Страница:
Старик плюнул, засосал сигарку и через минуту продолжал:
— Вошел в залу — темно; думаю: не вернуть ли назад? Хотя и строжайшая бдительность и все такое, но все-таки в чужую квартиру эдак, как бы татью… Не знаю, пошел ли бы дальше, как из соседней комнаты кто-то спрашивает: «Степан, ты?» Ну-с, я кашлянул, да и отворяю дверь. Смотрю — все знакомые: следователь, два армейских офицерика да еще губернаторский племянник, шут гороховый, от скуки по губернии шатается, при дяденьке в поручениях. Петр Николаевич ничего, даже обрадовался. Тары-бары, садитесь. «Как вас бог занес?» — «На огонек, говорю, думал — пулечка». — «Какая пулечка! Интересную книжку читаем, хотите послушать?» — «А что такое, какая такая книжечка?» — «Посмотрите-ка, редкая, только что вышла в Петербурге». И сует мне под нос книжку; посмотрел: «Девица Жиро, моя жена» [66]… «Вы послушайте-ка, Иван Алексеевич…» И Петр Николаевич прочел один отрывок, очень уж пакостный. Я, знаете, для приличия посидел с четверть часика и как дурак выхожу вон. А Никодимка за воротами: «Ну что?» В те поры я очень рассердился и говорю: «А то, что вы болваниссимус!» Он то, се… я ему и рассказал, да и про то, что племянник губернаторский там был. Он перетрусил. «Не давайте, взмолил, огласки!» Ну, уж и пробрал я его. Смотрите и вы, Григорий Николаевич, того… не болтайте, а то как раз посмешищем станешь. Еще слава богу, Петр-то Николаевич не догадался! — окончил свой рассказ словоохотливый старик. — Вот вам и прокламации! Они «Девицу Жиро», а Никодимка сдуру трясся. И я-то, нечего сказать, обезумел! Да и, право, обезумеешь! Времена!..
Григорий Николаевич несколько раз улыбался во время этого рассказа и осведомился, давно ли были известия от Елены Ивановны. Оказалось, что недавно. «Леночка здорова, учится и, кажется, все слава богу». Лаврентьев изредка заезжал к исправнику на полчаса и незаметно расспрашивал о Леночке.
Несколько дней тому назад Лаврентьев, не получая долго писем от Жучка (Жучок писал редко), поехал в город и, по обыкновению, зашел к Ивану Алексеевичу. Старика дома не было, а Марфа Алексеевна встретила его смущенная, с письмом в руках, вся в слезах.
— Что такое? Не случилось ли чего с Еленой Ивановной? — спросил упавшим голосом Лаврентьев. — Неприятное письмо? От Елены Ивановны?
— И очень даже неприятное! — значительно проговорила старая девица. — Ох, уж это ученье! Чуяло мое сердце! Вы-то чего медлили, скажите на милость!
— Больна? Да что же вы, Марфа Алексеевна? Говорите же!
— Да что вы-то пристали? Эх вы! Вовремя-то жениться не умели. Тоже поблажку давали. Говорила я!..
— Да вы толком.
— Тоже умный человек еще считается. Не видал, как козла пустил в огород! Нос-то вам и наклеила девка!
— Ну, уж вы это оставьте, Марфа Алексеевна.
— Оставьте?! Уж очень умны вы стали, а мы глупы. Что «оставьте»? Вы думаете, она не из-за этого молодца вам-то отказала? Глупы вы, мужчины, как втюритесь, я посмотрю! Все он, Вязников-то, умник петербургский… Он книжки носил да потом это вместе и в Петербург сманил! Я давно ее предупреждала, а она: ах, тетенька! Вот теперь и «ах, тетенька!». Кто-то умен был!
При имени Вязникова лицо Григория Николаевича сделалось мрачно, в сердце у него что-то больно заныло.
Как нарочно в эту минуту ему припомнилось, что Жучок не очень-то одобрительно отзывался в письмах о Вязникове и, между прочим, писал, что он часто бывает у Леночки и, кажется, имеет на нее большое влияние.
— Я говорила тогда отцу: не пускай ты ее в Петербург. Доброму-то там не научится, а только коммуны разные, мерзость всякая… слава богу, пишут, ну, а он, как известно, первый потатчик!.. И хоть бы братьев слушала! Как можно: мы всех умней. Вот и умней. А она-то, глупенькая, доверчивая… и в самом деле вообразила, что Вязников-то имеет намерения, как следует благородному человеку. Да разве он серьезно, что ли? Еще здесь бывши, он все к Смирновым шатался… Знает, где приданое, небось не дурак, на Ваську-то не похож, на блажного! Ну, а глупую отчего же и не облестить. Сама лезла, видно. Долго ли до греха…
Григория Николаевича всего передернуло при этих намеках. Он с презрением взглянул на Марфу Алексеевну и резко проговорил:
— Как вам не стыдно, Марфа Алексеевна, клеветать на Елену Ивановну? Вы все вздор городите. И тот, кто вам эти пакости сообщает, тот подлец!
— Да вы-то что вскинулись? Он же! Его, как дурака обвели, а он на меня же! Вы, сударь, потише. Сделайте одолжение. Она-то мне — кровь, а вам что? Была, батюшка, невестой да сплыла. Клевещут! Стану я на родную племянницу клеветать. Язык у вас вовсе мужицкий. То-то за вас и Леночка даже не пошла! Брат родной ее пишет… брат!.. Понимаете ли? Каково-то отцу, отцу-то каково! — ныла Марфа Алексеевна.
— Что ж он пишет? — спросил Григорий Николаевич.
— Что пишет?! Так вам и скажи. И без того сраму довольно.
— Марфа Алексеевна… Вы того… лучше скажите! Я знать хочу! Слышите! — проговорил Лаврентьев.
Марфа Алексеевна испуганно взглянула на Лаврентьева. Лицо его было бледно и искажено страданием, губы дрожали.
— Да вы, Григорий Николаевич, что ж так глядите?.. Я вам все расскажу… Вы, я знаю, сору из избы не вынесете, я знаю вас. Человек вы верный и любит? Леночку. Читайте сами!
Григорий Николаевич схватил письмо и стал читать. В письме этом брат Леночки сообщал о странных отношениях между Вязниковым и Леночкой и выражал опасения, что сестра кончит очень скверно и сделается, если не сделалась, любовницей Вязникова. Она влюблена в него, как дура, а он, конечно, не женится на ней и бросит. Случайно он уверился в своих предположениях, но путаться в эти дрязги не намерен, тем более что сестра ему не доверяет, но он считает долгом предупредить и пр.
