- Человече, - сказал Майер, прочитав донесение - ты, видно, хочешь, чтобы и тебя вздернули.
   Майер уничтожил плод тяжелых трудов и глубоких раздумий Хемница и написал другой более строгий рапорт.
   Пабст страшно удивился, когда его посадили в бункер до решения Берлина. Удивление разбойника еще более возросло, когда его повели на виселицу. Бледный, как полотно, он дрожал словно мокрая собака на морозе.
   Пабст не белел и не дрожал, убивая других. Но оказавшись в двух шагах от виселицы, приготовленной для него, он вдруг лишился сил и не мог подняться на первую ступеньку. Его пришлось подталкивать сзади, насильно тащить к перекладине. Нет, он не был похож на прежнего Пабста.
   Вот и пойми психику человека, который имел так много дел со смертью!
   Зеленке торжественно набросил ему петлю на шею. Зеленке был на седьмом небе. Морда у Зеленке лоснилась от радости, как и его кожаный плащ.
   Казнь Пабста была первым и последним событием такого рода в роскошной истории Штутгофа.
   LA DONNA E MOBILE... (Сердце красавицы... (итал.)
   Тюремная любовь - всегда и везде болезненная и трагикомическая штука. Она ждет еще своего психиатра и патолога.
   В лагере любовные похождения строго запрещались. Но мало ли что запрещается в мире! И революции устраивать строго возбраняется, а все же находятся смельчаки. Если свято блюсти все запреты, то и жить осточертеет. К тому же в амурных делах действуют какие-то таинственные факторы, которые не признают никаких "вето".
   Общение заключенных с женщинами было сопряжено с большими трудностями. Женщины жили в бараках, огражденных высокими заборами из колючей проволоки. К счастью, она не была заряжена электричеством - иначе мужчинам пришлось бы совсем плохо.
   Как бы то ни было, царил жестокий порядок. С девушками встречаться было нельзя, разговоры строго запрещались. От проволочного заграждения отгоняли прочь плеткой.
   Но чем труднее обстоятельства, тем горячей любовь... Что для нее значит колючая проволока? Что значат преграды? Сущие пустяки.
   В лагере многого для любви не надо: один-другой ласковый взгляд, одна-другая мимолетная улыбка, воздушный поцелуй посланный через заграждение - и раскаленное сердце без холодного компресса не остудишь.
   Встречи влюбленных всегда устраивались через посредников. А когда в любви появляется третий лишний - все идет кувырком - таков неумолимый закон естества.
   Любовные письма постоянно попадали в руки начальства. Чаще всего они писались по-польски или по-русски. Сотрудникам нашей канцелярии то и дело приходилось переводить их на язык Майера. Корпя над переводами, мы так ругались, что женские бараки дружно икали. Столько работы, разрази их гром!
   Письма длиннющие, почерки неразборчивые. А глупости какие! Нигде не пишут таких глупейших любовных посланий, как и лагерях!
   Встретишь иногда какого-нибудь приятеля, поговоришь с ним, потолкуешь человек кажется, совсем неглупый. А когда переводишь его любовное послание только и поражаешься, какой он черт побери, олух.
   Любви жаждали обе стороны, то есть мужчины и женщины, одинаково. Женщины проявляли даже больше инициативы, так как им вообще жилось легче.
   Порой любовь была настоящая и искренняя. Но как часто под маской любви пряталось обыкновенное жульничество и чистокровный бизнес!
   Однажды, например, жертвой любви стал наш милейший Вацек Козловский. Взял Вацек и влюбился, да еще как! По уши, до умопомрачения! Влопался он в молодую стройную девицу. Очень даже недурненькую! Каждый день Козловский посылал ей подарки - то хлеб, то булки, то сыр, то маргарин, то сало, то сахар. Она получала от него и сигареты, хоть женщинам строго запрещалось курить. Ничего не жалел Вацек для своей любви...
