«Что скажет Франция, что скажет Испания, Англия, когда мы теперь вдруг так тесно соединимся с теми, которых мы так сильно желали сдерживать и которых поведение объявляли несправедливым?» — писала Мария-Терезия, противясь приступлению Австрии к разделу Польши. Кауницу, разумеется, не было дела до того, что скажут Испания и Англия; но он долго бы думал о том, что скажет Франция, если б ее внешними сношениями управлял Шуазель. Но с Эгильоном он не считал нужным церемониться. Знаменитый Южный союз — австро-франко-испанский, созданный Шуазелем, который один мог его поддерживать, без Шуазеля ослабел, оставался недеятельным; Австрия перестала надеяться на помощь Франции, на ее влияние и потому перестала и бояться ее: Иосиф и Кауниц не заботились более о том, что скажет Эгильон или Людовик XV. Еще в июне 1771 года граф Брольи писал королю по поводу неудач Дюмурье: «Найти средство против всего этого не было бы очень трудно, если бы венский двор желал добра этой несчастной нации, но я подозреваю, что он не желает видеть ее победоносною; пораженная, она скорее подчинится законам, которые хотят ей предписать, и честолюбивые соседи именно желают видеть ее в этом положении. Только в. в-ство может ей помочь. Новое министерство (Эгильона) не сумеет еще понять, как судьба этой республики политически должна интересовать Францию; новый посол, которого назначают в Вену (принц Роган), поймет это еще менее. Таким образом, провидение соединяет все обстоятельства для разрушения наших интересов и нашей системы в этой части Европы». Но эти внушения не производили никакого действия. Людовик XV раньше и определеннее знал о плане раздела Польши. Французский посланник в Берлине доносил еще в марте 1771 года о словах, сказанных ему шведским министром при прусском дворе: «Все кончено; прусский король все обделал, и мир (России с Турциею) будет подписан до истечения четырех месяцев. Польша заплатит за все». В самом начале 1772 года Людовик XV писал графу Брольи, что герцог Эгильон обратился к австрийскому послу графу Мерси д'Аржанто, чтоб выведать от него, не желает ли Австрия «получить свою долю в польском пироге, как все заставляет думать». Мерси наконец объяснился с Эгильоном о разделе Польши: он представил, что опасность, какою грозили Австрии соединенные силы России и Пруссии, заставила императора и императрицу принять участие в разделе, которому они не могли помешать. Венский двор сознает несправедливость дела, но именно для уменьшения несправедливости он счел своею обязанностью принять в ней участие, думая, что это было единственным средством положить ей границы, при этом доля, достающаяся его государям, так мала в сравнении с приобретениями других держав, что венский двор только с прискорбием может смотреть на событие, наклоняющее весы далеко не в его пользу. Что касается молчания, которое соблюдал венский двор о своих сношениях по этому предмету с Россиею и Пруссиею, то такое же молчание наблюдало и правительство французское: венскому двору известно, что герцог Эгильон сносился с прусскими эмиссарами и объявил одному из них, что Франция будет смотреть равнодушно на то, что станут делать с Польшею. Прусский король дал знать в Вену о желании Франции сблизиться с ним. Таким образом, венский двор, видя, что не может полагаться вполне на Францию, должен был принять предосторожности против бури, которой один он не мог противиться.
   Это объяснение сильно рассердило Эгильона. Он отвечал, что недостаток доверия, обнаруженный венским двором, может произвести охлаждение между ним и Франциею, которое, постоянно усиливаясь, может повести к полному разрыву союза. Но эти угрозы не могли испугать венский двор. Мерси доносил: «Так как интриги поглощают здесь внимание всех и отвлекают от внешних дел, то нечего много бояться. Что герцог Эгильон говорил мне до сих пор по поводу Польши, очень мало меня затрудняет. Этот министр ведет дело без энергии, без системы; характер его требует употребления мелких средств лживости; но эта метода никогда не может быть очень страшна и побуждает только к небольшой бдительности и наблюдательности. Я вижу ясно, что распоряжения относительно Польши лично не затронули короля». Несмотря на то, Мария-Терезия писала Мерси: «Как бы я ни была уверена в чувствах короля, я не решусь сама писать ему об этом предмете; говорите, что хотите, ему от меня». Людовик XV в разговоре с Мерси отзывался с глубоким уважением о Марии-Терезии, а об Иосифе спросил со смехом, как он поживает с своим другом королем прусским. Тут фаворитка, заметив, что веселость короля грозит перейти известные границы, начала говорить: «Я уверена, что император вполне знает короля прусского, и потому легко судить о характере дружбы его к человеку, привыкшему обманывать весь свет и на слово которого никогда нельзя положиться». Мерси говорил в том же духе, и король сказал: «Надеюсь, что все эти затруднения кончатся по возможности с наименьшим вредом».
