Страница:
……………………………………………………………………………………………………………
Март. Сейчас мода не нумеровать тома, а выпускать под заголовками. И вот череда томов Ю. Нагибина. Нету таких же томов Ф. Абрамова, В. Белова, Евг. Носова. Нагибин — насквозь книжный, мертвый писатель, а к концу жизни ещё и похабный. Всё время возбуждают громкие разговоры о ксенофобии, шовинизме, между тем именно в книжных магазинах чувствуешь острее, как программно, до минимума, сведены издания национальной русской литературы. И. Бродского, С. Довлатова, американца Ирвина Шоу и перепечатывают в разных вариациях, насильно расталкивают по всем городам. Русское на своей земле терпит крах. Когда входишь в Москве в магазины православные, Русь снова открывается перед тобой. Русь, Русь! Родина, заветная, дыхание чувствуешь тотчас. И зайди на Мясницкой в “Глобус”, на Арбате в Дом книги — ощущение космополиса, чертовщины. И хватают, хватают мемуары Билла Клинтона, биографии Маргарет Тэтчер, Черчилля и проч. А русского мало, и оно скорбно лежит. У кого денег нет, а кто уже и перестал быть русским.
И сказали мне издатели “Современника”, что книги В. Солоухина, Е. Носова. Ф. Абрамова московские крупные магазины не берут.
Неужели Улицкая, Устинова выше?
Все полки забиты их упражнениями.
Евреи берегут друг друга.
…Все эти мои записи — тошное свидетельство того, в каком болоте я бултыхался, чему сопротивлялся и как мало было у меня здесь уголков, где бы я отводил душу. Гораздо беспечнее, забывчивее покоилась бы душа моя в Новосибирске, во Пскове… В Москву я рвался переменить настроение, насытиться умными беседами, отлучиться от самого себя, заунывного провинциала…
Каждый раз, когда я, перебирая на полках книги, наткнусь на том Л. Н. Толстого с повестью “Два гусара”, непременно раскрою ту страницу с заголовком, пробегу глазами хоть несколько строк, полистаю дальше, а чаще всего отложу томик и в этот же день снова примусь наслаждаться этой непризнанной критиками и историками литературы повестью молодого Льва. Произведение искусства! Простое, изящное, игривое. Да греет душу ещё то, что первая часть — о пушкинском времени; и вся-то вещица какая-то пушкинская, лёгкая, непосредственная. Не надо слишком мудрить, полнее надо вдыхать жизнь, писать без натуги. Написал это, поднялся и разыскал на полке том 1927 года, изданный в Риге русскими эмигрантами; купил в Риге в букинистическом магазине за 1 рубль 50 копеек в 1971 году, когда ездил в Дубулты в Дом творчества. Орфография старая, царского времени. Любили больше всего ездить в Прибалтику писатели, которые потом пошли за Ельциным; они ждали этого дня сокрушения государственных основ. Ну, это не касается, слава Богу, “Двух гусаров”. Было это при великом государе Николае Павловиче I.
Ноябрь. На фоне легкомысленного, можно сказать, пустого рассказа А. Н. Толстого “Катенька” каким мёртвым стилистом показался И. А. Бунин в рассказе “Заря всю ночь”. Эти рассказы помещены в одном сборнике, и соседство это не на руку Бунину. Вдруг согласишься с теми, кто утверждает, что у Бунина “слишком много литературы”.
Декабрь. “Сибирь вам полностью заменила Кубань, хотелось бы уже почитать о Сибири”, — написала мне одна женщина. Что ж… святая правда: на бумаге я позабыл Сибирь, хотя всегда вспоминаю её и тоскую по первому дому. Не проходит дня, чтобы я не мелькнул мысленно по своей улице Озерной. Мешают мне нервотрёпки из-за журнала “РК”. О Кривощёкове надо писать поэму в прозе. Только. Но способен ли я? Всегда мне говорили, что я пишу стихи, хотя это проза. Чтобы написать о нашей окраине, нужно почувствовать мелодию. Без неё и приниматься не стоит. “Увидеть Париж и умереть”. Мне уже не до Парижа. Навестить матушкину деревню под Бутурлиновкой, дописать “Когда же мы встретимся?”, “Одинокие вечера в Пересыпи” — и хватит.
В 1957 году зачем-то запрашивал адреса Паустовского, М. Куприной-Иорданской, Н. Д. Телешова, М. П. Чеховой, Е. А. и А. А. Есениных, П. Чагина, Е. П. Пешковой. Странная, наивная младенческая наглость. Ещё более странно, что журналы и всякие прочие культурные ведомства отвечали совершенно неизвестному человеку, быть может, вору и бандиту, графоману. Дико теперь читать в блокноте: “Связаться с К. Паустовским”. Слово-то какое: связаться! Уж никого нет на свете. Сестра Есенина Александра Александровна жила на Хорошёвском шоссе, дом 29, кв. 14. Там, на этом шоссе, в издательстве “Современник” переиздали недавно “Наш маленький Париж”, и я по этой улице шёл пешком от метро “Беговая”. А вот адрес К. Г. Паустовского: Котельническая набережная, 1/15, кор. “В”, кв. 83. В самом деле, какие наивные времена! Сколько детского в душе! Вспоминается, как читал книги, как всему верил. Умер бы от счастья, если бы увидел сестру Есенина. А через 10 лет сидел в квартире Екатерины Александровны, разговаривал и после этого ничего не записал (две строчки какие-то). Отчего так? Этот листочек в блокноте, строчки с адресами… запечатлели меня навеки… для меня же, удручённого жизнью и запатентованного званиями и наградами… запечатлели одинокую сиротливую душу мою в первые годы жизни на юге. Хотел бы очутиться таким же неискушённым и… всё-всё записать, каждую почти минуту. Ещё записывал: “Торжок, Калининская область, могила А. П. Керн”. Всё было далеко и недоступно. Какое это было счастье — всё открывать впервые и заранее благодарить Бога, если он пошлёт тебе то-то и то-то.