   Девушка с удовольствием принимала дары, но сам Вацек, неотесанный болван, разбойник, циник, палач, всегда грязный и вонючий вызывал в ней отвращение. Фу! На кой черт он сдался ей, старый хрыч. Тем более, что у избранницы Вацека был другой, смазливый такой паренек, владелец расквашенной в прошлом скулы. С ним девушка и делила дары Вацека. В конце концов Козловский разоблачил коварство девицы... Ну и взбеленился со злости бедняга! Он колотил стульями стены барака, ревел, мычал и ревностнее, чем когда-либо, избивал подопечных заключенных. Вацек поймал все-таки счастливого соперника, сломал ему в отместку пару ребер и наконец утихомирился. Девица похныкала, погоревала об искалеченном обожателе и снова стала принимать подарки от Вацека...
   Любовь в лагере была уделом сытых. Голодных и доходяг она почему-то не волновала. Кухонные деятели, работавшие в больнице, вожди блоков, капо и шрейберы - сия дочтенная публика составляла основной резерв, основной источник любовников. Они были сыты. Они были богаты. Они могли преподносить подарки.
   Девушки в свою очередь тоже одаривали своих избранников. В руках прекрасного пола находились склады белья, прачечные. Если какой-нибудь повар или санитар шрейбер, или капо разгуливал в шелковых носках, в шелковой рубашке, новом шерстяном пуловере, - было ясно, что он влюблен и больше того - пользуется взаимностью: получает подарки.
   Любовные увлечения приносили выгоду и одной и другой стороне.
   Письма обычно разносили специальные почтальоны, преимущественно русские, которые больше всех голодали и мужественнее других переносили наказания. В этом отношении с ними никто не мог сравниться.
   В лагере возле женского барака, стоял огромный мусорный ящик. Вдруг, откуда ни возьмись, лезет в него какой-нибудь заключенный. Сядет и копается - ищет чего-нибудь поесть. Обычное явление! Узники во всех мусорных ямах искали себе пищу, грызли недогрызанные собаками кости.
   Сидит он в мусорном ящике и роется как курица в огороде скреб-поскреб, скреб-поскреб.
   Проходит минута, проходит другая. Появляется девушка с ведром и высыпает в ящик мусор. А в мусоре есть несколько любовных посланий. Столько же ей вручает и почтальон.
   Застигнет бывало, начальство письмоносца в мусорном ящике, выгонит оттуда палками, пошлет ко всем чертям. Но что с того? Через час в ящик забирается другой - он тоже есть хочет... Начальство бессильно: всех голодных все равно не передавишь.
   Для обмена посылками и подарками тоже существовали разные способы.
   В 1943 году в лагере был создан арестантский оркестр. По воскресным дням в послеобеденное время он "давал концерты". Играли оркестранты на мужской половине, но у проволочного заграждения, так, чтобы было слышно и на территории женщин. По обе стороны забора, в трех метрах от него - ближе не подпускали - выстраивались узники обоего пола. Они пожирали друг друга глазами, переговаривались мимикой, жестами и еще черт знает чем.
   Великолепно понимали друг друга. Не случайно, ночь с воскресенья на понедельник бывала шумной, насыщенной многими происшествиями. То проход в проволочном заграждении сделают, то подкоп, то в женских бараках обнаружат несколько мужчин, то в мужских - несколько женщин, а то в какой-нибудь пустой мастерской или в умывальне и тех и других вместе...
   Начинались допросы, выяснения... За ними следовали палки, проклятия, женские вопли и слезы.
   Мужчин обычно после такой ночной экспедиции сажали на несколько суток в бункер, а изредка отправляли даже в самое пекло - на Гопегильский кирпичный завод мять глину. Виновные женщины немедленно лишались прически. Их стригли наголо - независимо от того, были ли они политическими или воспитуемыми, то есть присланными в лагерь на время.
