— Ты, Рива, лучше в банк проведи, если в магазине не разменяют! — напутствовал отец.
   Ревекка надела шляпку и бурнус, и Чайкин вышел с ней на улицу.
   Молодая девушка шла первое время молча.
   — Василий Егорович! — тихо сказала она.
   — Что, Ревекка Абрамовна?
   — Я вас так и не поблагодарила, — взволнованно произнесла она. — Но вы… вы… должны понимать, как я вам благодарна за то, что вы пожалели нас. И… эти пятнадцать долларов для меня…
   — А вы разве не пожалели меня тогда, Ревекка Абрамовна?.. Всякий должен жалеть другого… Тогда и жить лучше будет…
   — Это вы очень даже верно говорите, Василий Егорович. И я прежде очень дурная девушка была… Папеньке помогала в дурных делах, нисколько не жалела людей. Но только, когда вы у нас тогда были и говорили, как надо жить, слова ваши запали в мою душу… И я с тех пор уже не помогала отцу… И мы с маменькой отговорили его… Он больше уж никого не угощал грогом, от которого приходил сон… Бог даст, теперь он и совсем бросит свое нехорошее ремесло. И все это будет из-за вас… Так как же не благодарить вас?.. И нет у меня таких слов, Василий Егорович…
   Она говорила быстро и возбужденно и от этого вдруг закашлялась долгим сухим кашлем.
   И на лице ее еще ярче выступил зловещий чахоточный румянец.
   — А вы, Ревекка Абрамовна, лучше не говорите. И пойдем потише… Время-то есть. И лучше в конку сядем, а то вы устанете! — предложил Чайкин, завидя приближающийся трамвай. — Верно, банки на Монгомерри-стрите… Я хорошо помню эту улицу…
   Они сели в трамвай и через четверть часа были у одного из банков.
   Войдя в роскошное помещение, Чайкин подошел к кассе и просил разменять билет.
   — Бумажками или золотом? — спросили его.
   — Четыреста бумажками по сто долларов, а остальные сто золотом! — отвечал Чайкин.
   Кассир взял от Чайкина билет, взглянул на свет и положил четыре бумажки и стопку золота.
   В свою очередь, и Ревекка посмотрела бумажки.
   — Хорошие! — сказала она по-русски.
   Чайкин аккуратно сосчитал деньги.
   — А за промен вы не взяли! — обратился он к кассиру.
   — Не берем! — коротко отрезал он.
   Чайкин спрятал бумажки в бумажник, а золото в кошелек, и они с Ревеккой вышли из банка.
   — И как скоро вы научились по-английски говорить, Василий Егорович!
   — Тоже спасибо доброму человеку… научил и читать и писать.
   И Чайкин дорогой в конке рассказал о Долговязом.
   Когда они вернулись, дома была и мать Ревекки. Она встретила Чайкина, как встречают спасителя. По-видимому, и старая еврейка разделяла надежды мужа на успех ваксы и на то, что дочь поправится за городом.
   Вместо ста шестидесяти пяти долларов Чайкин дал Абрамсону двести и сказал:
   — Возьмите, Абрам Исакиевич, лучше двести и, пожалуйста, не беспокойтесь о них. Возвратите, если, бог даст, дела поправятся… А не возвратите, я требовать не буду… Мне не надо.
   И отец и мать стали благодарить Чайкина. Но он остановил их:
   — Не благодарите. Я должен благодарить…
   И, смущенный, стал прощаться. Но его стали упрашивать посидеть еще и рассказать, как он провел этот год, и Чайкин остался.
   Все слушали с большим вниманием краткий рассказ Чайкина о плавании на «Диноре» и, казалось, испытывали больший страх, чем испытывал сам Чайкин во время попутного шторма, когда он рассказывал о нем. Но особенный ужас возбудил в слушателях рассказ про расправу капитана Блэка с Чезаре и с негром Самом и удивление, когда Чайкин рассказал о том, как тот же Блэк подарил штурману «Динору», как наградил всех матросов, как был ласков с ним и как поместил его в лучшей гостинице и потом взял место на пароходе.
   И про путешествие в Сан-Франциско Абрамсоны слушали с захватывающим интересом.
   — И какой же вы бесстрашный, Василий Егорович! — с почтительным уважением нередко вскрикивал во время рассказа Абрамсон, по-видимому сам не отличавшийся храбростью…
   — И если бы вы знали, папенька, как они хорошо по-английски говорят! — вставила Ревекка.
   — Чем же вы будете теперь заниматься, Василий Егорович? — спросил Абрамсон, когда Чайкин окончил свой рассказ.
   Чайкин сказал, что поступит на ферму недалеко от города, что у него есть рекомендательные письма.
   Абрамсон удивился.
   — С вашим рассудком, Василий Егорович, не таким бы делом заниматься… А то что работать на ферме! Много ли в работниках вы наживете?