— Пакость какая! — с омерзением проговорил Лаврентьев. — Хорош брат! Марфа Алексеевна! Если вы любите старика, не показывайте ему этой мерзости! И вы могли поверить?
— Невероятного-то немного! Точно нашу сестру трудно уверить.
— Да разве Вязников… подлец? Да нет… Елена Ивановна…
— И не подлецы увлекутся, а потом и бросят. Мало ли примеров.
— Нет, это все вздор!.. Чепуха!.. Не может быть! Не сказывайте же старику. Бога побойтесь! — упрашивал Григорий Николаевич.
Она дала слово, и Лаврентьев ушел от нее совсем мрачный и расстроенный. В тот же вечер он уехал в Петербург, решившись узнать в чем дело и, если нужно, вступиться за оскорбленную Леночку и наказать негодяя.
«Нет, это вздор! — повторял он, утешая себя. — Она сказала бы мне, когда отказывала, если бы любила этого Вязникова». Однако слова тетки сделали свое дело. Ненависть к Николаю уже охватила все его существо, и он считал его теперь виновником своего одиночества и несчастия Леночки.
— Вошел в залу — темно; думаю: не вернуть ли назад? Хотя и строжайшая бдительность и все такое, но все-таки в чужую квартиру эдак, как бы татью… Не знаю, пошел ли бы дальше, как из соседней комнаты кто-то спрашивает: «Степан, ты?» Ну-с, я кашлянул, да и отворяю дверь. Смотрю — все знакомые: следователь, два армейских офицерика да еще губернаторский племянник, шут гороховый, от скуки по губернии шатается, при дяденьке в поручениях. Петр Николаевич ничего, даже обрадовался. Тары-бары, садитесь. «Как вас бог занес?» — «На огонек, говорю, думал — пулечка». — «Какая пулечка! Интересную книжку читаем, хотите послушать?» — «А что такое, какая такая книжечка?» — «Посмотрите-ка, редкая, только что вышла в Петербурге». И сует мне под нос книжку; посмотрел: «Девица Жиро, моя жена» [66]… «Вы послушайте-ка, Иван Алексеевич…» И Петр Николаевич прочел один отрывок, очень уж пакостный. Я, знаете, для приличия посидел с четверть часика и как дурак выхожу вон. А Никодимка за воротами: «Ну что?» В те поры я очень рассердился и говорю: «А то, что вы болваниссимус!» Он то, се… я ему и рассказал, да и про то, что племянник губернаторский там был. Он перетрусил. «Не давайте, взмолил, огласки!» Ну, уж и пробрал я его. Смотрите и вы, Григорий Николаевич, того… не болтайте, а то как раз посмешищем станешь. Еще слава богу, Петр-то Николаевич не догадался! — окончил свой рассказ словоохотливый старик. — Вот вам и прокламации! Они «Девицу Жиро», а Никодимка сдуру трясся. И я-то, нечего сказать, обезумел! Да и, право, обезумеешь! Времена!..
Григорий Николаевич несколько раз улыбался во время этого рассказа и осведомился, давно ли были известия от Елены Ивановны. Оказалось, что недавно. «Леночка здорова, учится и, кажется, все слава богу». Лаврентьев изредка заезжал к исправнику на полчаса и незаметно расспрашивал о Леночке.
Несколько дней тому назад Лаврентьев, не получая долго писем от Жучка (Жучок писал редко), поехал в город и, по обыкновению, зашел к Ивану Алексеевичу. Старика дома не было, а Марфа Алексеевна встретила его смущенная, с письмом в руках, вся в слезах.
— Что такое? Не случилось ли чего с Еленой Ивановной? — спросил упавшим голосом Лаврентьев. — Неприятное письмо? От Елены Ивановны?
— И очень даже неприятное! — значительно проговорила старая девица. — Ох, уж это ученье! Чуяло мое сердце! Вы-то чего медлили, скажите на милость!
— Больна? Да что же вы, Марфа Алексеевна? Говорите же!
— Да что вы-то пристали? Эх вы! Вовремя-то жениться не умели. Тоже поблажку давали. Говорила я!..
— Да вы толком.
— Тоже умный человек еще считается. Не видал, как козла пустил в огород! Нос-то вам и наклеила девка!
— Ну, уж вы это оставьте, Марфа Алексеевна.
— Оставьте?! Уж очень умны вы стали, а мы глупы. Что «оставьте»? Вы думаете, она не из-за этого молодца вам-то отказала? Глупы вы, мужчины, как втюритесь, я посмотрю! Все он, Вязников-то, умник петербургский… Он книжки носил да потом это вместе и в Петербург сманил! Я давно ее предупреждала, а она: ах, тетенька! Вот теперь и «ах, тетенька!». Кто-то умен был!
При имени Вязникова лицо Григория Николаевича сделалось мрачно, в сердце у него что-то больно заныло.
Как нарочно в эту минуту ему припомнилось, что Жучок не очень-то одобрительно отзывался в письмах о Вязникове и, между прочим, писал, что он часто бывает у Леночки и, кажется, имеет на нее большое влияние.
— Я говорила тогда отцу: не пускай ты ее в Петербург. Доброму-то там не научится, а только коммуны разные, мерзость всякая… слава богу, пишут, ну, а он, как известно, первый потатчик!.. И хоть бы братьев слушала! Как можно: мы всех умней. Вот и умней. А она-то, глупенькая, доверчивая… и в самом деле вообразила, что Вязников-то имеет намерения, как следует благородному человеку. Да разве он серьезно, что ли? Еще здесь бывши, он все к Смирновым шатался… Знает, где приданое, небось не дурак, на Ваську-то не похож, на блажного! Ну, а глупую отчего же и не облестить. Сама лезла, видно. Долго ли до греха…
Григория Николаевича всего передернуло при этих намеках. Он с презрением взглянул на Марфу Алексеевну и резко проговорил:
— Как вам не стыдно, Марфа Алексеевна, клеветать на Елену Ивановну? Вы все вздор городите. И тот, кто вам эти пакости сообщает, тот подлец!
— Да вы-то что вскинулись? Он же! Его, как дурака обвели, а он на меня же! Вы, сударь, потише. Сделайте одолжение. Она-то мне — кровь, а вам что? Была, батюшка, невестой да сплыла. Клевещут! Стану я на родную племянницу клеветать. Язык у вас вовсе мужицкий. То-то за вас и Леночка даже не пошла! Брат родной ее пишет… брат!.. Понимаете ли? Каково-то отцу, отцу-то каково! — ныла Марфа Алексеевна.