…Мы присутствуем при гибели кубанской писательской организации. Никогда уже не будет Союза писателей, в который мы вступали 20, 30, 40 лет назад, и не будет не только потому, что “история не повторяется”, а по причине более примитивной и безнравственной: его уничтожили… не-писатели, пролезшие на территорию литературы в годы погибели великой державы. Не будет даже того Союза писателей, который во время знаменитого раскола в 1991-1992 годах определил себя как русский патриотический остров, не желающий участвовать в разрушении родной культуры, в глумлении над родной историей и в презрении к вековой империи. Всё забыто теми, кто пролез в Союз писателей ради обывательского процветания в разлагающемся времени. Русский патриотизм замаран грязными душонками графоманов, а чиновники никак не поймут, что катастрофический кризис в местном отделении Союза писателей России лишний раз подчёркивает глубокий кризис той ветви власти, которая слабовольно поощряла гниение литературной среды многолетней поддержкой самых профессионально непригодных и подлых, полным равнодушием к качеству культуры в целом. Невероятная деградация и равнодушие высокооплачиваемых чиновников от культуры слились с нравственным и творческим падением случайной литературной братии. При строгой обеспокоенной власти такого гадкого разгула графоманов возникнуть не могло. НО! НИКТО НИЧЕГО НЕ ЧИТАЕТ, НЕ АНАЛИЗИРУЕТ, НЕ ДОКЛАДЫВАЕТ ПРАВДИВО ВЫСОКОМУ НАЧАЛЬСТВУ. Между тем позор разрастается, и скандал грозит престижу самой Кубани, которую, как известно, генерал В. Казанцев и И. Кобзон провозгласили “центром духовности” всего Южного региона России.
2005
Многое, когда-то важное, трогательное, значимое для тебя в тот миг, пропадает совсем, исчезает из памяти начисто. Даже записанное (правда, второпях), оно не воскресает живым и тёплым; так, что-то смутное, уже не греющее.
“Потом мы ходили с ним на горку, рвали кизил, калину и зашли в один домик, что видится из хутора, и поговорили с хозяйкой, муж которой пас корову далеко на лугу. И говорили, говорили о тех, кого нет с нами…”.
Это друг ко мне приезжал, я был так рад, так рад, ведь жил одиноко и плачевно. Я ему был так благодарен! (И т. д. …)
…И вот совсем забыл!
27 января. Вот эти “записи перед сном” — скучнейшее чтение. Я вспоминаю последние тома собрания сочинений разных писателей-классиков, они всегда лежали в продаже уценённые: письма, статьи, дневники. Эта литература считается скучной. Хотя для нашего брата-писателя это очень занимательные страницы! И вот я записываю, а как-нибудь найду в блокнотиках своих столбцы авторов и названий их книг (которые нужно прочитать), и становится не по себе: зачем пишу? какие имена, какие умы, и то как будто надоели всем. А ты? Время пройдёт, опять пишешь… По записям в блокнотах (что прочесть, что купить, что достать) вспоминаю теперь, что даже мысли не было о том, что, возможно, сам займусь сочинительством. Боялся писателей! Но как начинаешь тихо любить самого себя в молодости, неискушённого, наивного, ещё не разбирающегося в путанице идей, в тайнах литературных отношений, да и в тонкостях романов и статей порою, очень доверчивого ко всему миру искусства, где (думаешь и веришь) всё свято, драгоценно, где столько недосягаемых талантов, и ты ревнуешь их чисто, возвышенно, ты рад им, ничего не требуешь, только пишешь на страничке, ставя сбоку слов восклицательные знаки: “В 59-м году выйдут книги В. Гиляровского “На грани двух веков”, “На жизненной дороге”…
В 1960 году в журнале “Октябрь”: А. Ахматова “Поздняя проза Пушкина”. Очень много выписывал, хотел чему-то научиться хорошему, перенять даже то, что будет не под силу (не та природа, не та натура). Иногда восклицаю: неужели всё это выписывал я?! Неужели я всего этого хотел, к этому стремился, а вот этого и этого боялся? “Жизнь начинается на пороге тайны” (С. Цвейг). Неужели я над этими словами хмурил лоб в двадцать лет? И это я хотел побывать в Париже и вспомнить там слова О. Бальзака: “В Париже, чтобы хорошо знать всё, что творится вокруг, не следует спать по ночам”. Я там не был и по сию пору. И это я довольно беспечно выписывал мудрости Екклезиаста: “…О тех, кто был, не помнит никто; следовательно, и о тех, кто будет позже, помнить не будут”. Через 35 лет я напишу об этом в романе “Наш маленький Париж”… без помощи Екклезиаста, потому что сам всё почувствую в дальнем времени и вокруг нынешних дней. И неужели я предчувствовал это: “В деревне хочется столицы, в столице хочется глуши” (И. Северянин)? А зачем я выписал монолог князя Андрея Болконского: “Никогда не женитесь, мой друг…”. Ах, оказывается, я боялся, что “пропадёт всё, что в тебе есть хорошего и высокого”. Выписал и забыл, женился и жил, и уж в 26 лет, как князь Андрей, до этой мудрости не додумался. И, наконец, я, выросший в городе (хотя и на его окраине), почему-то громко подпевал И. С. Тургеневу: “О, довольство, покой, избыток русской вольной деревни! О, тишь и благодать!”.
3 марта. Когда душа просит, я беру “Наш современник” и иду на затон читать “Таню” Бунина. В какой раз! “Она служила горничной у его родственницы, мелкой помещицы Казаковой, ей шёл семнадцатый год, она была невелика ростом, что особенно было заметно, когда она, мягко виляя юбкой и…”. Какая музыка с первых строк!
20 апреля. Шолохов вырастил меня. С 19 лет я опирался на его книги, сверял с ними своё отношение к жизни. Увидел в Союзе писателей его сына, Михаила Михайловича, скромного, похожего на отца, и… удивился тому, что пожимаю его руку: так для меня всё… легендарно. Поговорили о том о сём. Я стеснялся его.
…А вечером в гостинице “Москва” отдыхал со счастливым Н. Доризо, песни которого и я пою с удовольствием, добрым, ласковым ко мне, под рюмочку расточавшим ласки в мой адрес: “Мне нравится этот человек”, “Я люблю этого человека” — и наконец: “Я написал первую строчку о его романе: “За эту фамилию надо дорого платить, а она досталась ему бесплатно: Попсуйшапка”.
22 апреля. (Пересыпь). …В блокноте 61-го года дорога мне как реликвия одна запись: я пришёл на почту к окошку “до востребования” получить бандероль с книгой В. Н. Буниной-Муромцевой, и, видно, долго я (уж не помню) торчал за столиком, разворачивал, читал дарственную надпись, млел и гордился, а рядышком “поразила меня старушка, согнувшаяся над письмом, сама сосредоточенность, само забвение. Руки сухие, со взбухшими жилками, руки, как лапки мелкой птички. Губы тонкие, собраны в узкую морщинку. Она писала, и я подглядел: “Дорогие мои четверо, любимые, здоровы вы все? Как хочется, чтобы вы были здоровы. Любимая моя Лизавета Сергеевна!”. И потом она, пока я тайно вздыхал над книгой, начала другое письмо: “Дорогой мой…”. По этим словам я заключил, что это очень кроткая и ласковая старушка, и возможно, такая кроткая любовь к ближним не только от природной доброты, но и от одиночества. Одета бедно, но чувствовалось, что она и книги читает хорошие. Я её запомню, она и знать не будет”.