   Однажды Хемниц весьма своеобразно наказал влюбленную парочку. Он придумал для них не совсем платоническую кару. Во время обеденного перерыва влюбленные должны были в обнимку, тесно прижавшись, гулять по лагерю для всеобщего обозрения.
   Женщина, пятидесятилетняя грешница, таяла от счастья. Она так ласково шептала своему спутнику что-то на ухо, так и впивалась в него благодарными глазами, так и прижимала к нему свою могучую грудь, и ворковала и щебетала... Ее совершенно не интересовало, как чувствует себя ее собственный муж, находившийся тут же среди заключенных и попавший в лагерь за немощность: он и на свободе никак не мог совладать со своей супругой... А в это время партнер старухи-грешницы не знал куда глаза девать. Ему было всего двадцать пять лет. Арестантки хихикали, показывали ему язык. Мужчины ржали, словно жеребцы.
   - Хо-хо-хо, - надрывались они и желали молодцу доброго здоровья. С того дня посрамленный любовник на женщин смотреть не мог.
   Жаль, что Хемниц никогда больше не применял своего поучительного наказания.
   Летом 1944 года была создана специальная рабочая команда из стриженых арестанток. Ее руководителем назначили бандита-садиста Леге, немца-уголовника, который носил зеленый треугольник острием вверх. В лагерь он попал за многократное изнасилование. Это был угрюмый, тупой, туго соображавший бандит.
   Команда "стриженых" была впряжена в большущий воз, одни колеса которого были выше несчастных женщин. Высоко на осях, как поднятый катафалк, лежала огромная бочка. Эта огромная ассенизационная колымага обслуживала мужские бараки. Стриженые должны были доставлять ее на поле и там опорожнять.
   Майер и Хемниц были очень довольны своей изобретательностью. Радовались они две недели. Однажды колымага увязла в грязи и перевернулась. При этом у одной заключенной была сломана нога, другая получила тяжелое увечье. Тогда стриженых выпрягли.
   И все же, несмотря на трудности после лета 1943 года в лагере появилось несколько новых горластых граждан.
   ЛАГЕРНЫЙ РАЦИОН
   Каждый заключенный Штутгофа официально получал тюремную норму питания 1800-2000 калорий. В тюрьмах, где люди сидят взаперти и обречены на бездеятельность, такой порции, может быть достаточно для поддержания жизни. Но в лагере, учитывая постоянное движение каторжника и невыносимо тяжелые условия труда, необходимо по меньшей мере 2500 калорий, то есть среднюю норму здорового человека, живущего на свободе. Даже если узник получал бы полную положенную ему на бумаге норму, он все равно протянул бы ноги из-за недостатка пищи и от истощения. Однако рядовой арестант и свою нищую порцию никогда не получал полностью.
   В 1940 - 1941 годах каторжник едва ли получал 1000 калорий. В 1943 1944 годах питание несравненно улучшилось, но по правде говоря и тогда оно не стоило ни шиша. Продукты в Штутгоф доставляли из Гданьска, Тигенгофа, а также из других городов и хозяйств. Часть продовольствия расхищали кладовщики, часть исчезала по пути - воровали шоферы, эсэсовцы-конвоиры и транспортные рабочие-заключенные. Немало пропадало во время погрузки и потом при разгрузке в лагерные склады - спешили поживиться грузчики и случайно оказавшиеся рядом заключенные. Начальство лагеря, эсэсовцы тоже претендовали на дополнительное питание, на колбасу, маргарин, муку, крупу и тоже запускали лапу в казенный карман. Кроме того эсэсовцы из тех же фондов обеспечивали продуктами свои многочисленные семьи и не менее многочисленных любовниц.