   Людовик XV успокоился на этой надежде, и герцогу Эгильону осталось говорить проповеди вроде той, какую он сказал Хотинскому по поводу раздела Польши: «А королю прусскому достанется лучшая часть. Мы не досадуем, что он усиливается, но вы будете о том когда-нибудь жалеть. Вот до чего довели поступки герцога Шуазеля, тогда как по положению обоих наших государств должны были бы мы жить в дружбе со взаимною выгодою».
   Летом отозван был из Петербурга французский поверенный в делах Сабатье и заменен Дюраном, переведенным из Вены. Это назначение встревожило венский и особенно берлинский двор по дознанной ловкости Дюрана, дипломата старой школы. По поводу его Эгильон сказал Хотинскому: «Я открою вам одним, что попытаюсь сделать первый шаг к сближению с вашим двором; но если он не будет отвечать тем же, то я отступлю. Вам довольно известен образ моих мыслей, и мне кажется, что злоба и происки одного частного человека (Шуазеля) должны быть презираемы великими государствами». В сентябре по поводу известия о разрыве Фокшанского конгресса Эгильон сказал Хотинскому: «Удивляюсь, как ваши союзники, и особенно король прусский, не склонили или не принудили турок к миру; но я думаю, ваш двор не так добр, чтоб поверил, что они действительно хлопотали о примирении. Признаюсь, что и я на их месте не желал бы ничего более, как чтоб моим соседям выели белки из глаз. Быть может, мы могли бы вам больше их услужить, но вы нас в сторону отложили». Хотинский заметил на это, что Россия обязана Франции турецкою войною. «Но вы знаете, — сказал герцог, — что мы ищем только одного — жить с вами в дружбе». «Вы должны прибавить, — заметил Хотинский, — что такое искание началось разве с тех пор, как вы на месте герцога Шуазеля». На это Эгильон отвечал: «Тому уже около двух лет, как предместник мой удален». «А все-таки, — заметил Хотинский, — нам не по чему было догадаться, что с Шуазелем переменились и мысли здешнего двора». «Увидим, что Дюран сделает», — сказал Эгильон и кончил этим разговор.
   Хотинский получил от своего двора приказание писать, как относится французская публика к разделу Польши. Хотинский писал, что, по мнению французских политиков, раздел последовал по давнему желанию прусского короля приобресть польскую Пруссию, удивляются одному, как венский двор до этого допустил; что же касается России, то говорят, что она, не имея нужды в приобретении новых земель, никак не желала раздела Польши, но, будучи занята войною, не могла одна воспротивиться желанию короля прусского.
