Страница:
— А вот пойдемте в умывалку! — с серьезным видом произнес белобрысый кадет. — Я покажу тебе, что значит хлестаться!
— Пойдем! — произнес Гриша.
С этим словом он храбро пошел, окруженный толпой, в умывальную комнату, не совсем ясно понимая в чем дело, но предчувствуя что-то серьезное.
— Господа! На часы! — крикнул кто-то.
— Ладно. Не прозеваем.
Двое мальчуганов стали у дверей сторожить дежурного офицера. Остальные мальчишки сомкнули круг, в котором очутились друг против друга оба противника с серьезностью, достойной предстоящего дела, и приготовились следить за ходом битвы.
— Шмаков его отхлещет! — замечали тихо в толпе.
— Он проучит смоленского медведя.
Несколько секунд оба противника стояли друг против друга в ожидании. Гриша, казалось, не хорошо понимал, что будет дальше, как вдруг, не говоря ни слова, белобрысый кадет со всего размаха хватил Гришу по уху и стал быстро наносить удары. Гриша первое мгновение ошалел и отступил было, но затем яростно бросился на противника и, в свою очередь, не ударил лицом в грязь. Удары сыпались за ударами. Двое мальчуганов то сходились, то расходились, как два разъяренные петуха. Первое время казалось, что победа будет на стороне белобрысого кадетика. Ловкий, увертливый, словно угорь, он дал подножку, так что Гриша, коренастый и неуклюжий, чуть было не свалился, но все-таки продолжал напирать с упорством раздраженного медвежонка.
— Признавайся, что тебя отхлестали! — крикнул кто-то. — Куда тебе со Шмаковым! Проси пощады!
— Еще подожди, братцы! — заметил черномазый мальчуган, который раньше одобрил Гришу. — Новичок молодцом хлещется! Еще неизвестно!..
Гриша не слышал ничего. Он храбро наносил удары и наконец успел обхватить своего противника. Тот пробовал вырваться, но крепкие объятия все более и более сдавливали его, и он опустился наземь. Гриша стоял над поверженным врагом, крепко надавливая ему грудь, и, весь красный, взъерошенный, только пыхтел и отдувался, но не бил уже более своего врага.
— Шмаков отхлестан! — раздались голоса. — Проси пощады!
— Молодец новичок!.. Он честно хлестался!
— Пусти! — прошептал наконец поверженный противник.
Гриша тотчас же отпустил противника. Тогда сконфуженный мальчуган произнес, обращаясь к Грише:
— Ты хорошо хлещешься, но, не повали ты меня, я бы тебе задал!
Все присутствующие единогласно признали, что новичок отлично хлестался, вообще держал себя молодцом и, как следует молодцу, ни разу не ударил в живот и показал великодушие, не воспользовавшись случаем совсем «расхлестать» Шмакова, когда Шмаков лежал на полу. Не без уважения теперь подходили к Грише мальчуганы, недавно дразнившие его, и знакомились с ним, подавая руки.
— Теперь хорошенько вымойся да причешись! — советовали ему со всех сторон.
— Да подбели синяки мелом. Умеешь ты белить синяки? — спрашивал его черненький, быстроглазый, веселый, маленький мальчуган, которого все звали «Жучком». — Не умеешь? Эй, господа, принесите кто-нибудь мелу, я ему подбелю, он сам не умеет! Да смотри, Лаврентьев, — ласково прибавил тихим голосом Жучок, — если Селедка спросит, с кем ты хлестался, — не говори.
— Какая селедка?
— Селедки не знаешь? Разве не видал ротного командира? Такой длинный, высокий, с седыми баками. Мы его «Селедкой» зовем… Он не любит, когда с новичками дерутся. Да и никому не говори, а то Шмакову достанется.
— Я не фискал! — произнес Гриша, утираясь носовым платком, обязательно предложенным Жучком. — Я никому не скажу.
— Да ты, как видно, молодец! Хочешь, будем дружны? — воскликнул Жучок.
— Будем дружны! — отвечал Гриша, которому очень понравился этот черномазый Жучок.
— И будем делиться?
— Будем.
— Так пойдем же сейчас, я тебе полбулки вчерашней дам. Ты ел когда-нибудь вчерашнюю булку? Нет?.. Сейчас увидишь, как это вкусно.
Гриша выходил из умывалки в другом настроении. Все эти стриженые мальчики в курточках с белыми погонами, казавшиеся ему за полчаса такими гадкими и злыми, теперь казались ему уже не такими, а Жучок сразу даже очень ему понравился. Теперь Гришу уж не дразнили, а, напротив, дружелюбно расспрашивали: откуда он приехал, часто ли прежде хлестался, кто его отец, к кому он будет ходить «за корпус» и т.п., так что Гриша едва успевал отвечать на вопросы. Жучок между тем повел своего нового друга в коридор, вытащил из кармана теплую булку и, отдавая половину, сказал:
— Ешь!.. Не правда ли, хороша? Она целое утро в печке была. Повернись-ка на свет… Ничего незаметно. Ты только не попадайся на глаза Селедке. А ты, Лаврентьев, славно хлестался. Только зачем ты морочил, будто не знаешь, что значит хлестаться?
— Я не знал.
Вместо ответа Жучок плутовски подмигнул черным бойким глазом, словно бы говоря: «Ладно, меня не проведешь!» — и, хлопнув приятеля по спине, продолжал:
— Поделом Шмакову. Он задира!.. Только тебе, пожалуй, еще придется хлестаться с Кобчиком!
— Зачем?
— Он сильный, Кобчик, и как узнает, что ты отхлестал Шмакова, обидится и, пожалуй, тебя отхлещет! — в раздумье продолжал Жучок, — но только я ему скажу, что если он тебя тронет, то я вступлюсь. Я хоть не очень сильный, а спуску не дам!.. Пожалуй, он тогда не посмеет!
— А где Кобчик?
— В лазарете огуряется!
— Как огуряется? Что значит огуряется?
— Боится в класс идти, не знает уроков, и пошел в лазарет. Сказал доктору, что у него голова болит и все болит. Понял?
— А у него взаправду болит?
— То-то ничего не болит. Это и называется — огуряться! — весело смеялся Жучок, входя в объяснение. — Если ты не будешь знать урока — непременно огурнись, а то Селедка в субботу, пожалуй, выпорет. Он по субботам всегда порет ленивых. Три нуля получишь — знай, что выпорет.
— Однако ж Селедка, должно быть, сердитый! — промолвил Гриша.
— Нет, не очень. И сечет не больно. Много-много — десять розог.