   Дополнительного питания домогались блоковые и шрейберы, капо, вице-капо и представители кухонной знати, у которых были свои любовницы, свои дружки, и множество другой лагерной аристократии. Все они добывали дополнительную порцию из тех же источников. На бумаге все, конечно, было гладко. Арестанты получали остатки со стола аристократии, а в гроссбухах отмечалось - норма выдана полностью. Пути передвижения продуктов и их неприкосновенность не поддавались никакому контролю. Тем более, что власть имущие вовсе не были заинтересованы в этом контроле...
   Фюрером кухни, ее ответственным начальником долгое время был фельдфебель СС Циман, один из выдающихся воров Штутгофа. Он лакал самогон как квас, и никогда не пьянел. Два раза он все-таки ухитрился отравиться. С диагнозом "Delirium tremens" (Белая горячка (латин.) его увозили в Гданьскую психиатрическую больницу. Во время вынужденной отлучки его заменял другой, более добросовестный эсэсовец. Лагерное питание немного улучшалось, но ненадолго. Циман возвращался, и опять на кухне начиналась катавасия.
   Кто уследит за тем, сколько крупы, капусты, консервов положено в суп? Один мой приятель два года прилежно искал в лагерной бурде следы мяса, искал мучительно, но так и не нашел. Мясо фигурировало только на бумаге, где черным по белому значилось: сегодня мясной суп.
   Когда блок получал свой рацион хлеба, мармелада, маргарина или колбасы, то это отнюдь не означало, что все дойдет до заключенных. В блоке полным-полно всякого начальства. Аппетиты же у владык, как известно, больше, чем у рабов. Кроме того, у заправил блоков было много административных забот - всякие ремонты, дани, банкеты. На все требовались средства. По казенному расчету ковригу хлеба следовало делить на десять или двенадцать ломтей. Но кто мог помешать хлеборезу разделить все на тринадцать-пятнадцать? Кто его контролировал? Спросишь, почему недодали тебе хлеба - получишь кочергой по голове за любопытство и шабаш. После каждой раздачи хлеба у начальства оставалось несколько буханок. То же проделывалось при распределении маргарина и колбасы. Начальство не давало себя в обиду - на то оно и начальство, чтобы кое-чем поживиться. На бумаге арестант получал с утра пол-литра кофе и кусок хлеба, намазанный мармеладом. Однако мармелада можно было обнаружить разве что слабые следы по краям, зато начальству оставалось каждый день по килограмму и больше.
   Завтрак состоял из ста пятидесяти граммов хлеба и полулитра иногда чуть подслащенного кофе. Заключенный проглатывал его на ходу, по пути из одного помещения в другое. Теснота страшная, все толкаются, - но, не взирая на это, есть надо очень быстро. Над нами, как дамоклов меч, всегда висела палка Вацека Козловского, разгуливавшего по комнате.
   - Вытряхивайтесь, выметайтесь, живо, - вопил Вацек и постукивал палкой по затылкам.
   У противоположных дверей помощники Козловского, этакие мужланы, вырывали у тебя из рук блюдце и отдавали другому узнику: посуды было мало, очень мало.
   За ужином повторялось то же самое: давали около ста граммов хлеба и чуточку маргарина. Хлеб был смешан с древесиной и часто совершенно горький. Поешь, и сразу превращаешься в музыканта, - в животе на все лады заливается шарманка.
   Летом узники обедали во дворе, у забора, с той же быстротой. Но здесь все же кое-что удавалось проглотить.
   Маргарин не все могли есть. У некоторых от него тело покрывалось чирьями и нарывами. Иногда маргарин этот был приготовлен неизвестно из каких отбросов и буквально не лез в горло.
   Правила приема пищи претерпели некоторые изменения только в 1944 году, когда разрешили есть сидя и под крышей.
   На обед хлеба не давали. Арестант получал только три четверти литра супа-бурды из капусты, ботвы, шпината, крапивы или брюквы. Во второй половине 1944 года два раза в неделю стали давать гороховый суп или кашу, или макароны.