В самом деле, я, наверное, её только и помню через сорок лет. Какая-то Лизавета Сергеевна. Тоже, наверное, нет на земле. Даже мелькнувшие искрой люди входят в историю твоей жизни. И связала с хрупкой русской бабушкой книга Веры Николаевны и посылка от Вячеславова. Может, эта старушка была кубанской казачкой из офицерского рода и рассказала бы мне (случись такое) о Екатеринодаре столько, что я уже тогда бы пожелал мечтать о романе “Наш маленький Париж”. Кто знает. В ту пору замшелых, щирых казаков ещё было достаточно. Так вот в блокноте повисло вещее мгновение. Я даже помню, что после почты я перебирал вечером в общежитии листочки романа и ещё раз приник вниманием к словам классика, подчёркнутым ранее: “…вот о спинах, о калошах надо писать, а не о какой-то там социальной несправедливости…”.
4 июля. Почему не записывал…
Да, горько жалею: почему, почему не заставил себя написать хоть строчку о том, о том и о том.
О чём? Утраты каких дней, каких мгновений особенно жалко? Неужели это предчувствие зрелой старости? Неужели это прощальные сожаления? Впереди была вся жизнь, а я будто ничем настоящим не дорожил и даже не помышлял об утратах, которые ринутся на мою душу в оные дни.
……………………………………………………………………………………………………………
Иногда из Витязево заезжал приветливый грек Ф. И., рассказывал мне, сколько раз в неделю летают самолёты из Анапы в Афины, и я тайно завидовал счастливчикам, порхающим над морями и проливами к мраморным колоннам и пустующим под небом амфитеатрам древности, доставал из шкафа том Диогена Лаэртского и перелистывал страницы о Солоне, Анахарсисе, Анаксагоре, Сократе, Ксенофонте, Деметрии Фалерском и др. В сияющий солнечный день наша Пересыпь, Сенная, Тамань и все приморские холмы и дороги перекликаются с Элладой родственным эхом. Самолёты летают два раза в неделю, но я уже никогда не спущусь на камни Афин, Коринфа, Мегар, не поплыву к островам Эгина, Порос, Гидра. Меня будут звать рекламы в газетах, зависть к путешественникам, мечта пожить как-нибудь вблизи мыса Суньон или в Дельфах месяц-другой, но я не поеду, даже на святой Афон не ступлю: поздно, нет времени даже на Сибирь. “Жизнь, говорил он, — читаю у Диогена Лаэртского, — Бианте надо размеривать так, будто жить тебе осталось и мало, и много…”. Уже мне мало осталось, и я не успею навестить места, упущенные в молодости. В Стамбуле в Айя-Софии ещё раз постоять бы. Летней ночью побыть бы в Тригорском и Михайловском ещё раз. В Ясную Поляну зачастил я с некоторых пор и хотел бы пожить зимой поблизости от Ясной — в селе Малое Пирогово или в Никольско-Вяземском. Да и от зимнего есенинского Константинова не отказался бы. К старости тянет ступать по своим следам, повторять свою же жизнь, нечему больше удивляться, усталость душевная ищет обольщения в том, что прошло. И книги новых авторов не так интересны, как всё то любимое, что давно прочитал. Хочется перелистать, изумиться своим подчёркиваниям, затаившимся в числах мгновениям.
5 июля. Как хорошо я жил! Шёл из магазина мимо клуба, на перекрёстке переждал, пока с двух дорог пройдут машины из Ахтанизовской и со стороны Сенной, и вдруг издалека мелькнуло время, когда я жил здесь подолгу, писал, гулял с палочкой по берегу; так это кольнуло болью утраты; всё переменилось, и я только и могу повторять: как хорошо я жил! Матушка вставала раньше меня, кормила курочек, шла в магазин; проснёшься — и всё как в Сибири: её нет, солнышко поднимается выше, нету её и нету, вдруг послышится её голос у ворот, то с соседкой напоследок перекликается, то выговаривает что-то собаке, не так встречавшей её, — пришла матушка, несёт в сумке хлебушек, молоко, опустошает сумку, скажет: “Купила штапелю, а тебе платочек и носки… Ты позавтракал? Я быстренько…”. И она быстренько что-нибудь приготовит, и мы садимся завтракать, матушка расскажет, что болтали женщины в магазине в очереди, иногда виновато всколыхнется: “Опять крёстной не написала, ещё с вечера себе наказывала: как встану, напишу… Она там серчает…”. В плохую погоду я раскладываю бумаги сразу, а в хорошую прогуляюсь ненадолго вдоль берега (до гирла или на запад, к мыску), что-нибудь тут же, если сверкнёт, запишу в блокнотик, но чаще всего вспоминаю всех, всех, удалённых от меня верстами, обо мне в те минуты не думающих. Да, как чудесно жил под треск ракушек под ногами, под концерты лягушек за огородом, под Большой Медведицей над воротами! Как ещё бесконечно, невидимо стлались сроки жизни…
Но двадцать пять лет пролетели как миг.