В тот же день Жучок самым добросовестным образом старался просветить своего нового друга насчет подробностей предстоящей жизни. Он рассказал, какие офицеры добрые и какие злые, за что секут, за что сажают в карцер, за что ставят «под часы», как надо быть с фельдфебелем и унтер-офицерами, — одним словом, сообщил немало интересных сведений.
На следующий же день Гриша, остриженный под гребенку, в форменной курточке с белыми погонами, был посажен в «точку», то есть в приготовительный класс, и, по счастию, ему довелось сидеть с своим новым другом. После классов, когда малолетняя рота была во фронте, готовясь идти обедать, вошел высокий, сухощавый ротный командир и, обходя по фронту, заметил новичка и, приблизившись к нему, спросил:
— Ну что, Лаврентьев, не скучно у нас? Привык?
— Привык.
— А знаешь ли, как зовут ротного твоего командира?
— Александр Егорович.
— Ай да новичок!.. А это у тебя что? — наклонился Александр Егорович, рассматривая лицо Лаврентьева и дотрогиваясь пальцем до большого синяка на лбу.
— Я ушибся.
— Ушибся? Когда ушибся? Ты, Лаврентьев, уже врешь? Вижу — дрался! С кем ты дрался?
— Я не дрался, я ушибся.
Селедка пристально взглянул на Гришу, едва заметно улыбнулся и, потрепав его по щеке, проговорил, отходя:
— Смотри, Лаврентьев, вперед так не ушибайся… Ведите роту! — обратился он к дежурному офицеру.
Рота пошла в столовую. Жучок одобрительно подмигнул своему новому другу. И за столом поступок новичка вызвал всеобщее одобрение. Все находили, что новичок совсем молодец.
Несмотря, однако, на первые свои успехи и на дружбу, которую оказывал ему Жучок, Гриша все-таки тосковал первое время в корпусе, нередко вспоминая няню, кучера Ивана, маленьких своих друзей, отца дьякона и раздолье деревенской жизни.
Корпусная жизнь со всеми ее обычаями казармы — мальчик поступил в 1852 году, когда солдатчина была в большой моде в морском корпусе, — первое время очень смущала Гришу, привыкшего к простору полей, шуму леса и забавам деревни. Тесно и скучно казалось ему в ротной зале, негде было разгуляться, нельзя было с отцом дьяконом насвистывать птиц, запрячь с Иваном лошадь, а главное — не было Арины Кузьминишны, которую так сильно любил мальчик, и он первые дни очень тосковал, несмотря на старания доброго Жучка развлечь своего нового друга. Он добросовестно выучил его многим кадетским штукам и фокусам, которые, по уверению Жучка, составляли секрет немногих; он предлагал даже Лаврентьеву по вторникам и субботам, когда на третье блюдо давали слоеные пироги с яблоками, меняться пирогом на «говядку», убежденный, что яблочный пирог значительно повлияет на расположение духа Лаврентьева, но, однако, Гриша все-таки тосковал, к изумлению веселого и забавного Жучка. Он заметил, что Лаврентьев, ложась спать, всегда закрывает лицо одеялом и даже не хочет толковать о «домашнем», говоря, что хочется спать. «Уж не ревет ли Лаврентьев?» — заподозрил Жучок и решился обследовать это обстоятельство. Однажды, когда в спальне была тишина, все мальчики спали, Жучок осторожно поднялся с постели, незаметно подошел к кровати Лаврентьева и услышал тихий плач. Жучок тихо подтолкнул своего друга и произнес голосом, полным участия:
— Это я! Жучок!.. Отчего ты, Лаврентьев, скрытничаешь? Разве мы не друзья?! Чего ты плачешь? Не нравится, что ли, в корпусе?
— Нет, не нравится. То ли дело в деревне.
— И мне прежде не нравилось, а теперь ничего себе. Прежде, Лаврентьев, так домой хотелось… Ты, видно, по матери скучаешь? — осторожно спросил Жучок, присаживаясь к кровати.
— У меня, Жучок, нет матери. Она давно умерла.
— Это нехорошо! У меня мать есть, она мне пишет письма. Так если, ты говоришь, у тебя нет матери, так о ком же ты скучаешь, Лаврентьев? Может быть, об отце?
— Отец с нами не жил.
Худощавое, тонкое личико черномазого мальчика выражало участие. Он покачал головой и, вздрагивая от холода в одной рубашке, продолжал:
— Не жил? Так у кого же ты жил?
— У тетки.
— Видно, тетка-то добрая?
— Нет, злая.
— Злая? — изумился Жучок. — Так о ком же ты скучаешь?
Гриша колебался открыться другу, он знал, что Жучок, при всех его хороших качествах, иногда любил поднимать на смех, и боялся, что друг его не с должным сочувствием отнесется к его деревенским друзьям, а это было бы очень больно любящей душе мальчика. Однако потребность вылиться пересилила эту щекотливую боязнь деликатного чувства.
— Ты не станешь, Жучок, смеяться и никому не скажешь?..
— Отхлещи меня, Лаврентьев, пять раз по роже, если я скажу кому-нибудь слово!
После такого торжественного заверения Гриша вполне открылся своему другу, и у него стало гораздо легче на душе. Он уже не плакал и вполголоса объяснял Жучку, как следует отыскивать птичьи гнезда, как отец дьякон отлично насвистывал птиц и как Иван давал ему запрягать лошадь. С большим сочувствием слушал Жучок своего друга. Он полюбил Гришиных деревенских приятелей, негодовал на тетку и взял слово с Гриши, что тот познакомит его с няней. В свою очередь и Жучок счел долгом открыться Грише и посвятить его в свои домашние дела. Он рассказал ему, что отец его в дальнем плавании, а мама живет в Коломне с двумя маленькими сестрами и что мать очень его любит. Есть у него и тетки, но они — очень хорошие тетки, зато няни у него такой, как у Лаврентьева, нет. Мальчуганы долго еще болтали о «домашнем» и, прощаясь наконец, дали торжественную клятву в неизменной дружбе.
Прошел месяц, и маленький Гриша совсем свыкся с новым положением; его уже не тянуло в деревню. Новая жизнь охватила его новыми интересами. Скучно ему бывало по воскресеньям, когда товарищи его уходили по домам, а он оставался в корпусе, но вскоре приехала в Петербург няня и навещала своего любимца по воскресеньям.