   К несчастью, арестантская похлебка очень грязно готовилась. В Литве хороший хозяин варил свиньям пойло чище, чем в Штутгофе суп. Иногда продукты, например, красные бураки, попадались совсем хорошие, но бурду все равно нельзя было есть. Немытые, нерезанные бураки варили вместе с толстым слоем грязи. Морковь тоже не чистили - большое дело! - ее только чуть обмывали водой. Морковный суп был всегда самый противный. Капуста только иногда бывала сносной, но чаще всего и она пахла гнилью и плесенью. Арестанты получали только зеленые листья и кочерыжки, белые же листья капусты попадали на стол эсэсовцам. Вообще туда отдавали самые лучшие продукты, а заключенным сплавляли всякую дрянь.
   Самое большое несчастье было с брюквой. Сырую, вполне съедобную брюкву не давали, ее всегда варили, а от вареной разило старым козлом. Не удивительно: брюква эта была кормовая, самой природой созданная не для людских желудков. Ешь, бывало, и аж душу выворачивает. В лагерном меню вареная брюква занимала главенствующее место. Ничего не поделаешь - есть надо. Надо как-нибудь поддерживать существование. Других деликатесов для нас не припасли!
   Самая большая радость была, когда в супе попадалась картошка. Но она встречалась так редко! Предусмотрительные лагерные аристократы заранее присваивали ее. Да и несчастные эти картофелины были хороши только осенью. Зимой же, прихваченные морозом, они сгнивали, а к весне становились пятнистыми, черно-пестрыми, как коровы голландской породы.
   От всей лагерной пищи черти поедом ели душу.
   Питание, конечно, можно было разнообразить, но для этого требовались смелость, сноровка и, разумеется, удача.
   В лагере была кролиководческая ферма. Кроликов ангорской породы разводили на шерсть. Работники фермы могли кое-как перебиваться. Стоило только поддерживать со зверьками дружеские отношения. Дружески настроенного кролика всегда можно было уговорить сдохнуть. А дохлому совершенно безразлично, куда он попадет - под забор или в брюхо.
   Непостоянным источником пищи служили и дикие голуби. Много их прилетело в 1943 году в Штутгоф, но к осени от них ничего не осталось, всех съели. Довольно высоко котировалось кошачье мясо. По своим вкусовым качествам оно не уступало кроличьему, его только надо было долго мочить в крепком растворе уксуса. Но коты, к сожалению, не часто заглядывали в лагерь. Что там коты ни одна собачонка не могла у нас показаться. Ее тотчас ловили и спускали с бедняжки шкуру. Вечные скандалы происходили с телохранителями Зеленке волкодавами, подаренными ему Хемницем. Стерег их староста, оберегал, как зеницу ока, но ни один из псов дольше месяца в Штутгофе не удерживался. Их съедали, съедали так ловко что даже Зеленке не мог найти обжору-виновника... Но такое счастье не каждому выпадало.
   Иногда Козловский собирал оставшиеся от распотрошенных посылок крохи и дарил наиболее изнуренным арестантам блока. Однажды он и мне дал несколько кусочков черного хлеба. Ко мне Вацек почему-то относился благосклонно. Уж не потому ли, что я от его оплеух не сразу падал на землю? Такая стойкость ему, видно, импонировала.
   Взял я у него сухарики, низко поклонился и засеменил к выходу. Ну, думаю, полакомлюсь. Пробрался я сквозь толпу на улицу, смотрю, нет уже моих сухарей, свистнула их какая-то скотина.
   Мне стало так невыразимо грустно, что я прислонился к забору и заплакал, давясь слезами... Только теперь я понял, почему отец говорил мне в детстве, что, поднимая с земли кусок хлеба, обязательно надо его поцеловать. Боже мой, что творится с хлебом!
   Самое противное, что он и ночью мне не дает покоя. Только закрою глаза - и вижу: катит мимо меня золотая карета. Золотая карета, запряженная шестеркой лошадей. Сидит в ней красавица. Роскошная дама. И веет от нее небесным миндалем. Едет она, смеется, ручкой машет, прощается, бестия.