11 июля. Почему атаман Громов послал в Америку описывать регалии какого-то коммунистического профессора? Рассчитывал ли он на то, что там неполноценные остатки казачества и нечего с ними чикаться? Или ему некого больше послать? Наверное, некого, потому что другие против него. Против казаки, не предавшие древности ничем. Атаман, до сих пор не посмевший укрепить на стене в Раде (а уж у себя в кабинете — упаси Бог) портрет генерала Шкуро, не может заслужить уважения казаков, не забывших, как уходило с Кубани казачье войско в 20-м году к Новороссийску и уплывало через Босфор навсегда. Их немного, верных истории казаков, но всё-таки… За ними правда истории, её слезы, стенания, последнее рыцарство. На что рассчитывал атаман, выпрашивая у казаков в Америке знамёна, царские грамоты, перначи?.. Был же он на русском кладбище в штате Нью-Джерси, видел казачьи могилы с крестами, памятник… и застыдился ли потихоньку, в каком состоянии старинное кладбище в непереименованном Краснодаре? Оно испоганено, засорено, разграблено давно, но за пятнадцать лет так называемого возрождения казачества возмутился ли атаман громко и сильно хоть раз, вывел ли с помощью громады власть на допрос, прокричал ли: до каких же пор вы будете равнодушно взирать на наши скорбные святыни?! В речах своих с трибуны по случаю разных годовщин и юбилеев назвал ли атаман фамилию хоть одного досточтимого предка, хоть одного героя-пластуна, хоть одного георгиевского кавалера? Хоть одного славного наказного атамана? “Наши предки” — вот и всё. Простой плотник, наверняка не прочитавший столько книг, сколько Громов, на целых шестьдесят лет расставшийся с родимой кубанской землёй, ещё не выпустивший атаманскую булаву на чужбине из своих рук, да, простой плотник духом отцов своих и чутьём своим проникся сознанием, что на Кубани ещё нету почвы, нету скрыни родной, старозаветной для хранения многострадальных регалий и подниматься им в путь-дороженьку через океан… ещё рано. Сам Господь Бог видит всю неправду в отношении к казачьей истории. Политическая минута не станет вечностью былого в городе, население которого не желает вернуть ему первое имя — Екатеринодар. Статуя Ленина сторожит переродившийся город — куда бы эту статую ни перенесли. Поклонников Ленина, Троцкого, Дзержинского и Ем. Ярославского в городе больше, чем ревнителей Захарии Чепиги, Фёдора Бурсака, Якова Кухаренко, Михаила Бабыча. Утекли воды родниковые, заросли кугой беспамятства уголки; изуродованы крыши и крылечки екатеринодарских особняков, не названы именами основателей улицы, не изданы вековые книги и т. п. Воля губернатора может преодолеть советскую инерцию, содрать красную вывеску, но чужаки, понаехавшие ради морских купаний, мягкого климата, пахучих садов, не почувствуют то, что полвека хранит в душе в Америке плотник Певнев со товарищи и что унесли с собою в могилы казаки, пережившие несчастье разлуки с ненькой-Кубанью… Трагедия длится долго, дотянулась аж до сего дня. Даже страшно замечать, какое переродившееся племя улюлюкает вслед тем, кто кланяется старине, и как этому племени подшепётывает уже беззубое, но мрачно-злобное, якобы идейное семейство учёных, полуучёных, отставных приезжих генералов, всяких партийных дамочек и вечно продажных журналистов.
В эти летние дни молнией сверкнула, случилась на мгновение гражданская война без стрельбы на улицах. И всё те же знакомые типы вылезли на бруствер и (трусовато) на подоконник. Что за типы? Явные недруги всего русского, кубанского, казачьего. Они не могут открыто закричать: “Ах, как я ненавижу всё казачье, всё их старое гнездо!”. Заблудившиеся, порою очень хорошие, очень даже милые “наши люди”, у которых советская история вытравила национальное чувство. Не последнее место занимают коммунисты-ленинцы, которые почему-то спрятались, когда надо было в 91-м году защищать советскую власть. Коммунисты не стесняются своей злой малограмотности, провозглашают русских царей тиранами, и в ненависти к родословной самой России удивительно смыкаются с теми, кто Россию ненавидит… натурально. Ещё надо сказать о демагогических патриотах: у этих крики о России почему-то всегда тайно связаны с мыслями о партийно-служебной карьере. А как не прославить выродков?! Они пролезли на учёные кафедры (“всё прочитали и ничего не поняли”), в музеи, в пресс-службы высоких правителей, в газеты и на телевидение и, блудя, возражая против кого-то и чего-то, не понимают, что выступают… против себя, губят своё, живут с внушённым им поруганием всего заветного на родине. С выродками даже, пожалуй, тяжелее всего; их ничто не исправит. И ещё есть равнодушные, которым “всё до лампочки”. Они могут быть хорошими мастерами, хозяевами. Они никого не обижают. Но и не защитят… никого. Они в измученной стране… “просто живут, и всё”. И они… не понимают, “из-за чего весь этот сыр-бор”. Таких много. Они-то и создают мнение, что… Россия никому не нужна. И уж как не сказать о немногочисленных лицах, которые говорят “нет” явлению, ситуации, исторической фигуре только потому, что им давно ненавистны персоны, которые говорят “да”.
“…Не делить, не дробить русскую историю… но соединять” (С. М. Соловьёв).
В старом, уже почти ветхом блокноте 1961 года сохранилась запись о моём сиротливом счастье в апрельские дни: П. Л. Вячеславов переслал мне книгу В. Н. Муромцевой-Буниной “Жизнь Бунина” с дарственной надписью. И вот что значит молодость: как это было (какие дни, как получил телеграмму и проч.) — не записал. А остались заготовки писем. Сперва ответ Павлу Леонидовичу на его вопрос о точном адресе (книга-то редкая, парижская). “Адрес действителен. Телеграф неспособен передать всю мою взволнованность и благодарность. Большое спасибо и Вере Николаевне, и Вам. Виктор Лихоносов”. Смотрю на эти строчки, написанные моей молодой рукой, и спрашиваю: это я?! Это я, студент последнего курса, никому не известный и считавший даже Вячеславова недосягаемой вершиной (живёт в Москве, комментирует собр. соч. Бунина)? Это мне повеяло родственным старозаветным приветом? А почта принесла бандероль с книгой Веры Николаевны, и в какой же день я написал черновичок (в том же блокноте нет числа): “Дорогая Вера Николаевна! Павел Леонидович переслал мне Ваш подарок. Никто не знает, как я был взволнован и счастлив — так всё это случилось неожиданно. Были первые дни тёплого апреля. Я приехал из станицы и, по обыкновению, побежал на почту проверить, нет ли писем…”. Письма Вячеславова я потом давал Ю. Казакову, он долго их держал у себя, обещал вернуть и умер, и где они после ограбления его дачи? Показывал ли я кому-нибудь “Жизнь Бунина”? Едва ли. В ту пору я мечтал о поездке на Орловщину, то есть в места детства Бунина, и в книге тотчас подчеркнул важные строчки: “…ездили туда, где был хутор Бутырки, на месте которого колосилось действительно море хлебов…”. Иван Алексеевич всё же указал место дома, варка, сада… Он с грустным видом долго слушал полевую овсяночку и неожиданно воскликнул: “Да, это не Босфор, не Дамаск, не Италия и даже не Васильевское! Это моё грустное детство в глуши!”. От Ельца Бутырки отстояли в тридцати верстах, и я стал мечтать о Ельце: может, поехать туда на работу? Всё снилась мне первобытная Русь; на Кубани балакают, а там такая родная речь! “Как-то он заехал далеко, незаметно очутился в Кропотовке, родовом лермонтовском имении. Дом был пуст, никто там не жил…”. И туда бы поехать, и это бы увидеть… Но как, когда? на какие шиши? Ещё в Сибирь надо. И за счастье бы почёл, если бы что-то ответил мне Л. Н. Афонин, письмо которому я уже наметил написать (он был директором литературного музея). Как хороша и благодарна неискушённая душа провинциала! Потом она взрослеет, портится. В прошлом году я побывал в Орле и вошёл в музее в отдельную комнату, отданную Бунину, увидел кровать-кушетку, привезённую из парижской квартиры, кушетку, на которой он умер ночью.