Почти безвыходно провел Лаврентьев годы учения в морском корпусе, и корпусная жизнь того времени, конечно, не осталась без хорошего влияния на закалку его характера, хотя мало способствовала умственному развитию. Учился он так себе, не дурно, но и не хорошо. Вообще Лаврентьев не выдавался ни способностями, ни умом, ни быстротой соображения; все ему давалось с трудом, ум его работал тяжело… В кругу товарищей он пользовался любовью и уважением за прямоту и истинно рыцарский характер. Если Лаврентьев находил какой-нибудь поступок нехорошим, это значило, что и в самом деле поступок был нехорош; все знали, что Лаврентьев не покривит душой, не обидит слабого, не выдаст товарища. Он всегда был грозой обидчиков и шпионов и в таких случаях пользовался своей физической силой. В пятнадцать лет Лаврентьев был заправским кадетом старого времени. Он мог съесть на пари двадцать пять блинов, был отличным по фронту, любил патриотические стихотворения, считал за позор быть штафиркой [38], старался говорить басом, презирал «француза» (так звали французского учителя), стригся под гребенку, выносил розги стоиком и для закалки, вместе с двумя такими же, как он, кадетами, ходил ночью на Голодай, для испытания своей храбрости. Он напускал на себя грубость, гордился хорошо развитыми мускулами, мечтал о военных подвигах и преодолении разных опасностей. Жизнь моряка манила его. Если к этому прибавить, что наружность его не переменилась к лучшему — в пятнадцать лет он был плотным, неуклюжим, угловатым и застенчивым подросткам с красным, некрасивым лицом — и что манеры его далеко не отличались изяществом, то читатель поймет, что недаром в корпусе Лаврентьева звали «Медведем». Когда в семнадцать лет Лаврентьев был произведен в офицеры, то он все-таки оставался таким же неразвитым малым, как и был. О литературе он не имел никакого понятия, ничего не читал и тотчас же по выходе из корпуса ушел в кругосветное плавание, мечтая о карьере моряка. С Жучком Лаврентьев остался по-прежнему закадычным приятелем, хотя с годами разница между ними делалась все больше и больше. В то время, когда Лаврентьев остался старым кадетом, Жучка уже коснулись веяния шестидесятых годов, и он в последние два года корпусной жизни кое-что почитывал и мечтал об университете. Когда приятели сделались офицерами, то Жучок однажды объявил Лаврентьеву, что он окончательно решил бросить службу и поступить в университет. Лаврентьев покачал головой и не одобрил намерения друга.
— Опять за книги? И охота тебе в студенты! То ли дело офицером!..
— Ты чудак, Лаврентьев… Ты все меня не понимаешь… Не тянет меня служба. Жаль, что ты со студентами не знаком… Они не то что мы…
— А что же они?
— Они образованные…
— И черт с ними!.. — обрезал Лаврентьев. — Моряку не нужно знать разные глупости… Наше дело — поддерживать честь флага и умереть с честью. Ты помнишь, как сказал Нельсон: «Надеюсь, каждый исполнит долг свой!..» [39] Вот наше дело… Это жизнь настоящая, а то каким-нибудь чиновником или учителем… Мерзость!
— Кому как…
— Отец разве позволяет тебе в отставку?
— Нет, — отвечал Жучок.
— Так как же ты? Разве хочешь против воли отца?
— Я попрошу его, а не согласится — что делать!
Друзья задушевно простились, когда Лаврентьев уходил в плавание, и обещали друг другу писать. Горячо обнялись они; каждый мечтал о будущности с надеждой в сердце: Лаврентьев мечтал о карьере моряка, хотел выработать из себя морского волка, бравого морехода, поддерживающего честь флота, а Жучок, напротив, жаждал иной деятельности.
Если веяние шестидесятых годов осталось вначале без влияния на Лаврентьева, то тем сильнее оно коснулось его впоследствии. Заграничное путешествие было первым толчком, заставившим его подумать, что в России не все лучше, чем в Европе. Сравнение лезло в глаза, и Лаврентьев, бывший в те времена ультрапатриотом, невольно задумывался. К тому же беседы в кают-компании образованного и сведущего молодого врача, плававшего вместе на корвете, производили свое действие. Все это было совсем ново для Лаврентьева; речи, доселе никогда им не слыханные, действовали на него сильно, хотя он и не поддавался им сразу, а, напротив, старался противостоять им. Доктор был очень порядочный человек, и скоро Лаврентьев сошелся с ним. Он стал читать. Новый мир идей понемногу стал открываться перед ним; статьи Добролюбова и другого известного писателя [40] произвели на молодого человека потрясающее, ошеломляющее впечатление. Голова его сильно работала в это время, и прочитанное находило отклик в горячем его сердце. Заглохшая было детская любовь к мужику пробудилась в нем с новой силой и уже сознательно… Матрос напоминал ему мужика с его бесконечным горем. Воспоминания детства, просветленные сознанием, наполняли благодарностью горячее сердце, жаждавшее случая отплатить за добро. Когда теперь он припоминал прошлое, ореол героя отца потухал в его глазах. Медленно, не без борьбы спадала пелена с духовных очей молодого человека, и когда через три года он вернулся из кругосветного плавания в Россию, то не мечтал уже более о славе, о подвигах, о карьере. Другие мысли, другие стремления охватили его.
Через год после его возвращения умер его отец, и Лаврентьеву досталось огромное имение в Смоленской губернии. Несмотря на увещания начальства, Лаврентьев тотчас же вышел в отставку и переехал вместе с няней в деревню. Первым шагом его новой деятельности была раздача всей земли крестьянам. Себе он оставил двести десятин и повел жизнь, к изумлению няни, совсем не господскую. Он жил в двух комнатах ветхого барского дома, держал одну прислугу, ел совсем скромно. В скором времени он устроил в селе школу, основал ссудо-сберегательное товарищество [41], сблизился с крестьянами и зажил скромною, трудовою жизнью, не имеющею ничего общего с жизнью русского помещика, а скорей напоминающею жизнь английского фермера. Он сам работал в поле, вместе с своими рабочими, торговал хлебом, одевался по-мужицки. Сперва на него в уезде смотрели как на сумасшедшего, потом как на очень опасного человека, но в конце концов привыкли к «чудаку» и только время от времени подымали в заглазных разговорах на смех «дикого человека». В свою очередь и Лаврентьев не вел с соседями помещиками знакомств, а знался только с крестьянами. Так прожил он в своей Лаврентьевке четырнадцать лет, пользуясь любовью и доверием мужиков, всегда готовый постоять за их интересы, помочь в нужде, спасти в беде, выбираемый всегда гласным крестьянами, бельмо на глазу у кулаков и мироедов, довольный скромной своей жизнью и ни за что не променявший бы ее ни на какую другую. Он понемногу так втянулся в эту жизнь, что не понимал, как можно жить в городе и быть чиновником или офицером.