— Что ж он пишет? — спросил Григорий Николаевич.
— Что пишет?! Так вам и скажи. И без того сраму довольно.
— Марфа Алексеевна… Вы того… лучше скажите! Я знать хочу! Слышите! — проговорил Лаврентьев.
Марфа Алексеевна испуганно взглянула на Лаврентьева. Лицо его было бледно и искажено страданием, губы дрожали.
— Да вы, Григорий Николаевич, что ж так глядите?.. Я вам все расскажу… Вы, я знаю, сору из избы не вынесете, я знаю вас. Человек вы верный и любит? Леночку. Читайте сами!
Григорий Николаевич схватил письмо и стал читать. В письме этом брат Леночки сообщал о странных отношениях между Вязниковым и Леночкой и выражал опасения, что сестра кончит очень скверно и сделается, если не сделалась, любовницей Вязникова. Она влюблена в него, как дура, а он, конечно, не женится на ней и бросит. Случайно он уверился в своих предположениях, но путаться в эти дрязги не намерен, тем более что сестра ему не доверяет, но он считает долгом предупредить и пр.
— Пакость какая! — с омерзением проговорил Лаврентьев. — Хорош брат! Марфа Алексеевна! Если вы любите старика, не показывайте ему этой мерзости! И вы могли поверить?
— Невероятного-то немного! Точно нашу сестру трудно уверить.
— Да разве Вязников… подлец? Да нет… Елена Ивановна…
— И не подлецы увлекутся, а потом и бросят. Мало ли примеров.
— Нет, это все вздор!.. Чепуха!.. Не может быть! Не сказывайте же старику. Бога побойтесь! — упрашивал Григорий Николаевич.
Она дала слово, и Лаврентьев ушел от нее совсем мрачный и расстроенный. В тот же вечер он уехал в Петербург, решившись узнать в чем дело и, если нужно, вступиться за оскорбленную Леночку и наказать негодяя.
«Нет, это вздор! — повторял он, утешая себя. — Она сказала бы мне, когда отказывала, если бы любила этого Вязникова». Однако слова тетки сделали свое дело. Ненависть к Николаю уже охватила все его существо, и он считал его теперь виновником своего одиночества и несчастия Леночки.
IX
Александр Михайлович Непорожнев, худощавый, низенький господин с маленьким, смуглым, приятным лицом, обросшим черными волосами, и черными светящимися глазами, сидел в старом, запятнанном, военном пальто с засученными рукавами, у большой лампы, привинченной к краю рабочего стола, и, напевая фальшивым тенорком арию из «Руслана» [67], препарировал распластанную на дощечке зеленую лягушку.
Большая комната, в которой он работал, сразу свидетельствовала о профессии хозяина. Огромных размеров рабочий стол, занимавший большую часть кабинета, был заставлен различными инструментами, препаратами, электрическими приборами, банками, бутылями и ящиками. В одних банках шлепались лягушки, в других неподвижно лежала целая груда их, в третьих хранились в спирту различные органы животных. В двух клетках сидели кролики с вытаращенными красными глазами и заяц с перевязанным горлом; на краю стола, в ящике, устланном сеном, смирно лежала маленькая собачонка с обмотанной головой и, уткнувши морду в лапки, глядела умными, несколько томными глазами на доктора. Несколько шкафов с книгами, письменный небольшой стол да несколько стульев составляли остальное убранство комнаты. В ней стоял тяжелый, особенный запах. Пахло спиртом, животными и табаком.
Доктор отбросил на стол дощечку с лягушкой, хлебнул глоток чаю и посмотрел было на банку с живыми лягушками, как раздался сильный звонок, и через минуту на пороге появилась плотная фигура с косматой головой. Доктор взглянул и бросился навстречу Лаврентьеву.
— Когда приехал? Какими судьбами занесло тебя в подлый Питер? Ого! Поседел-таки порядочно! — весело говорил Непорожнев после того, как облобызался с приятелем и усадил его на диван. — Надеюсь, у меня остановишься? Место-то есть. Не здесь, не думай! У меня рядом еще комната!
— Нет, брат, я у Знаменья пристал!
— И тебе не стыдно, Лаврентьев! Завтра ко мне тащи чемодан.
— Да я, видишь ли, не знал, один ли ты.
— Думал, с дамой какой, что ли? Нет, брат, я без дамы, больше вот с этой тварью! — улыбнулся он, указывая на банки.
— Все потрошишь?
— Потрошу.
— Любезное, брат, дело. А вонь, одначе, у тебя, Жучок! — проговорил Григорий Николаевич, поводя носом. — С воздуха сильно отшибает.
— Попахивает! — рассмеялся Жучок. — А мы пойдем-ка в другую комнату.
— И в Питере у вас везде вонь!
— Нельзя, брат… Столица! Тебе после твоей Лаврентьевки, чай, с непривычки.
— Пакостно! А пес-то что это у тебя обвязан? Нешто пытал его? — спрашивал Лаврентьев, подходя к столу.
— Пытал!
— И зайчину тоже? Эко у тебя, Жучок, всякой пакости!
Они перешли в соседнюю комнату и уселись за самоваром.
— Ну, как живешь, дружище? — участливо спрашивал доктор, наливая чай. — Что, как дела?
— Мерзость одна…
— А что? Кузька вас донимает?
— Всякой, Жучок, пакости довольно! Иной раз тоска берет!
— Гм! А ты, Лаврентьев, на вид-то неказист! — проговорил доктор, разглядывая пристально Лаврентьева. — Лицо у тебя неважное. Осунулся, глаза ввалились. Здоров? А то не спал, что ли, дорогой?
— Самую малость.
— Отоспишься! Ты ром-то пьешь?
— Люблю временем! — промолвил Григорий Николаевич и, отпив полстакана, долил его ромом. — Иной раз выпиваю, Жучок! — как-то угрюмо прибавил Лаврентьев.
— Что так?
— Да так. Тоска подчас забирает!
— Хандрить-то, значит, не перестал, — тихо промолвил доктор, посматривая на приятеля. — Надолго приехал?
— А не знаю, денька три-четыре…
— Проветриться?
— Дело одно!
Лаврентьев все не решался заговорить о Леночке. Приятели несколько времени дружески разговаривали о разных предметах; больше говорил Жучок, Лаврентьев слушал и все подливал себе рому. Наконец он спросил как будто равнодушным тоном:
— Давно Елену Ивановну видел?
— Недели две.