Март. Сейчас мода не нумеровать тома, а выпускать под заголовками. И вот череда томов Ю. Нагибина. Нету таких же томов Ф. Абрамова, В. Белова, Евг. Носова. Нагибин — насквозь книжный, мертвый писатель, а к концу жизни ещё и похабный. Всё время возбуждают громкие разговоры о ксенофобии, шовинизме, между тем именно в книжных магазинах чувствуешь острее, как программно, до минимума, сведены издания национальной русской литературы. И. Бродского, С. Довлатова, американца Ирвина Шоу и перепечатывают в разных вариациях, насильно расталкивают по всем городам. Русское на своей земле терпит крах. Когда входишь в Москве в магазины православные, Русь снова открывается перед тобой. Русь, Русь! Родина, заветная, дыхание чувствуешь тотчас. И зайди на Мясницкой в “Глобус”, на Арбате в Дом книги — ощущение космополиса, чертовщины. И хватают, хватают мемуары Билла Клинтона, биографии Маргарет Тэтчер, Черчилля и проч. А русского мало, и оно скорбно лежит. У кого денег нет, а кто уже и перестал быть русским.
И сказали мне издатели “Современника”, что книги В. Солоухина, Е. Носова. Ф. Абрамова московские крупные магазины не берут.
Неужели Улицкая, Устинова выше?
Все полки забиты их упражнениями.
Евреи берегут друг друга.
…Все эти мои записи — тошное свидетельство того, в каком болоте я бултыхался, чему сопротивлялся и как мало было у меня здесь уголков, где бы я отводил душу. Гораздо беспечнее, забывчивее покоилась бы душа моя в Новосибирске, во Пскове… В Москву я рвался переменить настроение, насытиться умными беседами, отлучиться от самого себя, заунывного провинциала…
Каждый раз, когда я, перебирая на полках книги, наткнусь на том Л. Н. Толстого с повестью “Два гусара”, непременно раскрою ту страницу с заголовком, пробегу глазами хоть несколько строк, полистаю дальше, а чаще всего отложу томик и в этот же день снова примусь наслаждаться этой непризнанной критиками и историками литературы повестью молодого Льва. Произведение искусства! Простое, изящное, игривое. Да греет душу ещё то, что первая часть — о пушкинском времени; и вся-то вещица какая-то пушкинская, лёгкая, непосредственная. Не надо слишком мудрить, полнее надо вдыхать жизнь, писать без натуги. Написал это, поднялся и разыскал на полке том 1927 года, изданный в Риге русскими эмигрантами; купил в Риге в букинистическом магазине за 1 рубль 50 копеек в 1971 году, когда ездил в Дубулты в Дом творчества. Орфография старая, царского времени. Любили больше всего ездить в Прибалтику писатели, которые потом пошли за Ельциным; они ждали этого дня сокрушения государственных основ. Ну, это не касается, слава Богу, “Двух гусаров”. Было это при великом государе Николае Павловиче I.
Ноябрь. На фоне легкомысленного, можно сказать, пустого рассказа А. Н. Толстого “Катенька” каким мёртвым стилистом показался И. А. Бунин в рассказе “Заря всю ночь”. Эти рассказы помещены в одном сборнике, и соседство это не на руку Бунину. Вдруг согласишься с теми, кто утверждает, что у Бунина “слишком много литературы”.
Декабрь. “Сибирь вам полностью заменила Кубань, хотелось бы уже почитать о Сибири”, — написала мне одна женщина. Что ж… святая правда: на бумаге я позабыл Сибирь, хотя всегда вспоминаю её и тоскую по первому дому. Не проходит дня, чтобы я не мелькнул мысленно по своей улице Озерной. Мешают мне нервотрёпки из-за журнала “РК”. О Кривощёкове надо писать поэму в прозе. Только. Но способен ли я? Всегда мне говорили, что я пишу стихи, хотя это проза. Чтобы написать о нашей окраине, нужно почувствовать мелодию. Без неё и приниматься не стоит. “Увидеть Париж и умереть”. Мне уже не до Парижа. Навестить матушкину деревню под Бутурлиновкой, дописать “Когда же мы встретимся?”, “Одинокие вечера в Пересыпи” — и хватит.
В 1957 году зачем-то запрашивал адреса Паустовского, М. Куприной-Иорданской, Н. Д. Телешова, М. П. Чеховой, Е. А. и А. А. Есениных, П. Чагина, Е. П. Пешковой. Странная, наивная младенческая наглость. Ещё более странно, что журналы и всякие прочие культурные ведомства отвечали совершенно неизвестному человеку, быть может, вору и бандиту, графоману. Дико теперь читать в блокноте: “Связаться с К. Паустовским”. Слово-то какое: связаться! Уж никого нет на свете. Сестра Есенина Александра Александровна жила на Хорошёвском шоссе, дом 29, кв. 14. Там, на этом шоссе, в издательстве “Современник” переиздали недавно “Наш маленький Париж”, и я по этой улице шёл пешком от метро “Беговая”. А вот адрес К. Г. Паустовского: Котельническая набережная, 1/15, кор. “В”, кв. 83. В самом деле, какие наивные времена! Сколько детского в душе! Вспоминается, как читал книги, как всему верил. Умер бы от счастья, если бы увидел сестру Есенина. А через 10 лет сидел в квартире Екатерины Александровны, разговаривал и после этого ничего не записал (две строчки какие-то). Отчего так? Этот листочек в блокноте, строчки с адресами… запечатлели меня навеки… для меня же, удручённого жизнью и запатентованного званиями и наградами… запечатлели одинокую сиротливую душу мою в первые годы жизни на юге. Хотел бы очутиться таким же неискушённым и… всё-всё записать, каждую почти минуту. Ещё записывал: “Торжок, Калининская область, могила А. П. Керн”. Всё было далеко и недоступно. Какое это было счастье — всё открывать впервые и заранее благодарить Бога, если он пошлёт тебе то-то и то-то.