Полная забот, деятельная жизнь Лаврентьева отнимала все его время. Читать было некогда, да он как-то и отвык за последнее время от книг и читал мало. В своей деятельности он нашел разрешение сомнений и примирение с совестью. Он нашел себе колею, и «мучительные вопросы» уже не волновали его; они были им разрешены давно и раз навсегда. Занятый практической деятельностью, он не пытался, да едва ли и умел обобщать безобразные явления, встречающиеся на каждом шагу. Факты волновали его, находили в нем горячего порицателя, но обнять связи их и причинности он был не в состоянии. Всей душой ненавидел он притеснителей крестьян, собирался добраться до какого-нибудь «Кузьки» и несколько наивно дивился, что ни ссудо-сберегательные товарищества, ни артельные сыроварни не в состоянии помочь в борьбе с разными «Кузьмами Петровичами», овладевшими деревней.
Несмотря ни на постоянные неудачи в борьбе Григория Николаевича с разными хищниками, донимавшими деревню, ни на бесплодность его оригинальных речей в земских собраниях, ни на ничтожность результатов от устроенных им ссудо-сберегательного товарищества и артельной сыроварни, Григорий Николаевич не падал духом, не искал иных путей, а шел вперед с упорством вола и все еще не терял надежды упечь ненавистного «Кузьку» по Владимирке.
Крепко привязан был Григорий Николаевич к своему гнезду и с любовью занимался хозяйством в своем маленьком имении. Дело свое он знал превосходно, зорким глазом смотрел за всем, с раннего утра был на ногах, нередко сам работал в поле, словом — вел трудовую жизнь. Он был расчетлив, даже скуп, умел торговаться с купцами с остервенением и при умеренном образе жизни прикопил себе даже небольшую сумму денег из доходов своей Лаврентьевки. Работящие, хорошие мужики всегда ссужались у него, но лодырям он не давал. В округе мужики уважали Лаврентьева, называли его «дошлым», ходили к нему за советом и знали, что его на кривой не объедешь.
Лаврентьев знал мужика хорошо, сжился с ним, любил его без сентиментальничания, всегда готовый помочь и защищать его интересы. Не умевший обобщать явлений, человек ума неповоротливого и не широкого полета мысли, Григорий Николаевич не умел объяснить причин своих неудач и все беды и злополучия сваливал на недостаток хороших людей и на разные частные причины.
Погруженный в хозяйство, занятый заботами деревенской жизни, он мало-помалу втянулся в эту жизнь зажиточного фермера и трезво, спокойно шел по намеченной им колее, не зная ни мук сомнения, ни работы неугомонной мысли. В книге он искал фактов, цифр и сведений, но обобщения и выводы не заставляли работать его мысль. Он был доволен и своим положением, и своей деятельностью. Никакая скептическая струйка не смущала его личного довольства. В идеале скромного полупомещичьего, полумужицкого счастья он нашел примирение, исход благородных стремлений молодости, никогда не жалел о карьере и удивлялся, как это люди не могут устроить себе счастия. Он не без гордости говорил, что «не растит брюха на счет других».
Уверенный в этом, Григорий Николаевич расхохотался бы в глаза всякому, кто сказал бы ему, что и он в своей Лаврентьевке роковым образом не чужд общего греха…
Он очень любил Васю, но, когда однажды юноша открыл ему свою душу и поделился сомнениями, волнующими его горячее сердце, Григорий Николаевич изумился и не понял его порываний…
— Пойдем! — произнес Гриша.
С этим словом он храбро пошел, окруженный толпой, в умывальную комнату, не совсем ясно понимая в чем дело, но предчувствуя что-то серьезное.
— Господа! На часы! — крикнул кто-то.
— Ладно. Не прозеваем.
Двое мальчуганов стали у дверей сторожить дежурного офицера. Остальные мальчишки сомкнули круг, в котором очутились друг против друга оба противника с серьезностью, достойной предстоящего дела, и приготовились следить за ходом битвы.
— Шмаков его отхлещет! — замечали тихо в толпе.
— Он проучит смоленского медведя.
Несколько секунд оба противника стояли друг против друга в ожидании. Гриша, казалось, не хорошо понимал, что будет дальше, как вдруг, не говоря ни слова, белобрысый кадет со всего размаха хватил Гришу по уху и стал быстро наносить удары. Гриша первое мгновение ошалел и отступил было, но затем яростно бросился на противника и, в свою очередь, не ударил лицом в грязь. Удары сыпались за ударами. Двое мальчуганов то сходились, то расходились, как два разъяренные петуха. Первое время казалось, что победа будет на стороне белобрысого кадетика. Ловкий, увертливый, словно угорь, он дал подножку, так что Гриша, коренастый и неуклюжий, чуть было не свалился, но все-таки продолжал напирать с упорством раздраженного медвежонка.
— Признавайся, что тебя отхлестали! — крикнул кто-то. — Куда тебе со Шмаковым! Проси пощады!
— Еще подожди, братцы! — заметил черномазый мальчуган, который раньше одобрил Гришу. — Новичок молодцом хлещется! Еще неизвестно!..
Гриша не слышал ничего. Он храбро наносил удары и наконец успел обхватить своего противника. Тот пробовал вырваться, но крепкие объятия все более и более сдавливали его, и он опустился наземь. Гриша стоял над поверженным врагом, крепко надавливая ему грудь, и, весь красный, взъерошенный, только пыхтел и отдувался, но не бил уже более своего врага.
— Шмаков отхлестан! — раздались голоса. — Проси пощады!
— Молодец новичок!.. Он честно хлестался!
— Пусти! — прошептал наконец поверженный противник.
Гриша тотчас же отпустил противника. Тогда сконфуженный мальчуган произнес, обращаясь к Грише:
— Ты хорошо хлещешься, но, не повали ты меня, я бы тебе задал!
Все присутствующие единогласно признали, что новичок отлично хлестался, вообще держал себя молодцом и, как следует молодцу, ни разу не ударил в живот и показал великодушие, не воспользовавшись случаем совсем «расхлестать» Шмакова, когда Шмаков лежал на полу. Не без уважения теперь подходили к Грише мальчуганы, недавно дразнившие его, и знакомились с ним, подавая руки.
— Теперь хорошенько вымойся да причешись! — советовали ему со всех сторон.