   8 ноября Хотинский описывал разговор свой с Эгильоном по поводу известий о ласковом приеме Дюрана в Петербурге. Хотинский : Теперь уже около года, как дела могли бы быть в настоящем положении, если бы по тогдашним моим внушениям вы послали в Россию от себя человека. Эгильон : Вы знаете, что я делал то, что мне было возможно. Мы сделали первый шаг, но я этого не стыжусь; я сообщил об этом нашим друзьям в Испании, которая согласна с нами; благоразумнейшие должны первые уступить. Хотинский : По совести, не могли мы первые уступить; но так как дела дошли уже до желанного конца, то для чего людям, враждебным восстановлению согласия между Россиею и Франциею, даны способы к отдалению такого доброго дела противоречиями с здешней стороны между словами и делами. Эгильон : В чем состоит это противоречие? Хотинский : Перемирие продолжено, и конгресс будет восстановлен вследствие повторительных прошений турок; а в парижской газете напечатано, что турки по нашему прошению на это согласились; из таких заявлений, по-видимому, можно заключить, что вы продолжаете нам недоброхотствовать. Эгильон : Я этого не заметил в газете, но помню, что такое известие прислано было из Вены и, верно, с прочими известиями не нарочно напечатано; а для доказательства, что это делается без всякого намерения, хотите, я велю вам присылать корректуры газет, и вы можете вычеркивать из них все, что вам не понравится. Хотинский : Очень благодарен, я этого не желаю, прошу об одном — приказать, чтоб вперед или умалчивали, или поскромнее упоминали о вещах, к которым двор мой не может быть равнодушен. Эгильон : Обещаю. На другой день опять разговор. Эгильон : Дюран был милостиво принят императрицею, и все придворные обошлись с ним очень учтиво; он особенно хвалился ласковостию графа Панина, который сказал ему: «Вы можете донести своему двору, что мы не имеем обязательств, которые запрещали бы нам быть в союзе с Франциею». Увидим, что будет дальше. Хотинский : Надобно теперь ожидать, что не желающие восстановления между обоими дворами дружбы станут всеми средствами этому препятствовать и стараться продлить бывшее недоверие, и потому было бы лучше на первый раз усиливать дружбу, не показывая этого явно. Эгильон : Больше не от кого ждать этих раздоров, как от пруссаков. Хотинский : И от англичан надобно также остерегаться, ибо хотя Франция теперь с ними и в дружбе, не надобно, однако, забывать, что они естественные ее неприятели. Эгильон : Прусский министр, конечно, на вас нападет, чтоб что-нибудь узнать; но я надеюсь, что вы ему не перескажете нашего разговора. Венский и сардинский послы мне жаловались, что он не дает им покоя своими расспросами о новостях. Екатерина написала на этом письме Хотинского: «Эта депеша показывает ясно в господине Эгильоне интригантский дух и желание замутить».
   Эта заметка была следствием нового сильного раздражения против Франции, которое было произведено шведскою революциею.
   23 марта Остерман уведомил Панина, что приезжал к нему прусский посланник граф Денгоф с просьбою, чтоб русский посланник употребил свое влияние между государственными чинами и уговорил их дать позволение Густаву III во время его финляндской поездки посетить Петербург. Екатерина написала Панину по этому случаю: «В ответ графу Остерману о приезде сюда короля шведского дайте ему знать, что приезд его величества, если на то его решительное желание есть, мне не противен будет; но что в нынешнем году я сумневаюсь, чтоб оный место имел, если мне сравнять сей поступок со взятыми мерами генерала Эреншверта и его кордон, ибо его величество имеет опасаться, что сей генерал, знав столь утвердительно, что у нас язва, из усердия сего государя к нам не пропустит. И для того предпишите графу Остерману, чтоб он сюда прислал, и то как можно скорее, точное уведомление, в каком году и в каком месяце точно король быть думает, дабы по крайней мере не двойные были нам издержки, ибо летние приготовления к тому приезду весьма разнствуют от зимних. В самом деле, и сам король шведский еще не показывал графу Остерману свое к сему посещению желание, но только прусский посланник отзывался именем своего короля; итак, прикажите нам прислать что ни на есть точнее, не придавая и не отнимая у моего братца охоты ехать или дома остаться. Мне кажется, однако, весьма ветрено, имев дома хлопоты и голод, государю рыскать по чужим краям». Это намерение посетить Екатерину было придумано, как видно, для того только, чтоб ослабить внимание русского двора к замышляемому изменению конституции.