   Не знаю почему, но хлеб всегда чудился мне в виде золотой кареты, в образе роскошной женщины, богини, черт бы ее побрал.
   Ах где бы добыть хоть ломтик хлеба, пьяняще пахнущий рожью и печью! И еще крохотную луковичку, разрезанную вдоль и поперек? Хорошо бы с прозрачной тонкой кожурой? А если добыть еще в придачу щепотку соли! Скажите, люди, много ли нужно смертному, чтобы он был счастлив?
   Нет, нет! Дальше так не может продолжаться. Или я разобью проклятую карету, или, или... Что или? Воровать пойду!
   Думаете поймают? Убьют?
   Черт с ним, пускай убивают - велика важность. Но, понимаете, не могу... Не могу! Нет, нет!..
   Кстати. Час тому назад сосед выбросил в мусорную яму заплесневелый ломоть хлеба - подумать только, целый ломоть выбросил!
   Куда он делся? Пойду поищу. Господи, господи, как хочется есть!
   ПИСЬМА И ПОСЫЛКИ
   Во главе казенной почты в лагере стоял фельдфебель Плятц, по прозвищу Плешивый Пингвин.
   Плятц - шестидесятилетний, подслеповатый, выживший из ума старик с очками на кончике носа и облезлым затылком. Роста среднего. Сутулый. Сгорбленный с лицом, похожим на смятый мешок из-под суперфосфата. Самая педантичная тварь во всей довоенной Восточной Пруссии. Вызовет к такому-то и такому-то часу, к такой-то и такой-то минуте будь любезен, явись пунктуально. Придешь на минуту раньше - Плятц покажет на часы и гаркнет: "Прочь! Слишком рано!". Опоздаешь на минуту - снова покажет на часы и гаркнет: "Прочь! Слишком поздно!"
   К Плятцу никак нельзя было попасть вовремя. Черт знает, что у него были за часы. При этом Плятц муштровал так не только арестантов, но и эсэсовцев.
   Почтмейстер исполнял также обязанности главного цензора Штутгофа. Еще в прошлом он обнаружил прекрасные задатки для такой должности: до войны Плятц очищал в Гданьске железной палкой трамвайные рельсы от лошадиного помета.
   Почтмейстер устанавливал, сколько строк должно быть в письме. Если их не дай бог было на три больше - отрезал, мерзавец, конец письма - и все тут! Чтобы сосчитать строки, Плятц всегда находил время, но прочесть их никогда. Длина строки почтмейстера абсолютно не интересовала: пять или двадцать пять сантиметров - не важно, было бы только установленное количество строк. Писать разрешалось только на одной стороне листа. Если что-нибудь не нравилось Плятцу, письмо летело в корзину. Бросит, и ухом не ведет.
   Я вечно цапался с почтмейстером и он постоянно жаловался на меня Майеру. Плятц никак не мог понять, на что я намекаю в своих письмах. Ему все казалось, что думаю я одно, а пишу другое...
   В одном письме я написал: "Черт знает сколько времени меня еще продержат в лагере". Плятц, недолго думая, разорвал письмо и сделал следующее заявление:
   - В корреспонденции нельзя упоминать имени черта. Я написал другое письмо. Черта в нем заменил господь бог - не помогло. Почтмейстер любезно отправил письмо... в корзину. Оказывается и имя всевышнего упоминать нельзя. Вызвал он меня, невежду, и подробно изложил, что писать можно только вот что:
   "Посылку и письмо получил в полном порядке. Благодарю за внимание. Присылайте еще. Я здоров и жизнью доволен. Самочувствие прекрасное. Горячо целую, обнимаю всех..."
   - Раз так, господин шарфюрер мне и писать не надо. Отпечатайте на машинке такую бумажку, я подпишусь - и точка.