— Да подбели синяки мелом. Умеешь ты белить синяки? — спрашивал его черненький, быстроглазый, веселый, маленький мальчуган, которого все звали «Жучком». — Не умеешь? Эй, господа, принесите кто-нибудь мелу, я ему подбелю, он сам не умеет! Да смотри, Лаврентьев, — ласково прибавил тихим голосом Жучок, — если Селедка спросит, с кем ты хлестался, — не говори.
— Какая селедка?
— Селедки не знаешь? Разве не видал ротного командира? Такой длинный, высокий, с седыми баками. Мы его «Селедкой» зовем… Он не любит, когда с новичками дерутся. Да и никому не говори, а то Шмакову достанется.
— Я не фискал! — произнес Гриша, утираясь носовым платком, обязательно предложенным Жучком. — Я никому не скажу.
— Да ты, как видно, молодец! Хочешь, будем дружны? — воскликнул Жучок.
— Будем дружны! — отвечал Гриша, которому очень понравился этот черномазый Жучок.
— И будем делиться?
— Будем.
— Так пойдем же сейчас, я тебе полбулки вчерашней дам. Ты ел когда-нибудь вчерашнюю булку? Нет?.. Сейчас увидишь, как это вкусно.
Гриша выходил из умывалки в другом настроении. Все эти стриженые мальчики в курточках с белыми погонами, казавшиеся ему за полчаса такими гадкими и злыми, теперь казались ему уже не такими, а Жучок сразу даже очень ему понравился. Теперь Гришу уж не дразнили, а, напротив, дружелюбно расспрашивали: откуда он приехал, часто ли прежде хлестался, кто его отец, к кому он будет ходить «за корпус» и т.п., так что Гриша едва успевал отвечать на вопросы. Жучок между тем повел своего нового друга в коридор, вытащил из кармана теплую булку и, отдавая половину, сказал:
— Ешь!.. Не правда ли, хороша? Она целое утро в печке была. Повернись-ка на свет… Ничего незаметно. Ты только не попадайся на глаза Селедке. А ты, Лаврентьев, славно хлестался. Только зачем ты морочил, будто не знаешь, что значит хлестаться?
— Я не знал.
Вместо ответа Жучок плутовски подмигнул черным бойким глазом, словно бы говоря: «Ладно, меня не проведешь!» — и, хлопнув приятеля по спине, продолжал:
— Поделом Шмакову. Он задира!.. Только тебе, пожалуй, еще придется хлестаться с Кобчиком!
— Зачем?
— Он сильный, Кобчик, и как узнает, что ты отхлестал Шмакова, обидится и, пожалуй, тебя отхлещет! — в раздумье продолжал Жучок, — но только я ему скажу, что если он тебя тронет, то я вступлюсь. Я хоть не очень сильный, а спуску не дам!.. Пожалуй, он тогда не посмеет!
— А где Кобчик?
— В лазарете огуряется!
— Как огуряется? Что значит огуряется?
— Боится в класс идти, не знает уроков, и пошел в лазарет. Сказал доктору, что у него голова болит и все болит. Понял?
— А у него взаправду болит?
— То-то ничего не болит. Это и называется — огуряться! — весело смеялся Жучок, входя в объяснение. — Если ты не будешь знать урока — непременно огурнись, а то Селедка в субботу, пожалуй, выпорет. Он по субботам всегда порет ленивых. Три нуля получишь — знай, что выпорет.
— Однако ж Селедка, должно быть, сердитый! — промолвил Гриша.
— Нет, не очень. И сечет не больно. Много-много — десять розог.
В тот же день Жучок самым добросовестным образом старался просветить своего нового друга насчет подробностей предстоящей жизни. Он рассказал, какие офицеры добрые и какие злые, за что секут, за что сажают в карцер, за что ставят «под часы», как надо быть с фельдфебелем и унтер-офицерами, — одним словом, сообщил немало интересных сведений.
На следующий же день Гриша, остриженный под гребенку, в форменной курточке с белыми погонами, был посажен в «точку», то есть в приготовительный класс, и, по счастию, ему довелось сидеть с своим новым другом. После классов, когда малолетняя рота была во фронте, готовясь идти обедать, вошел высокий, сухощавый ротный командир и, обходя по фронту, заметил новичка и, приблизившись к нему, спросил:
— Ну что, Лаврентьев, не скучно у нас? Привык?
— Привык.
— А знаешь ли, как зовут ротного твоего командира?
— Александр Егорович.
— Ай да новичок!.. А это у тебя что? — наклонился Александр Егорович, рассматривая лицо Лаврентьева и дотрогиваясь пальцем до большого синяка на лбу.
— Я ушибся.
— Ушибся? Когда ушибся? Ты, Лаврентьев, уже врешь? Вижу — дрался! С кем ты дрался?
— Я не дрался, я ушибся.
Селедка пристально взглянул на Гришу, едва заметно улыбнулся и, потрепав его по щеке, проговорил, отходя:
— Смотри, Лаврентьев, вперед так не ушибайся… Ведите роту! — обратился он к дежурному офицеру.
Рота пошла в столовую. Жучок одобрительно подмигнул своему новому другу. И за столом поступок новичка вызвал всеобщее одобрение. Все находили, что новичок совсем молодец.
Несмотря, однако, на первые свои успехи и на дружбу, которую оказывал ему Жучок, Гриша все-таки тосковал первое время в корпусе, нередко вспоминая няню, кучера Ивана, маленьких своих друзей, отца дьякона и раздолье деревенской жизни.
Корпусная жизнь со всеми ее обычаями казармы — мальчик поступил в 1852 году, когда солдатчина была в большой моде в морском корпусе, — первое время очень смущала Гришу, привыкшего к простору полей, шуму леса и забавам деревни. Тесно и скучно казалось ему в ротной зале, негде было разгуляться, нельзя было с отцом дьяконом насвистывать птиц, запрячь с Иваном лошадь, а главное — не было Арины Кузьминишны, которую так сильно любил мальчик, и он первые дни очень тосковал, несмотря на старания доброго Жучка развлечь своего нового друга. Он добросовестно выучил его многим кадетским штукам и фокусам, которые, по уверению Жучка, составляли секрет немногих; он предлагал даже Лаврентьеву по вторникам и субботам, когда на третье блюдо давали слоеные пироги с яблоками, меняться пирогом на «говядку», убежденный, что яблочный пирог значительно повлияет на расположение духа Лаврентьева, но, однако, Гриша все-таки тосковал, к изумлению веселого и забавного Жучка. Он заметил, что Лаврентьев, ложась спать, всегда закрывает лицо одеялом и даже не хочет толковать о «домашнем», говоря, что хочется спать. «Уж не ревет ли Лаврентьев?» — заподозрил Жучок и решился обследовать это обстоятельство. Однажды, когда в спальне была тишина, все мальчики спали, Жучок осторожно поднялся с постели, незаметно подошел к кровати Лаврентьева и услышал тихий плач. Жучок тихо подтолкнул своего друга и произнес голосом, полным участия:
— Это я! Жучок!.. Отчего ты, Лаврентьев, скрытничаешь? Разве мы не друзья?! Чего ты плачешь? Не нравится, что ли, в корпусе?