— Здорова?
— Ничего себе. Похудела только немного. Заходила ко мне, урок просила достать. Я достал ей. Барышня твоя работящая, хорошая.
— Хорошая! — воскликнул Лаврентьев. — Это, брат, такой человек… мало таких, брат!
— Людей вот только не раскусывает. В Вязникова этого очень уж верит! А по-моему, человек он неважный. Не глупый, а болтает больше! И думает о себе… думает! Барышня горой за него. Да и ты им прежде увлекался, а? Брат у него — другой человек!
— Человека-то не раскусишь!
— Ну, да и, признаться, мужчина-то он! Как раз по юбочной части! Красив, умен, говорит хорошо, огонек есть, глаза такие, ну и все прочее… Лестно! А самолюбив!..
— Ты, Жучок, это насчет чего? Разве он того, шибко ухаживает за барышней? Близок к ней? — проговорил Григорий Николаевич, с трудом выговаривая слова и не глядя на Жучка.
— А ты думал, зевать станет!
— То есть как?
— Очень просто. Твоя барышня, кажется, втюрилась в него! Ты раньше-то не догадывался?
— Втюрилась! Видишь ли, к тетке тоже писали, и будто он с ней подло поступает… Правда это? Не знаешь? Нет ли какой пакости?
— Не знаю. Да ты чего глядишь так? Ну, и бог с ними!.. Оставь их в покое!..
— Оставить! — воскликнул, сверкая глазами, Лаврентьев. — Негодяй соблазнит, а после бросит человека, как дерьмо?.. Шалишь!
— Уж и соблазнит! Почем ты знаешь?..
— А если… Мало ли между брехунами прохвостов!.. Они самые подлые!.. Сперва благородные слова… развивать, мол, а после…
— А после, — подхватил доктор, и лицо его насмешливо улыбалось, — книжки под стол и в третью позицию: «Так, мол, и так…», «шепот, робкое дыханье» [68] и прочее. Ну, а девица, на то она и девица, чтобы млеть и слушать кавалера. И пойдет развитие, но уже по части амуров и для приращения человечества, но, разумеется, без стеснения узами Гименея. А там сорвал цветы удовольствия… «Очень прискорбно… Ты мне не пара!..» и лети к другому цветку, начинай снова: книжки под мышку… заговаривай зубы… Все это так. Есть такие бездельники шатающиеся… есть, но нынче они реже. И девица стала умней…
— Такую тварь и убить не жаль!
— Эка какой ты кровожадный! Уж не приехал ли ты, Лавруша, Вязникова убивать? — улыбнулся Жучок. — И с чего это сыр-бор загорелся? Ты, брат, кажется, напрасно его в негодяи уж произвел. Малый он, по-моему, легковесный, неработящий, но все ж не паскудник. Почем ты знаешь, может и он барышню облюбовал… А ты уж сейчас в защиту невинности… Да, может, невинность-то тебя за это не похвалит!..
— Это мы все узнаем! — прошептал Григорий Николаевич, подливая себе рому. Он чувствовал, как злоба душила его при имени Вязникова.
Доктор пристально взглядывал на приятеля и, помолчав, заметил:
— Посмотрю я, Лавруша, так ты, дружище, того…
Григорий Николаевич вспыхнул и угрюмо процедил:
— Что «того»?
— Дурость-то, как видно, не извлек, а? — тихо, с нежностью в голосе, проговорил Жучок.
Лаврентьев молчал.
— Кисну еще! — тихо проговорил он наконец, опуская голову.
— И работа не помогает?
— Нет.
— Гм!.. Переселяйся в город.
— Куда уж. Что в городе-то? У вас хуже еще! У нас хоть народ-то по совести живет, а у вас?! А эта кислота пройдет… наверное пройдет. Одному иной раз тоска… такая тоска! Если б ты только знал, брат! К тому же и пакость пошла… Кругом разорение да грабеж… Один Кузька крови-то сколько перепортил! А все в город не пойду! Привык к вольному воздуху. Привык!.. Разве вот погонят. И ты ведь один! — прибавил Лаврентьев.
— А эти твари! — улыбнулся доктор, указывая головой на соседнюю комнату. — Слышишь, как шлепают. Я, брат, всегда в веселой компании.
— И ничего, ладно?
— Ничего себе, ладно. Занят. Надеюсь за границу на счет академии ехать! Недавно вот операцию в клинике ловкую сделал одному больному. Он было умирал, а я ему не дал! — рассказывал, оживляясь, доктор.
— Выздоровел?
— Э, нет, умер, где ему жить, нечем, брат, было жить, но все-таки сутки-то я его продержал!.. Ровно сутки!
— Эка, стоило хлопотать!
— Да тут не в больном! Умер сутками раньше, сутками позже — не в том дело, а главное — операция. Надо было в точку. Обыкновенно умирают под ножом, а он сутки… понимаешь, Лаврентьев, сутки!
Однако Григорий Николаевич все-таки не мог понять радости приятеля, что он дал больному отсрочку на сутки, и не без удивления слушал, с каким азартом Жучок рассказывал об этом обстоятельстве и даже вошел в подробности.
— Все, знаешь ли, собрались наутро смотреть, как это я сделал операцию; я ее принял на свою ответственность, — ночью, вижу — больной задыхался. Профессор и ассистенты!.. А у нас, брат, народ тоже, как и везде… зависть, интриги… Около профессоров некоторые лебезят, до лакейства доходят даже, потому что профессор, да еще знаменитый, может пустить тебя в ход. Практика и все такое. Ну, профессор посмотрел, и все смотрят разрез-то мой, а я объясняю. А сам, брат Лаврентьев, не уверен… не повредил ли я при операции органов? Надо было в самую точку. Профессор (а он очень ко мне расположен) одобрительно покачал головой, а другие, вижу, переглядываются, шепчутся. На некоторых лицах злорадство. Провалился, мол, я! Целые сутки я был, брат, сам не свой… Жду. Однако больной умер как следует, по всем правилам. Вскрыли… опять все собрались, и что же? Операция-то оказалась без малейшей фальши… В точку! В самую точку! Ни одного органа не повреждено. Ну, профессор меня поздравил, а у многих лица-то вытянулись! — рассмеялся доктор, оканчивая рассказ о своем торжестве. — Словно аршин проглотили!..
Григорий Николаевич между тем все подливал себе рому. Рассказ Жучка произвел на него странное впечатление. Он недоумевал по простоте, с чего это Жучок придает такое значение этому случаю и так радуется, что отсрочил смерть на сутки. Радость Жучка ему показалась даже несколько удивительной. Он с уважением посматривал на своего друга, а в голове его пробегала мысль: «Чудак, однако, Жучок! Как он радуется!»