…Мы присутствуем при гибели кубанской писательской организации. Никогда уже не будет Союза писателей, в который мы вступали 20, 30, 40 лет назад, и не будет не только потому, что “история не повторяется”, а по причине более примитивной и безнравственной: его уничтожили… не-писатели, пролезшие на территорию литературы в годы погибели великой державы. Не будет даже того Союза писателей, который во время знаменитого раскола в 1991-1992 годах определил себя как русский патриотический остров, не желающий участвовать в разрушении родной культуры, в глумлении над родной историей и в презрении к вековой империи. Всё забыто теми, кто пролез в Союз писателей ради обывательского процветания в разлагающемся времени. Русский патриотизм замаран грязными душонками графоманов, а чиновники никак не поймут, что катастрофический кризис в местном отделении Союза писателей России лишний раз подчёркивает глубокий кризис той ветви власти, которая слабовольно поощряла гниение литературной среды многолетней поддержкой самых профессионально непригодных и подлых, полным равнодушием к качеству культуры в целом. Невероятная деградация и равнодушие высокооплачиваемых чиновников от культуры слились с нравственным и творческим падением случайной литературной братии. При строгой обеспокоенной власти такого гадкого разгула графоманов возникнуть не могло. НО! НИКТО НИЧЕГО НЕ ЧИТАЕТ, НЕ АНАЛИЗИРУЕТ, НЕ ДОКЛАДЫВАЕТ ПРАВДИВО ВЫСОКОМУ НАЧАЛЬСТВУ. Между тем позор разрастается, и скандал грозит престижу самой Кубани, которую, как известно, генерал В. Казанцев и И. Кобзон провозгласили “центром духовности” всего Южного региона России.
2005
Многое, когда-то важное, трогательное, значимое для тебя в тот миг, пропадает совсем, исчезает из памяти начисто. Даже записанное (правда, второпях), оно не воскресает живым и тёплым; так, что-то смутное, уже не греющее.
“Потом мы ходили с ним на горку, рвали кизил, калину и зашли в один домик, что видится из хутора, и поговорили с хозяйкой, муж которой пас корову далеко на лугу. И говорили, говорили о тех, кого нет с нами…”.
Это друг ко мне приезжал, я был так рад, так рад, ведь жил одиноко и плачевно. Я ему был так благодарен! (И т. д. …)
…И вот совсем забыл!
27 января. Вот эти “записи перед сном” — скучнейшее чтение. Я вспоминаю последние тома собрания сочинений разных писателей-классиков, они всегда лежали в продаже уценённые: письма, статьи, дневники. Эта литература считается скучной. Хотя для нашего брата-писателя это очень занимательные страницы! И вот я записываю, а как-нибудь найду в блокнотиках своих столбцы авторов и названий их книг (которые нужно прочитать), и становится не по себе: зачем пишу? какие имена, какие умы, и то как будто надоели всем. А ты? Время пройдёт, опять пишешь… По записям в блокнотах (что прочесть, что купить, что достать) вспоминаю теперь, что даже мысли не было о том, что, возможно, сам займусь сочинительством. Боялся писателей! Но как начинаешь тихо любить самого себя в молодости, неискушённого, наивного, ещё не разбирающегося в путанице идей, в тайнах литературных отношений, да и в тонкостях романов и статей порою, очень доверчивого ко всему миру искусства, где (думаешь и веришь) всё свято, драгоценно, где столько недосягаемых талантов, и ты ревнуешь их чисто, возвышенно, ты рад им, ничего не требуешь, только пишешь на страничке, ставя сбоку слов восклицательные знаки: “В 59-м году выйдут книги В. Гиляровского “На грани двух веков”, “На жизненной дороге”…
В 1960 году в журнале “Октябрь”: А. Ахматова “Поздняя проза Пушкина”. Очень много выписывал, хотел чему-то научиться хорошему, перенять даже то, что будет не под силу (не та природа, не та натура). Иногда восклицаю: неужели всё это выписывал я?! Неужели я всего этого хотел, к этому стремился, а вот этого и этого боялся? “Жизнь начинается на пороге тайны” (С. Цвейг). Неужели я над этими словами хмурил лоб в двадцать лет? И это я хотел побывать в Париже и вспомнить там слова О. Бальзака: “В Париже, чтобы хорошо знать всё, что творится вокруг, не следует спать по ночам”. Я там не был и по сию пору. И это я довольно беспечно выписывал мудрости Екклезиаста: “…О тех, кто был, не помнит никто; следовательно, и о тех, кто будет позже, помнить не будут”. Через 35 лет я напишу об этом в романе “Наш маленький Париж”… без помощи Екклезиаста, потому что сам всё почувствую в дальнем времени и вокруг нынешних дней. И неужели я предчувствовал это: “В деревне хочется столицы, в столице хочется глуши” (И. Северянин)? А зачем я выписал монолог князя Андрея Болконского: “Никогда не женитесь, мой друг…”. Ах, оказывается, я боялся, что “пропадёт всё, что в тебе есть хорошего и высокого”. Выписал и забыл, женился и жил, и уж в 26 лет, как князь Андрей, до этой мудрости не додумался. И, наконец, я, выросший в городе (хотя и на его окраине), почему-то громко подпевал И. С. Тургеневу: “О, довольство, покой, избыток русской вольной деревни! О, тишь и благодать!”.
3 марта. Когда душа просит, я беру “Наш современник” и иду на затон читать “Таню” Бунина. В какой раз! “Она служила горничной у его родственницы, мелкой помещицы Казаковой, ей шёл семнадцатый год, она была невелика ростом, что особенно было заметно, когда она, мягко виляя юбкой и…”. Какая музыка с первых строк!
20 апреля. Шолохов вырастил меня. С 19 лет я опирался на его книги, сверял с ними своё отношение к жизни. Увидел в Союзе писателей его сына, Михаила Михайловича, скромного, похожего на отца, и… удивился тому, что пожимаю его руку: так для меня всё… легендарно. Поговорили о том о сём. Я стеснялся его.
…А вечером в гостинице “Москва” отдыхал со счастливым Н. Доризо, песни которого и я пою с удовольствием, добрым, ласковым ко мне, под рюмочку расточавшим ласки в мой адрес: “Мне нравится этот человек”, “Я люблю этого человека” — и наконец: “Я написал первую строчку о его романе: “За эту фамилию надо дорого платить, а она досталась ему бесплатно: Попсуйшапка”.
22 апреля. (Пересыпь). …В блокноте 61-го года дорога мне как реликвия одна запись: я пришёл на почту к окошку “до востребования” получить бандероль с книгой В. Н. Буниной-Муромцевой, и, видно, долго я (уж не помню) торчал за столиком, разворачивал, читал дарственную надпись, млел и гордился, а рядышком “поразила меня старушка, согнувшаяся над письмом, сама сосредоточенность, само забвение. Руки сухие, со взбухшими жилками, руки, как лапки мелкой птички. Губы тонкие, собраны в узкую морщинку. Она писала, и я подглядел: “Дорогие мои четверо, любимые, здоровы вы все? Как хочется, чтобы вы были здоровы. Любимая моя Лизавета Сергеевна!”. И потом она, пока я тайно вздыхал над книгой, начала другое письмо: “Дорогой мой…”. По этим словам я заключил, что это очень кроткая и ласковая старушка, и возможно, такая кроткая любовь к ближним не только от природной доброты, но и от одиночества. Одета бедно, но чувствовалось, что она и книги читает хорошие. Я её запомню, она и знать не будет”.