— Нет, не нравится. То ли дело в деревне.
— И мне прежде не нравилось, а теперь ничего себе. Прежде, Лаврентьев, так домой хотелось… Ты, видно, по матери скучаешь? — осторожно спросил Жучок, присаживаясь к кровати.
— У меня, Жучок, нет матери. Она давно умерла.
— Это нехорошо! У меня мать есть, она мне пишет письма. Так если, ты говоришь, у тебя нет матери, так о ком же ты скучаешь, Лаврентьев? Может быть, об отце?
— Отец с нами не жил.
Худощавое, тонкое личико черномазого мальчика выражало участие. Он покачал головой и, вздрагивая от холода в одной рубашке, продолжал:
— Не жил? Так у кого же ты жил?
— У тетки.
— Видно, тетка-то добрая?
— Нет, злая.
— Злая? — изумился Жучок. — Так о ком же ты скучаешь?
Гриша колебался открыться другу, он знал, что Жучок, при всех его хороших качествах, иногда любил поднимать на смех, и боялся, что друг его не с должным сочувствием отнесется к его деревенским друзьям, а это было бы очень больно любящей душе мальчика. Однако потребность вылиться пересилила эту щекотливую боязнь деликатного чувства.
— Ты не станешь, Жучок, смеяться и никому не скажешь?..
— Отхлещи меня, Лаврентьев, пять раз по роже, если я скажу кому-нибудь слово!
После такого торжественного заверения Гриша вполне открылся своему другу, и у него стало гораздо легче на душе. Он уже не плакал и вполголоса объяснял Жучку, как следует отыскивать птичьи гнезда, как отец дьякон отлично насвистывал птиц и как Иван давал ему запрягать лошадь. С большим сочувствием слушал Жучок своего друга. Он полюбил Гришиных деревенских приятелей, негодовал на тетку и взял слово с Гриши, что тот познакомит его с няней. В свою очередь и Жучок счел долгом открыться Грише и посвятить его в свои домашние дела. Он рассказал ему, что отец его в дальнем плавании, а мама живет в Коломне с двумя маленькими сестрами и что мать очень его любит. Есть у него и тетки, но они — очень хорошие тетки, зато няни у него такой, как у Лаврентьева, нет. Мальчуганы долго еще болтали о «домашнем» и, прощаясь наконец, дали торжественную клятву в неизменной дружбе.
Прошел месяц, и маленький Гриша совсем свыкся с новым положением; его уже не тянуло в деревню. Новая жизнь охватила его новыми интересами. Скучно ему бывало по воскресеньям, когда товарищи его уходили по домам, а он оставался в корпусе, но вскоре приехала в Петербург няня и навещала своего любимца по воскресеньям.
Почти безвыходно провел Лаврентьев годы учения в морском корпусе, и корпусная жизнь того времени, конечно, не осталась без хорошего влияния на закалку его характера, хотя мало способствовала умственному развитию. Учился он так себе, не дурно, но и не хорошо. Вообще Лаврентьев не выдавался ни способностями, ни умом, ни быстротой соображения; все ему давалось с трудом, ум его работал тяжело… В кругу товарищей он пользовался любовью и уважением за прямоту и истинно рыцарский характер. Если Лаврентьев находил какой-нибудь поступок нехорошим, это значило, что и в самом деле поступок был нехорош; все знали, что Лаврентьев не покривит душой, не обидит слабого, не выдаст товарища. Он всегда был грозой обидчиков и шпионов и в таких случаях пользовался своей физической силой. В пятнадцать лет Лаврентьев был заправским кадетом старого времени. Он мог съесть на пари двадцать пять блинов, был отличным по фронту, любил патриотические стихотворения, считал за позор быть штафиркой [38], старался говорить басом, презирал «француза» (так звали французского учителя), стригся под гребенку, выносил розги стоиком и для закалки, вместе с двумя такими же, как он, кадетами, ходил ночью на Голодай, для испытания своей храбрости. Он напускал на себя грубость, гордился хорошо развитыми мускулами, мечтал о военных подвигах и преодолении разных опасностей. Жизнь моряка манила его. Если к этому прибавить, что наружность его не переменилась к лучшему — в пятнадцать лет он был плотным, неуклюжим, угловатым и застенчивым подросткам с красным, некрасивым лицом — и что манеры его далеко не отличались изяществом, то читатель поймет, что недаром в корпусе Лаврентьева звали «Медведем». Когда в семнадцать лет Лаврентьев был произведен в офицеры, то он все-таки оставался таким же неразвитым малым, как и был. О литературе он не имел никакого понятия, ничего не читал и тотчас же по выходе из корпуса ушел в кругосветное плавание, мечтая о карьере моряка. С Жучком Лаврентьев остался по-прежнему закадычным приятелем, хотя с годами разница между ними делалась все больше и больше. В то время, когда Лаврентьев остался старым кадетом, Жучка уже коснулись веяния шестидесятых годов, и он в последние два года корпусной жизни кое-что почитывал и мечтал об университете. Когда приятели сделались офицерами, то Жучок однажды объявил Лаврентьеву, что он окончательно решил бросить службу и поступить в университет. Лаврентьев покачал головой и не одобрил намерения друга.
— Опять за книги? И охота тебе в студенты! То ли дело офицером!..
— Ты чудак, Лаврентьев… Ты все меня не понимаешь… Не тянет меня служба. Жаль, что ты со студентами не знаком… Они не то что мы…
— А что же они?
— Они образованные…
— И черт с ними!.. — обрезал Лаврентьев. — Моряку не нужно знать разные глупости… Наше дело — поддерживать честь флага и умереть с честью. Ты помнишь, как сказал Нельсон: «Надеюсь, каждый исполнит долг свой!..» [39] Вот наше дело… Это жизнь настоящая, а то каким-нибудь чиновником или учителем… Мерзость!
— Кому как…
— Отец разве позволяет тебе в отставку?
— Нет, — отвечал Жучок.
— Так как же ты? Разве хочешь против воли отца?