— И у вас в науке, брат, пакостничают! — заметил он. — Друг дружку грызут, как послушаю!
— Нельзя. Мы, брат, тоже люди! — усмехнулся Жучок.
— То-то! А я бы, Жучок, не пошел к вам!
— Что так?
— Претит, как послушаешь тебя!.. Оно наука — вещь пользительная, это мы понять можем, а только… в деревне-то лучше! И человек там проще, а у вас тут…
Лаврентьев махнул рукой и замолчал. Жучок улыбался.
— Эх, Жучок, — начал, немного спустя, Григорий Николаевич. — Ты поди думаешь, как это я все насчет этой барышни. Ты вот с лягухами да со всякой дрянью, в точку там попадаешь, за границу поедешь… все как следует. Молодчина! Тебе оно по душе, а мне это ни к дьяволу. Вонь одна, нутро воротит, да и глуп я для вашего дела! Какая уж наука! Мне в самый раз в деревне, и нет другого места. Да если бы в Лаврентьевку хозяйку…
Григорий Николаевич произнес последние слова с глубокой тоской в голосе. Он вылил из бутылки остатки рома в стакан, отпил и сказал:
— Я, Жучок, к ней-то привязался, как собака!.. Ты этого не понимаешь, я никогда тебе не сказывал. Два раза пытал и только по третьему согласилась. Вовсе обнадежен был. Думал, вместе заживем, и так радостно это было! Все к свадьбе обладил. Фрак заказал… фрак, пойми! Космы окорнал, бороду постриг, — смеялись даже. Ну, усадьбу отделал, все как следует… вот-вот и хозяйка дорогая домишко-то голоском звонким огласит… душу согреет словом, взглядом, лаской. День свадьбы назначили! Три года ждал этого счастья и думал: пришло и ко мне оно… Да так при фраке и остался! Прежде, помоложе был, оно будто и не так одному мотаться, а года — дрянь дело. Душа-то у меня глупая, тоже ищет тепла, друга требует, а ты один, и никому твоей паршивой души не требуется!
Лаврентьев помолчал, взглянул на притихшего приятеля и продолжал:
— Тебя, Жучок, вот любили, а меня никто, ни разу. Рыло-то, видно, уж очень зазорное! — усмехнулся горько Лаврентьев. — Ни разу! Ну, и робость, — сам знаешь, робею я с женским полом. Вот и пойми, какова радость-то была, когда она свое согласие изъявила и со мной, как с человеком близким, ласковая, добрая, слушала, как я ей песни пел, про жизнь рассказывал. Она-то! Такая душа нежная, откликнулась! И вдруг словно треснули по лбу. Все пошло прахом. Жалела только, а настоящего-то нету… настоящего-то… При фраке! Думал, выдержу… сперва-то хоть руки наложи! Гришка! Осилю, а поди и по сю пору не осилил. Бобылем вот и живи, мотайся. Ни привета, ни ласки. Выйдешь это теперь из дому. Хорошо так у нас, Жучок! Люблю я встать рано. Воздух весной — сладость; всякая тварь трепещет жизнью, солнышко подымается такое радостное и льет свет, а ты один, как пень, — один… Придет вечер — и опять благодать у нас вокруг, пей ее полной грудью, а ты снова один! Зиму вот скоротал, а только и зима! Скверная, друг, зима! Подлая зима!..
Утомленный двумя бессонными ночами, Лаврентьев несколько захмелел после выпитой им бутылки рома. Он начал было рассказывать про Кузьму Петровича, какие он пакости мастерит, но скоро умолк и осовел. Голова отяжелела. Пора было отдохнуть. Он собрался было уходить, но доктор уговорил его переночевать у него.
— Ну, ладно, Жучок. Мне где-нибудь. Нежностей не надо!.. Только вот потрошить лягух — ни-ни!.. А завтра мы все узнаем! — повторял он, раздеваясь. — Узнаем, и если он обидел ее — берегись!.. Берегись! — воскликнул Григорий Николаевич, сжимая кулаки при воспоминании о Вязникове.
— Ложись-ка да отдохни, брат! — проговорил доктор, — а я пойду, еще одну лягуху обработаю.
— Обработывай, обработывай, Жучок, прах тебя бери! Ты человек хороший, Жучок, хороший!..
На следующий день Григорий Николаевич, как читатель уже знает, был у Николая, но не застал его дома. Своим визитом он несколько смутил нашего молодого человека, но смущение это скоро прошло, и Николай нарочно просидел до вечера дома, поджидая Лаврентьева. Мысль, что его могут обвинить в трусости, придавала ему отчаянную храбрость. Однако Лаврентьев не приходил. Николай написал длинное письмо отцу, в котором просил согласия на брак с Леночкой (он не сомневался, разумеется, в согласии), получил денежное письмо, принесенное дворником, и был тронут извинениями отца, что он не может помогать Николаю так, как бы хотелось; а о том, что у них у самих нет денег и что посланные деньги были заняты, — ни слова!
Эта деликатность и тронула и кольнула Николая.
«Он больше не будет стеснять своих славных стариков».
Большая комната, в которой он работал, сразу свидетельствовала о профессии хозяина. Огромных размеров рабочий стол, занимавший большую часть кабинета, был заставлен различными инструментами, препаратами, электрическими приборами, банками, бутылями и ящиками. В одних банках шлепались лягушки, в других неподвижно лежала целая груда их, в третьих хранились в спирту различные органы животных. В двух клетках сидели кролики с вытаращенными красными глазами и заяц с перевязанным горлом; на краю стола, в ящике, устланном сеном, смирно лежала маленькая собачонка с обмотанной головой и, уткнувши морду в лапки, глядела умными, несколько томными глазами на доктора. Несколько шкафов с книгами, письменный небольшой стол да несколько стульев составляли остальное убранство комнаты. В ней стоял тяжелый, особенный запах. Пахло спиртом, животными и табаком.
Доктор отбросил на стол дощечку с лягушкой, хлебнул глоток чаю и посмотрел было на банку с живыми лягушками, как раздался сильный звонок, и через минуту на пороге появилась плотная фигура с косматой головой. Доктор взглянул и бросился навстречу Лаврентьеву.
— Когда приехал? Какими судьбами занесло тебя в подлый Питер? Ого! Поседел-таки порядочно! — весело говорил Непорожнев после того, как облобызался с приятелем и усадил его на диван. — Надеюсь, у меня остановишься? Место-то есть. Не здесь, не думай! У меня рядом еще комната!