В самом деле, я, наверное, её только и помню через сорок лет. Какая-то Лизавета Сергеевна. Тоже, наверное, нет на земле. Даже мелькнувшие искрой люди входят в историю твоей жизни. И связала с хрупкой русской бабушкой книга Веры Николаевны и посылка от Вячеславова. Может, эта старушка была кубанской казачкой из офицерского рода и рассказала бы мне (случись такое) о Екатеринодаре столько, что я уже тогда бы пожелал мечтать о романе “Наш маленький Париж”. Кто знает. В ту пору замшелых, щирых казаков ещё было достаточно. Так вот в блокноте повисло вещее мгновение. Я даже помню, что после почты я перебирал вечером в общежитии листочки романа и ещё раз приник вниманием к словам классика, подчёркнутым ранее: “…вот о спинах, о калошах надо писать, а не о какой-то там социальной несправедливости…”.
4 июля. Почему не записывал…
Да, горько жалею: почему, почему не заставил себя написать хоть строчку о том, о том и о том.
О чём? Утраты каких дней, каких мгновений особенно жалко? Неужели это предчувствие зрелой старости? Неужели это прощальные сожаления? Впереди была вся жизнь, а я будто ничем настоящим не дорожил и даже не помышлял об утратах, которые ринутся на мою душу в оные дни.
……………………………………………………………………………………………………………
Иногда из Витязево заезжал приветливый грек Ф. И., рассказывал мне, сколько раз в неделю летают самолёты из Анапы в Афины, и я тайно завидовал счастливчикам, порхающим над морями и проливами к мраморным колоннам и пустующим под небом амфитеатрам древности, доставал из шкафа том Диогена Лаэртского и перелистывал страницы о Солоне, Анахарсисе, Анаксагоре, Сократе, Ксенофонте, Деметрии Фалерском и др. В сияющий солнечный день наша Пересыпь, Сенная, Тамань и все приморские холмы и дороги перекликаются с Элладой родственным эхом. Самолёты летают два раза в неделю, но я уже никогда не спущусь на камни Афин, Коринфа, Мегар, не поплыву к островам Эгина, Порос, Гидра. Меня будут звать рекламы в газетах, зависть к путешественникам, мечта пожить как-нибудь вблизи мыса Суньон или в Дельфах месяц-другой, но я не поеду, даже на святой Афон не ступлю: поздно, нет времени даже на Сибирь. “Жизнь, говорил он, — читаю у Диогена Лаэртского, — Бианте надо размеривать так, будто жить тебе осталось и мало, и много…”. Уже мне мало осталось, и я не успею навестить места, упущенные в молодости. В Стамбуле в Айя-Софии ещё раз постоять бы. Летней ночью побыть бы в Тригорском и Михайловском ещё раз. В Ясную Поляну зачастил я с некоторых пор и хотел бы пожить зимой поблизости от Ясной — в селе Малое Пирогово или в Никольско-Вяземском. Да и от зимнего есенинского Константинова не отказался бы. К старости тянет ступать по своим следам, повторять свою же жизнь, нечему больше удивляться, усталость душевная ищет обольщения в том, что прошло. И книги новых авторов не так интересны, как всё то любимое, что давно прочитал. Хочется перелистать, изумиться своим подчёркиваниям, затаившимся в числах мгновениям.
5 июля. Как хорошо я жил! Шёл из магазина мимо клуба, на перекрёстке переждал, пока с двух дорог пройдут машины из Ахтанизовской и со стороны Сенной, и вдруг издалека мелькнуло время, когда я жил здесь подолгу, писал, гулял с палочкой по берегу; так это кольнуло болью утраты; всё переменилось, и я только и могу повторять: как хорошо я жил! Матушка вставала раньше меня, кормила курочек, шла в магазин; проснёшься — и всё как в Сибири: её нет, солнышко поднимается выше, нету её и нету, вдруг послышится её голос у ворот, то с соседкой напоследок перекликается, то выговаривает что-то собаке, не так встречавшей её, — пришла матушка, несёт в сумке хлебушек, молоко, опустошает сумку, скажет: “Купила штапелю, а тебе платочек и носки… Ты позавтракал? Я быстренько…”. И она быстренько что-нибудь приготовит, и мы садимся завтракать, матушка расскажет, что болтали женщины в магазине в очереди, иногда виновато всколыхнется: “Опять крёстной не написала, ещё с вечера себе наказывала: как встану, напишу… Она там серчает…”. В плохую погоду я раскладываю бумаги сразу, а в хорошую прогуляюсь ненадолго вдоль берега (до гирла или на запад, к мыску), что-нибудь тут же, если сверкнёт, запишу в блокнотик, но чаще всего вспоминаю всех, всех, удалённых от меня верстами, обо мне в те минуты не думающих. Да, как чудесно жил под треск ракушек под ногами, под концерты лягушек за огородом, под Большой Медведицей над воротами! Как ещё бесконечно, невидимо стлались сроки жизни…
Но двадцать пять лет пролетели как миг.