   — Люблю я землю, Абрам Исакиевич. Да и наживать денег не собираюсь. Если, бог даст, сам буду иметь земельку да домишко построю, так и слава тебе господи…
   Абрамсон из деликатности не противоречил, но про себя подумал, что Чайкин не умеет пользоваться счастием и что он совсем не понимает значения оборотного капитала и кредита, но все-таки не мог не заметить:
   — Конечно, собственность иметь очень даже приятно, Василий Егорович, что и говорить, но ежели жить в работниках, то не скоро собственность приобретете… А ежели да при оборотном капитале, как у вас, да еще при кредите, которым вы, конечно, могли бы пользоваться у капитана Блэка (дай бог ему здоровья, хоть он и очень страшный человек!), то можно довольно скоро ай-ай-ай! какую ферму купить, и с воздухом, и с фруктовым садом, и со всем прочим… Вот на такую ферму мы завтра же свезем тебя, Ривочка, — неожиданно обратился старик, радостный и полный нежности, к дочери. — Я знаю такую ферму… совсем близко от города, и мы с мамой тебя навещать будем… И если и двадцать долларов попросят, я и двадцать дам, — да пошлет господь счастия Василию Егоровичу! И ты скоро поправишься на вольном воздухе. Опять войдешь в тело и станешь здоровой девицей, как была… Не правда ли, Василий Егорович? — с тревогой в голосе спрашивал отец.
   И пожилая еврейка, грязная, растрепанная, казавшаяся старее своих сорока лет в своем ветхом черном платье, с жадным нетерпением ждала ответа, и, конечно, утвердительного ответа, словно бы Чайкин был доктор и мог решить вопрос, ужасный для матери вопрос, который в последнее время все более и более мучил мать и гнал от нее сон по ночам, заставлял вскакивать с постели и подолгу стоять над спящей молодой девушкой, с ужасом прислушиваясь к прерывистому дыханию и какому-то странному клокотанию, по временам вырывающемуся из ее груди… И мать тихо плакала, чтобы не разбудить больной, осторожно дотрогивалась рукой до пылающего лба и молилась, прося у господа бога пожалеть Ривку и оставить ей жизнь, как ни тяжела эта жизнь, оставить матери единственную дочь, которая дает ей смысл жизни, ради которой она с утра до вечера ходит по дворам и за гроши покупает старье, чтобы за гроши потом продать его и выручить какой-нибудь доллар…
   — Ведь поправится? — спросила мать.
   — Отчего не поправится! Очень даже скоро поправится Ревекка Абрамовна на вольном воздухе. Главное — воздух. И дохтур у нас на «Проворном» об этом сказывал. «Всякая, говорит, болезнь от чистого воздуха проходит скорей…» И был у нас на клипере один матросик. Тоже вроде будто такой болезнью болел — грудной, значит, — когда мы вышли из Кронштадта, а как добрались до теплого моря, до тропиков, так болезнь эта живо проходить стала, и матросик совсем выправился…
   — Слышишь, Рива, что говорит Василий Егорович?.. А он понимает… Он все понимает! — обрадованно сказал Абрамсон.
   А мать, услыхав эти обнадеживающие слова, взглянула на Чайкина своими выцветающими глазами с необыкновенною благодарностью, сама вновь окрыленная надеждой, что Рива поправится.
   И сама Ревекка, казалось, надеялась, потому что возбужденно и радостно, с какою-то жадностью молодости, которой так хотелось жить, проговорила:
   — Конечно, поправлюсь… Отчего не поправиться?.. И всегда буду молиться за вас, Василий Егорович! — прибавила она.
   Чайкин поднялся и стал прощаться, обещая зайти еще до отъезда.
   Абрамсон просил Чайкина сообщить адрес той местности, где он будет жить.
   — И я вас уведомлю, Василий Егорович, как вакса пойдет… Она непременно пойдет… Оборотный капитал есть… Вот если бы и вы воспользовались своим оборотным капиталом да, вместо того чтобы ехать в провинцию, остались во Фриски…
   — Да полно, Абрам, не сбивай ты Василия Егоровича… Он знает, где ему лучше…
   — И, разумеется, на ферме лучше, чем в городе! — поддержала и Ревекка. — И Василий Егорович не имеет склонности к торговле… И бог с ней, с торговлей… В ней обмана много… Так уж вы не отговаривайте, папенька.
   — Да я что?.. Каждый человек свою звезду имеет. Я только думал, что, ежели при оборотном капитале… А и на вольном воздухе довольно хорошо жить. До свидания, Василий Егорович… Уж так вы, можно сказать, обкуражили нас, что и слова не найдешь…
   — Если не сконфузитесь нашим обедом, так пожалуйте завтра к обеду! — пригласила госпожа Абрамсон.
   Чайкин отказался, сказавши, что обещал завтра обедать со Старым Биллем и с Дунаевым.