— Я попрошу его, а не согласится — что делать!
Друзья задушевно простились, когда Лаврентьев уходил в плавание, и обещали друг другу писать. Горячо обнялись они; каждый мечтал о будущности с надеждой в сердце: Лаврентьев мечтал о карьере моряка, хотел выработать из себя морского волка, бравого морехода, поддерживающего честь флота, а Жучок, напротив, жаждал иной деятельности.
Если веяние шестидесятых годов осталось вначале без влияния на Лаврентьева, то тем сильнее оно коснулось его впоследствии. Заграничное путешествие было первым толчком, заставившим его подумать, что в России не все лучше, чем в Европе. Сравнение лезло в глаза, и Лаврентьев, бывший в те времена ультрапатриотом, невольно задумывался. К тому же беседы в кают-компании образованного и сведущего молодого врача, плававшего вместе на корвете, производили свое действие. Все это было совсем ново для Лаврентьева; речи, доселе никогда им не слыханные, действовали на него сильно, хотя он и не поддавался им сразу, а, напротив, старался противостоять им. Доктор был очень порядочный человек, и скоро Лаврентьев сошелся с ним. Он стал читать. Новый мир идей понемногу стал открываться перед ним; статьи Добролюбова и другого известного писателя [40] произвели на молодого человека потрясающее, ошеломляющее впечатление. Голова его сильно работала в это время, и прочитанное находило отклик в горячем его сердце. Заглохшая было детская любовь к мужику пробудилась в нем с новой силой и уже сознательно… Матрос напоминал ему мужика с его бесконечным горем. Воспоминания детства, просветленные сознанием, наполняли благодарностью горячее сердце, жаждавшее случая отплатить за добро. Когда теперь он припоминал прошлое, ореол героя отца потухал в его глазах. Медленно, не без борьбы спадала пелена с духовных очей молодого человека, и когда через три года он вернулся из кругосветного плавания в Россию, то не мечтал уже более о славе, о подвигах, о карьере. Другие мысли, другие стремления охватили его.
Через год после его возвращения умер его отец, и Лаврентьеву досталось огромное имение в Смоленской губернии. Несмотря на увещания начальства, Лаврентьев тотчас же вышел в отставку и переехал вместе с няней в деревню. Первым шагом его новой деятельности была раздача всей земли крестьянам. Себе он оставил двести десятин и повел жизнь, к изумлению няни, совсем не господскую. Он жил в двух комнатах ветхого барского дома, держал одну прислугу, ел совсем скромно. В скором времени он устроил в селе школу, основал ссудо-сберегательное товарищество [41], сблизился с крестьянами и зажил скромною, трудовою жизнью, не имеющею ничего общего с жизнью русского помещика, а скорей напоминающею жизнь английского фермера. Он сам работал в поле, вместе с своими рабочими, торговал хлебом, одевался по-мужицки. Сперва на него в уезде смотрели как на сумасшедшего, потом как на очень опасного человека, но в конце концов привыкли к «чудаку» и только время от времени подымали в заглазных разговорах на смех «дикого человека». В свою очередь и Лаврентьев не вел с соседями помещиками знакомств, а знался только с крестьянами. Так прожил он в своей Лаврентьевке четырнадцать лет, пользуясь любовью и доверием мужиков, всегда готовый постоять за их интересы, помочь в нужде, спасти в беде, выбираемый всегда гласным крестьянами, бельмо на глазу у кулаков и мироедов, довольный скромной своей жизнью и ни за что не променявший бы ее ни на какую другую. Он понемногу так втянулся в эту жизнь, что не понимал, как можно жить в городе и быть чиновником или офицером.
Полная забот, деятельная жизнь Лаврентьева отнимала все его время. Читать было некогда, да он как-то и отвык за последнее время от книг и читал мало. В своей деятельности он нашел разрешение сомнений и примирение с совестью. Он нашел себе колею, и «мучительные вопросы» уже не волновали его; они были им разрешены давно и раз навсегда. Занятый практической деятельностью, он не пытался, да едва ли и умел обобщать безобразные явления, встречающиеся на каждом шагу. Факты волновали его, находили в нем горячего порицателя, но обнять связи их и причинности он был не в состоянии. Всей душой ненавидел он притеснителей крестьян, собирался добраться до какого-нибудь «Кузьки» и несколько наивно дивился, что ни ссудо-сберегательные товарищества, ни артельные сыроварни не в состоянии помочь в борьбе с разными «Кузьмами Петровичами», овладевшими деревней.
Несмотря ни на постоянные неудачи в борьбе Григория Николаевича с разными хищниками, донимавшими деревню, ни на бесплодность его оригинальных речей в земских собраниях, ни на ничтожность результатов от устроенных им ссудо-сберегательного товарищества и артельной сыроварни, Григорий Николаевич не падал духом, не искал иных путей, а шел вперед с упорством вола и все еще не терял надежды упечь ненавистного «Кузьку» по Владимирке.
Крепко привязан был Григорий Николаевич к своему гнезду и с любовью занимался хозяйством в своем маленьком имении. Дело свое он знал превосходно, зорким глазом смотрел за всем, с раннего утра был на ногах, нередко сам работал в поле, словом — вел трудовую жизнь. Он был расчетлив, даже скуп, умел торговаться с купцами с остервенением и при умеренном образе жизни прикопил себе даже небольшую сумму денег из доходов своей Лаврентьевки. Работящие, хорошие мужики всегда ссужались у него, но лодырям он не давал. В округе мужики уважали Лаврентьева, называли его «дошлым», ходили к нему за советом и знали, что его на кривой не объедешь.
Лаврентьев знал мужика хорошо, сжился с ним, любил его без сентиментальничания, всегда готовый помочь и защищать его интересы. Не умевший обобщать явлений, человек ума неповоротливого и не широкого полета мысли, Григорий Николаевич не умел объяснить причин своих неудач и все беды и злополучия сваливал на недостаток хороших людей и на разные частные причины.
Погруженный в хозяйство, занятый заботами деревенской жизни, он мало-помалу втянулся в эту жизнь зажиточного фермера и трезво, спокойно шел по намеченной им колее, не зная ни мук сомнения, ни работы неугомонной мысли. В книге он искал фактов, цифр и сведений, но обобщения и выводы не заставляли работать его мысль. Он был доволен и своим положением, и своей деятельностью. Никакая скептическая струйка не смущала его личного довольства. В идеале скромного полупомещичьего, полумужицкого счастья он нашел примирение, исход благородных стремлений молодости, никогда не жалел о карьере и удивлялся, как это люди не могут устроить себе счастия. Он не без гордости говорил, что «не растит брюха на счет других».