   Мы видели, что главным старанием Остермана и русской партии было уравнение этой партии в сенате, для чего некоторые из противной партии должны были выйти из сената, на что и последовало соглашение между обеими сторонами. Но когда дошла очередь до сенатора графа Шефера, очень дорогого для французской партии, то, по выражению Остермана, «все пружины к спасению его поднялись» и фельдмаршал граф Ферзен обратился к одному из вождей русской партии с предложением, чтоб его партия удовольствовалась выходом только двоих сенаторов. Остерман предложил сделку, чтоб два сенатора уже подали просьбу об увольнении, чтоб Шефер отказался от вице-президентского места в канцелярии иностранных дел, чтоб сенатор барон Дюбен был выбран единогласно президентом канцелярии с согласия короля, чтоб место вице-президента отдано было члену русской партии барону Риддерстолпе, чтоб все вожди французской партии обязались честным словом впредь никогда не думать о низвержении сената и чтоб король дал также свое обнадеживание, чтоб вице-адмирала Фалькенгрена ввести в сенат сверх комплекта и чтоб французская партия в течение сейма не причиняла никакого помешательства и затруднения. Ферзен не противоречил этим требованиям; но когда дело дошло до исполнения, то Остерман должен был уступить и рад был, что вице-президентское место было занято хотя членом французской партии, но не так опасным. Сейм тянулся, тянулись поэтому и русские деньги из Петербурга, хотя оттуда и повторяли Остерману, чтоб он старался об окончании сейма, что посылать по 50000 рублей в Стокгольм тяжело для России при тогдашних обстоятельствах. Но Остерман стал уведомлять не о сеймовых затруднениях, причиняемых противною партиею, стал уведомлять о замыслах более важных. К депеше от 11 июля он приложил документ, сообщенный ему в величайшем секрете английским посланником и полученный последним с нарочным курьером. В документе говорилось, что, по самым верным известиям, 20 мая было тайное свидание у короля с французским посланником Верженем, причем король объявил, что не может более переносить бесчисленных оскорблений, которые наносят ему постоянно государственные чины, что истощенное терпение не позволяет ему более выбора средств для спасения независимости своей короны, что его непременно хотят подвести под русское иго, но что он скорее умрет, чем подвергнется такому бесчестию. После этого вступления король открыл посланнику план своего освобождения. В финляндской крепости Свеаборг, лежащей среди моря, находится склад оружия, назначенного для предприятия; гарнизон крепости состоит из иностранцев, боящихся, что скупость государственных чинов убавит их содержание, и потому недовольных и готовых на все. Они-то должны внезапно явиться пред Стокгольмом. Пользуясь переполохом, который произведет их появление, король соберет четыре чина и предложит им конституцию справедливую и умеренную; предоставляя им гражданскую свободу и все их права, она отнимет у них только свободу делать зло и изменять интересам отечества. Надобно ожидать, что страх заставит их на все согласиться. Если же свеаборжцы будут задержаны в шкерах морскими препятствиями или пригнаны ветром к стороне Норкепинга, то король пойдет против них в челе своей гвардии будто с целию воспрепятствовать их высадке, а между тем постарается соединить оба войска и возвратиться в столицу для нанесения последнего удара. На замечание посланника, что в этом предприятии ставится на карту все с небольшой вероятностию успеха, король отвечал, что он все предусмотрел, что он не скрывает от себя опасности предприятия, но, каков бы ни был исход последнего, он менее боится безуспешности дела и крайностей еще более тяжких, чем позора, которым покрывается его царствование, что кротость, какою он до сих пор руководствовался в своем поведении, сочтена была за слабость, русская партия пользуется ею с величайшею наглостию, время ему оправдаться в глазах Европы, и, будь что ни будет, он решился попытать счастия. Вержень уступил и согласился дать королю денег на предприятие. Это известие вполне подтверждается донесением Верженя своему двору — так умели англичане доставать верные сведения! «Вам, — писал Остерман Панину, — известно все мое постоянное бодрствование при всех бывших покушениях, но против такой внезапности силы мои недостаточны; я могу употреблять только поощрение к предосторожности, что, конечно, мною упущено не будет». Против подозрительности Остермана и его поощрений к предосторожностям король выдвинул опять намерение посетить Россию. Он дал знать Остерману, что 22 июля желает иметь с ним свидание в так называемом Хмельном саду, и действительно приехал туда в 9 час. вечера, когда почти все гуляющие уже оставили сад. Густав III после обычных извинений, что заставил посла ждать, начал разговор тем, что завтра объявит сенату о своем намерении воспользоваться своею финляндскою поездкою и посетить русскую императрицу, чего давно жаждет по родству и уважению к ее блистательным качествам. Остерман отвечал уверениями, что государыне его чрезвычайно будет приятно видеть у себя такого дорогого гостя, любезного соседа и близкого родственника, прибавив, что такие уверения он делает по приказанию ее величества, которой известно уже намерение королевское. Остерман выразил и собственную радость, что король получит самый удобный случай удостовериться в правде его обнадеживаний относительно доброжелательства императрицы к Швеции, и если это доброжелательство не высказалось во всей силе, то не от нее это зависело. На это король сказал: «Не сомневаюсь, что многим шляпам и колпакам наше свидание с императрицею будет очень неприятно; по своей алчности к господству они не желают личных свиданий между государями». Остерман спросил, когда королю будет угодно предпринять путешествие, в настоящем или будущем году. «Это будет от вас зависеть, — отвечал Густав III, — когда вы сейм окончите». «Если б это от меня зависело, — сказал Остерман, — то я бы нынче же прекратил сейм; но вашему величеству лучше меня известны обстоятельства, препятствующие его окончанию». «Я знаю здешний фанатизм, — сказал король, — но, думая, что вы окончите сейм, когда об этом всего меньше будут думать, я решился заранее исходатайствовать у государственных чинов позволение путешествовать и, когда получу позволение, отпишу сам к ее императ. величеству». Этим разговор и кончился; а на другой день король действительно объявил сенату о своей поездке, прибавив, что так как нельзя предвидеть окончания сейма, то поездка не может состояться ранее мая месяца будущего года. Остерман не был обманут и писал Панину, что все это выдумано нарочно для отвращения внимания от предпринятых королем намерений.