   - Вон! - орет почтмейстер. Я ретируюсь. Как-то он конфисковал у меня письмо за то что в нем было написано "ужасно надоедливая штука сидеть за ржавой проволокой..."
   - Как ты смеешь писать, что сидишь за ржавой проволокой! Ты что, ничего другого в лагере не видишь? Посмотри-ка вон березки растут... Прочь!
   И я опять ретируюсь.
   Я переписал письмо и указал с восторгом, что "наша иллюминированная электричеством изгородь из колючей проволоки блестит и переливается как серебро, как сахарный песок. За изгородью виднеются три стройные березки, два пня и один гриб".
   - Что ты, подлец, тут накатал? Я Майеру пожалуюсь!
   Однажды Пингвин и впрямь пожаловался Майеру, но тот оставил его жалобу без внимания.
   - Я же тебе говорил - пиши: жив здоров...
   - А что прикажете делать, господин почтмейстер, если я болен? Может, вы соблаговолите нагнуться и ощупать мой... бок?
   - Вон! - завопил Плятц.
   Я удаляюсь и сажусь писать новое письмо: "Согласно официальным указаниям и действующим законам, я совершенно здоров..." Плешивый Пингвин и на сей раз разорвал мое сочинение и выгнал меня взашей.
   Один раз он уничтожил мое письмо потому, что оно показалось ему недопустимо длинным, другой - потому, что оно было недопустимо коротким, состояло всего из одного предложения. Бдительный почтмейстер усмотрел в этом издевательство над авторитетом властей. Как-то Плятц сжег мое письмо из-за грустного тона, как-то - из-за непомерного оптимизма. Другим заключенным больше везло с письмами. Но мне было очень трудно приноровиться к прихотям Пингвина. Дело дошло до того, что одно мое появление вызывало у него рвоту.
   Наш блок мог писать и получать письма каждую неделю, все остальные раз в две недели. Только в 1944 году сняли ограничения для некоторых других разрядов заключенных, разрешили и им писать каждые семь дней. Однако они ничего от этого не выгадали. Половина писем все равно отправлялась в корзину.
   Письма были единственной формой общения с живым миром. Никакие посещения, никакие свидания не разрешались, дабы никто из посторонних не мог видеть нашу лагерную жизнь. Арестанты бесконечно дорожили письмами, а Плешивый Пингвин их немилосердно уничтожал. Что значили для него заботы и страдания чужих людей? Он ведь был блюстителем чистоты в самом широком смысле слова: даже трамвайные рельсы очищал от навоза.
   А вообще-то письма не были для него столь уж увлекательным делом. У Пингвина было более интересное занятие: он виртуозно наводил порядок в чужих посылках. С 1943 года каждый узник мог получать двухкилограммовую посылку в месяц, потом - в неделю. В 1944 году вес и количество посылок регламентировать перестали. В лагерь ежедневно приходило по нескольку сот, по тысяче, иногда даже более двух тысяч посылок. Каждый день их тащили из местечка Штутгоф в лагерь заключенные, запряженные в громадные телеги. Вольные граждане местечка высыпали на улицу целыми семьями и с удивлением глазели на несчастных, с трудом тащивших тяжелый воз. В 1944 году обеспокоенное начальство стало запрягать телеги лошадей. Вообще в то лето, неизвестно по какой причине, в лагерь начали доставлять лошадей. Может быть и их обвиняли в нарушении чистоты расы? Поставили несчастных на самые тяжелые работы. Они должны были таскать бревна, такие же, какие мне приходилось волочить в прошлом году. Однако коняги оказались менее сговорчивыми, чем люди. Бревна они еще с грехом пополам таскали, но тянуть возы с посылками отказались наотрез: становились на дыбы, лезли на телеги, подминали под себя посылки. Столь дерзостное поведение четвероногих было, казалось, результатом зловредной вражеской пропаганды. Может, их сагитировали узники, которые до того сами ходили в упряжке?