Уверенный в этом, Григорий Николаевич расхохотался бы в глаза всякому, кто сказал бы ему, что и он в своей Лаврентьевке роковым образом не чужд общего греха…
Он очень любил Васю, но, когда однажды юноша открыл ему свою душу и поделился сомнениями, волнующими его горячее сердце, Григорий Николаевич изумился и не понял его порываний…
XXV
Вернувшись из города, Григорий Николаевич в тот же день, как только спала жара, вышел из дому и весело зашагал по направлению к усадьбе, где жила Леночка… Скорыми шагами прошел он лес, и когда увидал знакомый серый небольшой дом на пригорке, окруженный садом, — сердце Григория Николаевича застучало быстрей.
Мог ли он, еще год тому назад, думать о таком счастье?! Смел ли он ожидать, что Леночка наконец согласится быть его женой?.. Скоро, скоро пройдут полтора месяца, и Леночка переберется в Лаврентьевку. По временам он даже не верил своему счастью. Застенчивый, нелюдимый, боявшийся женского общества, он почему-то думал, что ни одной женщине не может понравиться, и вдруг, поди ж, Леночка согласилась выйти за него, за «сиволапого», как он себя называл!.. И она увидит, какое преданное сердце у сиволапого. Он будет беречь свою любимую, ненаглядную Леночку. Он все сделает для ее счастия, и они заживут отлично. И отчего ей быть несчастливой? Она не такая, как другие: она славная, честная, трудолюбивая, как пчелка, эта Леночка, и будет именно такая жена, о которой он порой мечтал в грезах. Славная будет хозяюшка Леночка! Лаврентьевка с Леночкой!.. Господи! Да какое может быть еще счастье!.. Только бы поправилась она, а то в последнее время бедняжка что-то прихварывает… Непременно лекаря… Надо уговорить ее!
Такие мысли проносились у Лаврентьева. Счастливый своим глубоким чувством, радостный и веселый вошел он в сад, озираясь по сторонам, не мелькнет ли между деревьев знакомая фигурка молодой девушки.
«Верно, на крыльце сидит!» — решил он и пошел к дому. На крыльце никого не было, и Григорий Николаевич вошел в комнаты.
В столовой на диване сидела Леночкина тетка, Марфа Алексеевна, по обыкновению изнемогая от жары, вся красная, обливаясь потом. Она лениво отмахивалась веткой от мух и покрикивала от скуки на босоногую девочку, собиравшую чай.
При входе Лаврентьева Марфа Алексеевна лениво кивнула головой и, протягивая руку, произнесла:
— Эка вы обкорнались как, Григорий Николаевич!.. Давно пора, а то с космами от жары с ума сойдешь… Экая жара-то! Садитесь, сейчас чай будем пить!.. А вам не стыдно бедного братца подводить? — вдруг выпалила Марфа Алексеевна.
— Вы это о чем, Марфа Алексеевна?
— Да в Залесье-то… Охота было путаться!.. Бедный братец только что из города вернулся, расстроенный… Кажется, будущего тестя можно было бы пожалеть… Видно, вам мужичье ближе, чем тесть… Впрочем, вам хоть кол на голове теши… Вы какие-то полоумные…
Григорий Николаевич знал хорошо Марфу Алексеевну и не обращал особенного внимания на ее речи. «Пусть себе брешет!» — обыкновенно говорил он, когда она начинала охать и жаловаться на нынешние времена.
— Тоже и Вязниковы хороши! — продолжала между тем Марфа Алексеевна. — И старик и сынки очень хороши! Нечего сказать… А из-за них бедный братец в ответе…
Мог ли он, еще год тому назад, думать о таком счастье?! Смел ли он ожидать, что Леночка наконец согласится быть его женой?.. Скоро, скоро пройдут полтора месяца, и Леночка переберется в Лаврентьевку. По временам он даже не верил своему счастью. Застенчивый, нелюдимый, боявшийся женского общества, он почему-то думал, что ни одной женщине не может понравиться, и вдруг, поди ж, Леночка согласилась выйти за него, за «сиволапого», как он себя называл!.. И она увидит, какое преданное сердце у сиволапого. Он будет беречь свою любимую, ненаглядную Леночку. Он все сделает для ее счастия, и они заживут отлично. И отчего ей быть несчастливой? Она не такая, как другие: она славная, честная, трудолюбивая, как пчелка, эта Леночка, и будет именно такая жена, о которой он порой мечтал в грезах. Славная будет хозяюшка Леночка! Лаврентьевка с Леночкой!.. Господи! Да какое может быть еще счастье!.. Только бы поправилась она, а то в последнее время бедняжка что-то прихварывает… Непременно лекаря… Надо уговорить ее!
Такие мысли проносились у Лаврентьева. Счастливый своим глубоким чувством, радостный и веселый вошел он в сад, озираясь по сторонам, не мелькнет ли между деревьев знакомая фигурка молодой девушки.
«Верно, на крыльце сидит!» — решил он и пошел к дому. На крыльце никого не было, и Григорий Николаевич вошел в комнаты.
В столовой на диване сидела Леночкина тетка, Марфа Алексеевна, по обыкновению изнемогая от жары, вся красная, обливаясь потом. Она лениво отмахивалась веткой от мух и покрикивала от скуки на босоногую девочку, собиравшую чай.
При входе Лаврентьева Марфа Алексеевна лениво кивнула головой и, протягивая руку, произнесла:
— Эка вы обкорнались как, Григорий Николаевич!.. Давно пора, а то с космами от жары с ума сойдешь… Экая жара-то! Садитесь, сейчас чай будем пить!.. А вам не стыдно бедного братца подводить? — вдруг выпалила Марфа Алексеевна.
— Вы это о чем, Марфа Алексеевна?
— Да в Залесье-то… Охота было путаться!.. Бедный братец только что из города вернулся, расстроенный… Кажется, будущего тестя можно было бы пожалеть… Видно, вам мужичье ближе, чем тесть… Впрочем, вам хоть кол на голове теши… Вы какие-то полоумные…
Григорий Николаевич знал хорошо Марфу Алексеевну и не обращал особенного внимания на ее речи. «Пусть себе брешет!» — обыкновенно говорил он, когда она начинала охать и жаловаться на нынешние времена.
— Тоже и Вязниковы хороши! — продолжала между тем Марфа Алексеевна. — И старик и сынки очень хороши! Нечего сказать… А из-за них бедный братец в ответе…