   Намерения были приведены в исполнение. Известия о соглашении между Россиею, Пруссиею и Австриею насчет раздела Польши заставляли Густава спешить делом как из страха, чтоб того же не случилось с Швециею при ее сеймовых неурядицах, так и из страха, что Россия, развязавши себе руки относительно Польши и, по всем вероятностям, относительно Турции, обратит все усилия к упрочению своего влияния в Швеции. Еще в 1768 году молодой Густав записал в своем журнале: «В Варшаве держали два совета, и результатом совещаний было то, что король и сенат обратятся за покровительством к русской императрице. Это позор!.. Ах, Станислав-Август! Ты не король и даже не гражданин! Умри для спасения независимости отечества, а не принимай недостойного ига в пустой надежде сохранить тень могущества, которую указ из Москвы заставит исчезнуть!» Потом записано: «Польские известия все те же: анархия и подкуп! То же будет и с нами, если не поможем себе сильными мерами». Этот взгляд был заявлен и в публике. В начале 1772 года читали в одном очень распространенном стокгольмском журнале: «Время обратит внимание на наше завтра. Нам угрожает та же участь, что и полякам, но мы еще можем найти Густава-Адольфа. Отчего происходит несчастие Польши? От нетвердости законов, от постоянного унижения королевской власти, и отсюда неизбежное вмешательство соседних держав во внутренние дела».
   Вместе с восстанием в Свеаборге должно было вспыхнуть восстание на юго-западе королевства, в Христианштадте, и оно-то началось первое; оба брата королевские должны были его поддерживать. Чины, собранные в Стокгольме, встревожились, зная цель движения и участие в нем короля. Против войска чины могли защищаться только войском же, преданным конституции, и с нетерпением ждали прибытия в Стокгольм Упландского полка; но Густав III предупредил. 19 августа (н. с.) он обратился с горячей речью к офицерам и солдатам; и те, за немногими исключениями, приняли его сторону; стража была приставлена к дверям сената, самые опасные, самые видные члены противной партии были схвачены; члены Секретного комитета разбежались; в несколько часов весь Стокгольм находился во власти короля. На третий день Густав прочел сейму новую конституцию, которая была принята среди рукоплесканий.