— Нет, брат, я у Знаменья пристал!
— И тебе не стыдно, Лаврентьев! Завтра ко мне тащи чемодан.
— Да я, видишь ли, не знал, один ли ты.
— Думал, с дамой какой, что ли? Нет, брат, я без дамы, больше вот с этой тварью! — улыбнулся он, указывая на банки.
— Все потрошишь?
— Потрошу.
— Любезное, брат, дело. А вонь, одначе, у тебя, Жучок! — проговорил Григорий Николаевич, поводя носом. — С воздуха сильно отшибает.
— Попахивает! — рассмеялся Жучок. — А мы пойдем-ка в другую комнату.
— И в Питере у вас везде вонь!
— Нельзя, брат… Столица! Тебе после твоей Лаврентьевки, чай, с непривычки.
— Пакостно! А пес-то что это у тебя обвязан? Нешто пытал его? — спрашивал Лаврентьев, подходя к столу.
— Пытал!
— И зайчину тоже? Эко у тебя, Жучок, всякой пакости!
Они перешли в соседнюю комнату и уселись за самоваром.
— Ну, как живешь, дружище? — участливо спрашивал доктор, наливая чай. — Что, как дела?
— Мерзость одна…
— А что? Кузька вас донимает?
— Всякой, Жучок, пакости довольно! Иной раз тоска берет!
— Гм! А ты, Лаврентьев, на вид-то неказист! — проговорил доктор, разглядывая пристально Лаврентьева. — Лицо у тебя неважное. Осунулся, глаза ввалились. Здоров? А то не спал, что ли, дорогой?
— Самую малость.
— Отоспишься! Ты ром-то пьешь?
— Люблю временем! — промолвил Григорий Николаевич и, отпив полстакана, долил его ромом. — Иной раз выпиваю, Жучок! — как-то угрюмо прибавил Лаврентьев.
— Что так?
— Да так. Тоска подчас забирает!
— Хандрить-то, значит, не перестал, — тихо промолвил доктор, посматривая на приятеля. — Надолго приехал?
— А не знаю, денька три-четыре…
— Проветриться?
— Дело одно!
Лаврентьев все не решался заговорить о Леночке. Приятели несколько времени дружески разговаривали о разных предметах; больше говорил Жучок, Лаврентьев слушал и все подливал себе рому. Наконец он спросил как будто равнодушным тоном:
— Давно Елену Ивановну видел?
— Недели две.
— Здорова?
— Ничего себе. Похудела только немного. Заходила ко мне, урок просила достать. Я достал ей. Барышня твоя работящая, хорошая.
— Хорошая! — воскликнул Лаврентьев. — Это, брат, такой человек… мало таких, брат!
— Людей вот только не раскусывает. В Вязникова этого очень уж верит! А по-моему, человек он неважный. Не глупый, а болтает больше! И думает о себе… думает! Барышня горой за него. Да и ты им прежде увлекался, а? Брат у него — другой человек!
— Человека-то не раскусишь!
— Ну, да и, признаться, мужчина-то он! Как раз по юбочной части! Красив, умен, говорит хорошо, огонек есть, глаза такие, ну и все прочее… Лестно! А самолюбив!..
— Ты, Жучок, это насчет чего? Разве он того, шибко ухаживает за барышней? Близок к ней? — проговорил Григорий Николаевич, с трудом выговаривая слова и не глядя на Жучка.
— А ты думал, зевать станет!
— То есть как?
— Очень просто. Твоя барышня, кажется, втюрилась в него! Ты раньше-то не догадывался?
— Втюрилась! Видишь ли, к тетке тоже писали, и будто он с ней подло поступает… Правда это? Не знаешь? Нет ли какой пакости?
— Не знаю. Да ты чего глядишь так? Ну, и бог с ними!.. Оставь их в покое!..
— Оставить! — воскликнул, сверкая глазами, Лаврентьев. — Негодяй соблазнит, а после бросит человека, как дерьмо?.. Шалишь!
— Уж и соблазнит! Почем ты знаешь?..
— А если… Мало ли между брехунами прохвостов!.. Они самые подлые!.. Сперва благородные слова… развивать, мол, а после…
— А после, — подхватил доктор, и лицо его насмешливо улыбалось, — книжки под стол и в третью позицию: «Так, мол, и так…», «шепот, робкое дыханье» [68] и прочее. Ну, а девица, на то она и девица, чтобы млеть и слушать кавалера. И пойдет развитие, но уже по части амуров и для приращения человечества, но, разумеется, без стеснения узами Гименея. А там сорвал цветы удовольствия… «Очень прискорбно… Ты мне не пара!..» и лети к другому цветку, начинай снова: книжки под мышку… заговаривай зубы… Все это так. Есть такие бездельники шатающиеся… есть, но нынче они реже. И девица стала умней…
— Такую тварь и убить не жаль!
— Эка какой ты кровожадный! Уж не приехал ли ты, Лавруша, Вязникова убивать? — улыбнулся Жучок. — И с чего это сыр-бор загорелся? Ты, брат, кажется, напрасно его в негодяи уж произвел. Малый он, по-моему, легковесный, неработящий, но все ж не паскудник. Почем ты знаешь, может и он барышню облюбовал… А ты уж сейчас в защиту невинности… Да, может, невинность-то тебя за это не похвалит!..
— Это мы все узнаем! — прошептал Григорий Николаевич, подливая себе рому. Он чувствовал, как злоба душила его при имени Вязникова.
Доктор пристально взглядывал на приятеля и, помолчав, заметил:
— Посмотрю я, Лавруша, так ты, дружище, того…
Григорий Николаевич вспыхнул и угрюмо процедил:
— Что «того»?
— Дурость-то, как видно, не извлек, а? — тихо, с нежностью в голосе, проговорил Жучок.
Лаврентьев молчал.
— Кисну еще! — тихо проговорил он наконец, опуская голову.
— И работа не помогает?
— Нет.
— Гм!.. Переселяйся в город.
— Куда уж. Что в городе-то? У вас хуже еще! У нас хоть народ-то по совести живет, а у вас?! А эта кислота пройдет… наверное пройдет. Одному иной раз тоска… такая тоска! Если б ты только знал, брат! К тому же и пакость пошла… Кругом разорение да грабеж… Один Кузька крови-то сколько перепортил! А все в город не пойду! Привык к вольному воздуху. Привык!.. Разве вот погонят. И ты ведь один! — прибавил Лаврентьев.