11 июля. Почему атаман Громов послал в Америку описывать регалии какого-то коммунистического профессора? Рассчитывал ли он на то, что там неполноценные остатки казачества и нечего с ними чикаться? Или ему некого больше послать? Наверное, некого, потому что другие против него. Против казаки, не предавшие древности ничем. Атаман, до сих пор не посмевший укрепить на стене в Раде (а уж у себя в кабинете — упаси Бог) портрет генерала Шкуро, не может заслужить уважения казаков, не забывших, как уходило с Кубани казачье войско в 20-м году к Новороссийску и уплывало через Босфор навсегда. Их немного, верных истории казаков, но всё-таки… За ними правда истории, её слезы, стенания, последнее рыцарство. На что рассчитывал атаман, выпрашивая у казаков в Америке знамёна, царские грамоты, перначи?.. Был же он на русском кладбище в штате Нью-Джерси, видел казачьи могилы с крестами, памятник… и застыдился ли потихоньку, в каком состоянии старинное кладбище в непереименованном Краснодаре? Оно испоганено, засорено, разграблено давно, но за пятнадцать лет так называемого возрождения казачества возмутился ли атаман громко и сильно хоть раз, вывел ли с помощью громады власть на допрос, прокричал ли: до каких же пор вы будете равнодушно взирать на наши скорбные святыни?! В речах своих с трибуны по случаю разных годовщин и юбилеев назвал ли атаман фамилию хоть одного досточтимого предка, хоть одного героя-пластуна, хоть одного георгиевского кавалера? Хоть одного славного наказного атамана? “Наши предки” — вот и всё. Простой плотник, наверняка не прочитавший столько книг, сколько Громов, на целых шестьдесят лет расставшийся с родимой кубанской землёй, ещё не выпустивший атаманскую булаву на чужбине из своих рук, да, простой плотник духом отцов своих и чутьём своим проникся сознанием, что на Кубани ещё нету почвы, нету скрыни родной, старозаветной для хранения многострадальных регалий и подниматься им в путь-дороженьку через океан… ещё рано. Сам Господь Бог видит всю неправду в отношении к казачьей истории. Политическая минута не станет вечностью былого в городе, население которого не желает вернуть ему первое имя — Екатеринодар. Статуя Ленина сторожит переродившийся город — куда бы эту статую ни перенесли. Поклонников Ленина, Троцкого, Дзержинского и Ем. Ярославского в городе больше, чем ревнителей Захарии Чепиги, Фёдора Бурсака, Якова Кухаренко, Михаила Бабыча. Утекли воды родниковые, заросли кугой беспамятства уголки; изуродованы крыши и крылечки екатеринодарских особняков, не названы именами основателей улицы, не изданы вековые книги и т. п. Воля губернатора может преодолеть советскую инерцию, содрать красную вывеску, но чужаки, понаехавшие ради морских купаний, мягкого климата, пахучих садов, не почувствуют то, что полвека хранит в душе в Америке плотник Певнев со товарищи и что унесли с собою в могилы казаки, пережившие несчастье разлуки с ненькой-Кубанью… Трагедия длится долго, дотянулась аж до сего дня. Даже страшно замечать, какое переродившееся племя улюлюкает вслед тем, кто кланяется старине, и как этому племени подшепётывает уже беззубое, но мрачно-злобное, якобы идейное семейство учёных, полуучёных, отставных приезжих генералов, всяких партийных дамочек и вечно продажных журналистов.
В эти летние дни молнией сверкнула, случилась на мгновение гражданская война без стрельбы на улицах. И всё те же знакомые типы вылезли на бруствер и (трусовато) на подоконник. Что за типы? Явные недруги всего русского, кубанского, казачьего. Они не могут открыто закричать: “Ах, как я ненавижу всё казачье, всё их старое гнездо!”. Заблудившиеся, порою очень хорошие, очень даже милые “наши люди”, у которых советская история вытравила национальное чувство. Не последнее место занимают коммунисты-ленинцы, которые почему-то спрятались, когда надо было в 91-м году защищать советскую власть. Коммунисты не стесняются своей злой малограмотности, провозглашают русских царей тиранами, и в ненависти к родословной самой России удивительно смыкаются с теми, кто Россию ненавидит… натурально. Ещё надо сказать о демагогических патриотах: у этих крики о России почему-то всегда тайно связаны с мыслями о партийно-служебной карьере. А как не прославить выродков?! Они пролезли на учёные кафедры (“всё прочитали и ничего не поняли”), в музеи, в пресс-службы высоких правителей, в газеты и на телевидение и, блудя, возражая против кого-то и чего-то, не понимают, что выступают… против себя, губят своё, живут с внушённым им поруганием всего заветного на родине. С выродками даже, пожалуй, тяжелее всего; их ничто не исправит. И ещё есть равнодушные, которым “всё до лампочки”. Они могут быть хорошими мастерами, хозяевами. Они никого не обижают. Но и не защитят… никого. Они в измученной стране… “просто живут, и всё”. И они… не понимают, “из-за чего весь этот сыр-бор”. Таких много. Они-то и создают мнение, что… Россия никому не нужна. И уж как не сказать о немногочисленных лицах, которые говорят “нет” явлению, ситуации, исторической фигуре только потому, что им давно ненавистны персоны, которые говорят “да”.
“…Не делить, не дробить русскую историю… но соединять” (С. М. Соловьёв).
В старом, уже почти ветхом блокноте 1961 года сохранилась запись о моём сиротливом счастье в апрельские дни: П. Л. Вячеславов переслал мне книгу В. Н. Муромцевой-Буниной “Жизнь Бунина” с дарственной надписью. И вот что значит молодость: как это было (какие дни, как получил телеграмму и проч.) — не записал. А остались заготовки писем. Сперва ответ Павлу Леонидовичу на его вопрос о точном адресе (книга-то редкая, парижская). “Адрес действителен. Телеграф неспособен передать всю мою взволнованность и благодарность. Большое спасибо и Вере Николаевне, и Вам. Виктор Лихоносов”. Смотрю на эти строчки, написанные моей молодой рукой, и спрашиваю: это я?! Это я, студент последнего курса, никому не известный и считавший даже Вячеславова недосягаемой вершиной (живёт в Москве, комментирует собр. соч. Бунина)? Это мне повеяло родственным старозаветным приветом? А почта принесла бандероль с книгой Веры Николаевны, и в какой же день я написал черновичок (в том же блокноте нет числа): “Дорогая Вера Николаевна! Павел Леонидович переслал мне Ваш подарок. Никто не знает, как я был взволнован и счастлив — так всё это случилось неожиданно. Были первые дни тёплого апреля. Я приехал из станицы и, по обыкновению, побежал на почту проверить, нет ли писем…”. Письма Вячеславова я потом давал Ю. Казакову, он долго их держал у себя, обещал вернуть и умер, и где они после ограбления его дачи? Показывал ли я кому-нибудь “Жизнь Бунина”? Едва ли. В ту пору я мечтал о поездке на Орловщину, то есть в места детства Бунина, и в книге тотчас подчеркнул важные строчки: “…ездили туда, где был хутор Бутырки, на месте которого колосилось действительно море хлебов…”. Иван Алексеевич всё же указал место дома, варка, сада… Он с грустным видом долго слушал полевую овсяночку и неожиданно воскликнул: “Да, это не Босфор, не Дамаск, не Италия и даже не Васильевское! Это моё грустное детство в глуши!”. От Ельца Бутырки отстояли в тридцати верстах, и я стал мечтать о Ельце: может, поехать туда на работу? Всё снилась мне первобытная Русь; на Кубани балакают, а там такая родная речь! “Как-то он заехал далеко, незаметно очутился в Кропотовке, родовом лермонтовском имении. Дом был пуст, никто там не жил…”. И туда бы поехать, и это бы увидеть… Но как, когда? на какие шиши? Ещё в Сибирь надо. И за счастье бы почёл, если бы что-то ответил мне Л. Н. Афонин, письмо которому я уже наметил написать (он был директором литературного музея). Как хороша и благодарна неискушённая душа провинциала! Потом она взрослеет, портится. В прошлом году я побывал в Орле и вошёл в музее в отдельную комнату, отданную Бунину, увидел кровать-кушетку, привезённую из парижской квартиры, кушетку, на которой он умер ночью.