   10 августа (с. с.) Остерман донес, что не только гвардия, артиллерия, мещанство, все коллежские департаменты, но и собрание государственных чинов, принужденные силою, обязались присягою повиноваться всем повелениям короля и признать ту форму правления, которую он им представит. «Вот все, что я мог узнать, — писал Остерман, — потому что я лишился всех своих друзей, которые так оробели, что ни один не смеет ко мне прийти. Сенат и вожди благонамеренных, не хотевшие присяги, арестованы, равно как оратор мещанского чина, секретарь поселянского и нотариусы». Вслед за тем Остерман описывал свой разговор с главным зачинщиком переворота графом Карлом Шефером. В собрании при дворе Шефер подошел к нему с комплиментом его поведению во время переворота. «Король, — говорил Шефер, — очень доволен вашим поведением и приказал вас уверить, что приобретенная им теперь власть вместо умаления согласия между Россиею и Швециею будет служить к его утверждению. Хотя бы его государство стало еще сильнее, чем теперь, отнюдь не намерен он прямо или косвенно препятствовать предприятиям и завоеваниям императрицы». Остерман отвечал, что не преминет передать своему двору эти уверения, но при этом нашел нужным заметить, что, вероятно, есть державы, которые не будут равнодушно смотреть на тесную связь между Россиею и Швециею; что же касается завоеваний, то известна обширность России, не требующая дальнейшего распространения. Шефер, понявши, что Остерман намекает на Францию, отвечал: «Правда, что наш король находится в теснейшей дружбе с французским двором; однако в угодность ему не предпримет никогда ничего противного русскому двору. Да, не скрою от вас, что и сам французский двор при нынешнем министре герцоге Эгильоне переменил прежнюю широкую политику герцога Шуазеля, принял те же миролюбивые правила, какие и наш король соблюдать намерен». Остерман, рассмеявшись, отвечал: «Если это правда, то жаль, что Эгильон не вступил ранее в министерство: тогда не было бы и войны у нас с турками». Шефер согласился с послом. Сообщая этот разговор, Остерман писал, что участники в перевороте твердят о согласии прусского короля на их дело; сам Густав III уверял каждого, что ни прусский король, ни русская императрица не будут спорить против установленной формы правления. Радость сестры Фридриха II, вдовствующей королевы шведской, была неописанно велика, по выражению Остермана; она приписывала себе начало событий и, узнав о его совершении, сказала: «Теперь узнаю в Густаве свою кровь».
   Можно утвердительно сказать, что известие о шведских событиях было самое неприятное по внешним делам, какое до сих пор получала Екатерина. Она видела в перевороте победу Франции, которая воспользуется ею, чтоб возбудить войну между Швециею и Россиею, войну, опасную по близкому соседству с Петербургом и открытости границ; кроме того, эта война поддержит войну турецкую, может поддержать и поляков в их сопротивлении разделу. В апреле 1771 года Екатерина писала Румянцеву: «Король шведский получил в Париже известие о кончине его родителя, чем наши искони ненавистники-французы и воспользовались дачею некоторой недоимочной субсидии; но в Швеции, кажется, шапки имеют также некоторые поверхности; итак, в надежде на милость Всевышнего будем спокойно зреть на сеймическое окончание; если б же дерзнули (шведы) на злое предприятие, то я персонально готова оборонять и умереть на обороне той части границы нашей, честь коей никому уже не уступлю, но полагаю, кажется, безошибочно, что в том нужды не будет». Но теперь, чего больше всего опасались, то случилось. Еще прежде получения депеши от Остермана, 16 августа, в присутствии императрицы Чернышев читал в Совете рапорты выборгского обер-коменданта, где заключались показания выехавшего из Швеции офицера, что у них города принуждаются к присяге одному королю, с исключением государственных чинов. Панин сообщил, что полученные им рапорты от выборгского губернатора содержат те же известия и что по приказанию императрицы уже послано к губернатору письмо, чтоб беспрепятственно принимал выезжих шведов, противников этой перемены. В Совете рассуждали, что нельзя еще полагать, чтоб предприятие удалось шведскому королю: что удача и неудача одинаково могут произвести много смуты в Швеции; Что в первом случае прусский и датский дворы обязаны договорами препятствовать тому сообща с нами; что так как Россия находится еще в войне с турками, то и не может теперь вооружиться против Швеции; в надежде, что в этом году опасности от шведов еще не будет, надобно остаться в оборонительном положении и, не выдавая никаких деклараций против шведских событий, сделать только «оказательство» движением к шведской границе находящегося в русской Финляндии войска и петербургской легкой полевой команды, посылкою знатного генерала, также вооружением нескольких кораблей и галер; что можно также вызвать несколько полков из Польши и отправить их в Финляндию. Императрица одобрила все эти меры. Решено было отправить на шведскую границу генерал-майора графа Апраксина, но и сам Чернышев должен был отправиться, туда для необходимых распоряжений. Когда стали рассуждать о содействии других держав, то Екатерина сказала: «Держась всегда правила, что соединенные силы более вредны, нежели полезны, не должно нам на других полагаться, а надлежит, оставляя их помогать нам порознь, привесть самим себя в такое состояние, как бы мы одни принуждены были вести войну».