— А эти твари! — улыбнулся доктор, указывая головой на соседнюю комнату. — Слышишь, как шлепают. Я, брат, всегда в веселой компании.
— И ничего, ладно?
— Ничего себе, ладно. Занят. Надеюсь за границу на счет академии ехать! Недавно вот операцию в клинике ловкую сделал одному больному. Он было умирал, а я ему не дал! — рассказывал, оживляясь, доктор.
— Выздоровел?
— Э, нет, умер, где ему жить, нечем, брат, было жить, но все-таки сутки-то я его продержал!.. Ровно сутки!
— Эка, стоило хлопотать!
— Да тут не в больном! Умер сутками раньше, сутками позже — не в том дело, а главное — операция. Надо было в точку. Обыкновенно умирают под ножом, а он сутки… понимаешь, Лаврентьев, сутки!
Однако Григорий Николаевич все-таки не мог понять радости приятеля, что он дал больному отсрочку на сутки, и не без удивления слушал, с каким азартом Жучок рассказывал об этом обстоятельстве и даже вошел в подробности.
— Все, знаешь ли, собрались наутро смотреть, как это я сделал операцию; я ее принял на свою ответственность, — ночью, вижу — больной задыхался. Профессор и ассистенты!.. А у нас, брат, народ тоже, как и везде… зависть, интриги… Около профессоров некоторые лебезят, до лакейства доходят даже, потому что профессор, да еще знаменитый, может пустить тебя в ход. Практика и все такое. Ну, профессор посмотрел, и все смотрят разрез-то мой, а я объясняю. А сам, брат Лаврентьев, не уверен… не повредил ли я при операции органов? Надо было в самую точку. Профессор (а он очень ко мне расположен) одобрительно покачал головой, а другие, вижу, переглядываются, шепчутся. На некоторых лицах злорадство. Провалился, мол, я! Целые сутки я был, брат, сам не свой… Жду. Однако больной умер как следует, по всем правилам. Вскрыли… опять все собрались, и что же? Операция-то оказалась без малейшей фальши… В точку! В самую точку! Ни одного органа не повреждено. Ну, профессор меня поздравил, а у многих лица-то вытянулись! — рассмеялся доктор, оканчивая рассказ о своем торжестве. — Словно аршин проглотили!..
Григорий Николаевич между тем все подливал себе рому. Рассказ Жучка произвел на него странное впечатление. Он недоумевал по простоте, с чего это Жучок придает такое значение этому случаю и так радуется, что отсрочил смерть на сутки. Радость Жучка ему показалась даже несколько удивительной. Он с уважением посматривал на своего друга, а в голове его пробегала мысль: «Чудак, однако, Жучок! Как он радуется!»
— И у вас в науке, брат, пакостничают! — заметил он. — Друг дружку грызут, как послушаю!
— Нельзя. Мы, брат, тоже люди! — усмехнулся Жучок.
— То-то! А я бы, Жучок, не пошел к вам!
— Что так?
— Претит, как послушаешь тебя!.. Оно наука — вещь пользительная, это мы понять можем, а только… в деревне-то лучше! И человек там проще, а у вас тут…
Лаврентьев махнул рукой и замолчал. Жучок улыбался.
— Эх, Жучок, — начал, немного спустя, Григорий Николаевич. — Ты поди думаешь, как это я все насчет этой барышни. Ты вот с лягухами да со всякой дрянью, в точку там попадаешь, за границу поедешь… все как следует. Молодчина! Тебе оно по душе, а мне это ни к дьяволу. Вонь одна, нутро воротит, да и глуп я для вашего дела! Какая уж наука! Мне в самый раз в деревне, и нет другого места. Да если бы в Лаврентьевку хозяйку…
Григорий Николаевич произнес последние слова с глубокой тоской в голосе. Он вылил из бутылки остатки рома в стакан, отпил и сказал:
— Я, Жучок, к ней-то привязался, как собака!.. Ты этого не понимаешь, я никогда тебе не сказывал. Два раза пытал и только по третьему согласилась. Вовсе обнадежен был. Думал, вместе заживем, и так радостно это было! Все к свадьбе обладил. Фрак заказал… фрак, пойми! Космы окорнал, бороду постриг, — смеялись даже. Ну, усадьбу отделал, все как следует… вот-вот и хозяйка дорогая домишко-то голоском звонким огласит… душу согреет словом, взглядом, лаской. День свадьбы назначили! Три года ждал этого счастья и думал: пришло и ко мне оно… Да так при фраке и остался! Прежде, помоложе был, оно будто и не так одному мотаться, а года — дрянь дело. Душа-то у меня глупая, тоже ищет тепла, друга требует, а ты один, и никому твоей паршивой души не требуется!
Лаврентьев помолчал, взглянул на притихшего приятеля и продолжал:
— Тебя, Жучок, вот любили, а меня никто, ни разу. Рыло-то, видно, уж очень зазорное! — усмехнулся горько Лаврентьев. — Ни разу! Ну, и робость, — сам знаешь, робею я с женским полом. Вот и пойми, какова радость-то была, когда она свое согласие изъявила и со мной, как с человеком близким, ласковая, добрая, слушала, как я ей песни пел, про жизнь рассказывал. Она-то! Такая душа нежная, откликнулась! И вдруг словно треснули по лбу. Все пошло прахом. Жалела только, а настоящего-то нету… настоящего-то… При фраке! Думал, выдержу… сперва-то хоть руки наложи! Гришка! Осилю, а поди и по сю пору не осилил. Бобылем вот и живи, мотайся. Ни привета, ни ласки. Выйдешь это теперь из дому. Хорошо так у нас, Жучок! Люблю я встать рано. Воздух весной — сладость; всякая тварь трепещет жизнью, солнышко подымается такое радостное и льет свет, а ты один, как пень, — один… Придет вечер — и опять благодать у нас вокруг, пей ее полной грудью, а ты снова один! Зиму вот скоротал, а только и зима! Скверная, друг, зима! Подлая зима!..
Утомленный двумя бессонными ночами, Лаврентьев несколько захмелел после выпитой им бутылки рома. Он начал было рассказывать про Кузьму Петровича, какие он пакости мастерит, но скоро умолк и осовел. Голова отяжелела. Пора было отдохнуть. Он собрался было уходить, но доктор уговорил его переночевать у него.
— Ну, ладно, Жучок. Мне где-нибудь. Нежностей не надо!.. Только вот потрошить лягух — ни-ни!.. А завтра мы все узнаем! — повторял он, раздеваясь. — Узнаем, и если он обидел ее — берегись!.. Берегись! — воскликнул Григорий Николаевич, сжимая кулаки при воспоминании о Вязникове.
— Ложись-ка да отдохни, брат! — проговорил доктор, — а я пойду, еще одну лягуху обработаю.
— Обработывай, обработывай, Жучок, прах тебя бери! Ты человек хороший, Жучок, хороший!..
На следующий день Григорий Николаевич, как читатель уже знает, был у Николая, но не застал его дома. Своим визитом он несколько смутил нашего молодого человека, но смущение это скоро прошло, и Николай нарочно просидел до вечера дома, поджидая Лаврентьева. Мысль, что его могут обвинить в трусости, придавала ему отчаянную храбрость. Однако Лаврентьев не приходил. Николай написал длинное письмо отцу, в котором просил согласия на брак с Леночкой (он не сомневался, разумеется, в согласии), получил денежное письмо, принесенное дворником, и был тронут извинениями отца, что он не может помогать Николаю так, как бы хотелось; а о том, что у них у самих нет денег и что посланные деньги были заняты, — ни слова!
Эта деликатность и тронула и кольнула Николая.
«Он больше не будет стеснять своих славных стариков».
X
Сердце Леночки забило тревогу, когда вечером она услыхала от Николая о посещении господина, похожего по всем описаниям на Григория Николаевича. О, это непременно он; она не сомневалась. Она знала ревнивые порывы Лаврентьева, знала, что он все еще любит ее («Ах, зачем он не забыл ее!»), и ничего нет невероятного, если он приходил к Николаю. Он должен ненавидеть его. И все из-за нее. Она одна во всем виновата. Она тогда скрыла от Лаврентьева, что любит другого, и теперь все обрушится на Николая. Какое-нибудь грубое слово. Николай вспыхнет — он такой горячий! — и, господи, что может быть. Страх за любимого человека охватил Леночку. Мысль, что Лаврентьев как-нибудь догадывается об их отношениях и вздумает обвинить Николая, невольно прокрадывалась в голову. Она вспомнила намеки брата, сцену… Это совсем расстроило Леночку, хотя она и старалась скрыть свое смущение от Николая.
— Тебя эта новость испугала, Лена?
— Нет. Отчего ж?.. Он просто зашел к тебе. Да наконец, может быть, это был и не Лаврентьев.
— Ну, положим, Лаврентьев. Лохматый, ровно мужик, — кому другому быть? — насмешливо проговорил Николай. — Наверное, Отелло из Лаврентьевки.
— А ты не принимай его, Коля. С какой стати!
Николай удивленно взглянул на Леночку и резко заметил:
— Какой ты вздор говоришь!.. Отчего не принять? Я приму его… Посмотрю на дикого человека, давно не видал! Не бойся, со мной он будет смирен. Я медведей не боюсь! Ну, да об этом нечего и говорить!.. Успокойся, пожалуйста, а то со страху ты не ведаешь, что говоришь!
Николай как-то особенно оживленно болтал и казался очень веселым. Он взял Леночку в театр и все посмеивался над ее страхами. И она старалась скрыть перед ним свою тревогу напускной веселостью, хотя ей было жутко. Она слушала болтовню Николая, а сама думала, как бы увидаться с Лаврентьевым и узнать, зачем он приехал. Пусть Николай рассердится, пусть даже очень рассердится, узнавши об этом, но она должна объясниться с Григорием Николаевичем, не теряя времени, а то, пожалуй, будет поздно. Она во всем виновата и должна поправить ошибку. В ее воображении чудились бог знает какие картины. Она знала, что Лаврентьев страдает, он оскорблен. Мало ли на что решится такой человек! И ей вдруг представилось, что этот близкий ей, дорогой, славный Николай лежит без дыхания, а около Лаврентьев с пистолетом. О господи! Она зажмурила глаза. Голова у нее закружилась.
— Что с тобой, Лена? Ты бледна совсем.
— Голова закружилась! — слабо улыбнулась она. — Жарко здесь.
— Пойдем в фойе.
— Нет, ничего. Теперь прошло. А ты на меня не сердишься, Коля?
— За что?..
— Да, помнишь, я глупость сказала, советовала не принимать Лаврентьева. Ведь и правда — глупость, сама вижу. Конечно, прими. Ты ведь в одиннадцать часов встаешь?..
— Тебя эта новость испугала, Лена?
— Нет. Отчего ж?.. Он просто зашел к тебе. Да наконец, может быть, это был и не Лаврентьев.
— Ну, положим, Лаврентьев. Лохматый, ровно мужик, — кому другому быть? — насмешливо проговорил Николай. — Наверное, Отелло из Лаврентьевки.
— А ты не принимай его, Коля. С какой стати!
Николай удивленно взглянул на Леночку и резко заметил:
— Какой ты вздор говоришь!.. Отчего не принять? Я приму его… Посмотрю на дикого человека, давно не видал! Не бойся, со мной он будет смирен. Я медведей не боюсь! Ну, да об этом нечего и говорить!.. Успокойся, пожалуйста, а то со страху ты не ведаешь, что говоришь!
Николай как-то особенно оживленно болтал и казался очень веселым. Он взял Леночку в театр и все посмеивался над ее страхами. И она старалась скрыть перед ним свою тревогу напускной веселостью, хотя ей было жутко. Она слушала болтовню Николая, а сама думала, как бы увидаться с Лаврентьевым и узнать, зачем он приехал. Пусть Николай рассердится, пусть даже очень рассердится, узнавши об этом, но она должна объясниться с Григорием Николаевичем, не теряя времени, а то, пожалуй, будет поздно. Она во всем виновата и должна поправить ошибку. В ее воображении чудились бог знает какие картины. Она знала, что Лаврентьев страдает, он оскорблен. Мало ли на что решится такой человек! И ей вдруг представилось, что этот близкий ей, дорогой, славный Николай лежит без дыхания, а около Лаврентьев с пистолетом. О господи! Она зажмурила глаза. Голова у нее закружилась.
— Что с тобой, Лена? Ты бледна совсем.
— Голова закружилась! — слабо улыбнулась она. — Жарко здесь.
— Пойдем в фойе.
— Нет, ничего. Теперь прошло. А ты на меня не сердишься, Коля?
— За что?..
— Да, помнишь, я глупость сказала, советовала не принимать Лаврентьева. Ведь и правда — глупость, сама вижу. Конечно, прими. Ты ведь в одиннадцать часов встаешь?..