ГЛАВА II




1


   Был шестой час, когда Чайкин, поднявшись по широкой лестнице во второй этаж огромного дома на одной из лучших улиц Сан-Франциско, позвонил у дверей, на которых была дощечка с надписью: «Чарльз Браун, адвокат». Под дощечкой была карточка, на которой было написано, что адвокат принимает по делам от восьми до одиннадцати утра.
   На эту карточку Чайкин не обратил внимания.
   Прошла минута, другая. Дверей не отворяли.
   Тогда Чайкин сильнее надавил пуговку электрического звонка.
   Наконец двери отворились, и на пороге показалась молодая девушка с чепцом на голове и в ослепительно белом переднике. На ее миловидном лице было выражение недовольства.
   — Вам что угодно? — резко спросила она, оглядывая уничтожающим взглядом Чайкина.
   — Мне надо видеть господина Брауна.
   — По делу?
   — По делу!
   — Вы грамотны?
   — Да.
   — Так что же вы звоните и напрасно беспокоите меня… Вы думаете, вы даром тратите время, так и другие тоже? Кажется, могли бы прочитать на дверях, когда господин Браун принимает…
   — Извините… Я…
   Но горничная не дослушала и под носом у Чайкина захлопнула двери.
   «Однако сердитая!» — подумал Чайкин, не догадываясь, кто с ним говорил, — барыня или горничная.
   «По одежде, должно, барыня!» — решил Чайкин, которому не приходилось в Кронштадте видеть таких разодетых и «форсистых», как он подумал, горничных.
   И, прочитав на карточке часы приема у адвоката, он спустился, несколько сконфуженный, по лестнице и вышел на улицу.
   Он наобум повернул направо и вышел на знакомую ему главную улицу Сан-Франциско, на Монгомерри-стрит.
   Там было большое оживление, словно был какой-то праздник.
   На тротуарах толпились пешеходы, проходившие или, может быть, гулявшие, но только все словно бы торопились и шли скоро. На перекрестке стояли кучки людей, громко разговаривали, расходились… На улице двигалось много экипажей. Маленькие мальчишки с газетами в руках ловко сновали между пешеходами, подбегали к экипажам, выкрикивая названия газет, и на лету схватывали десятицентовые и пятицентовые монетки, бросая газету в экипаж.
   А на одном из углов большая толпа окружила какого-то господина, который стоял на своем маленьком экипаже-лавке, в виде рессорной повозки, и говорил собравшейся толпе целые речи-импровизации, вызывавшие смех и рекомендовавшие пластыри от мозолей, помаду для ращения волос и различные капли от зубной боли.
   Чайкин остановился и слушал, но оратор говорил так быстро, что Чайкин не мог уловить его речи и понять остроумие этого разносчика, рекламирующего разные снадобья в качестве агента какого-нибудь оптового торговца этими товарами.
   А оратор между тем говорил, что южан вздули и главным образом потому, что северяне, во-первых, защищали хорошее дело, во-вторых, гораздо храбрее южан и, в-третьих, потому, что «генерал Грант перед последним сражением излечился от зубной боли вот этими самыми каплями, леди и джентльмены!»
   — Нужно только раз попробовать эти капли, заплатив за баночку пятьдесят центов, чтобы навсегда вылечиться от зубной боли… Сам Линкольн недавно написал мне: «Благодарю вас, мистер Трук, за присланные капли… Зубной боли больше нет… И мозолей нет после пластыря Гум-Мум и К°…» Вот подлинное письмо.
   И среди добродушного смеха публики оратор помахал в воздухе каким-то письмом и затем выкрикивал:
   — Леди и джентльмены! у кого болят зубы? у кого мозоли? Даром, слышите ли, даром предлагаю немедленно вылечить зубы и гарантирую, что уничтожу мозоли… Пожалуйте, не стесняйтесь… Я дам вам и пластыря и несколько капель, уверенный, что вы потом купите банку капель за пятьдесят центов и коробочку пластыря за тридцать центов. И не только купите капли для себя, но и для дедушек и внучек, у которых и зубов нет. Эй, вы, мрачный джентльмен! отчего вы так печальны, когда солнце светит, и мир заключен, и наш губернатор не вмешивается, к счастию, в дела, и ваша будущая жена будет похожа красотой на самую красивую леди, а характером на ангела?.. Оттого, что у вас зубы болят и ноет мозоль?.. Идите же скорей… поворачивайтесь…
   И среди оглушительного хохота действительно подошел какой-то господин мрачного вида и сказал, что у него болят зубы.
   Тотчас же оратор взял несколько капель на вату, вложил их в рот мрачному джентльмену и спросил:
   — Ну, что? Говорите по чистой совести… Легче?..
   — Пока еще болит!.. — отвечает мрачный джентльмен.
   Проходит минута.
   — А теперь? По самой чистой совести, какая только может быть у продувного янки, отвечайте перед всеми здесь присутствующими, легче вам или нет?
   — Легче…
   — Поздравляю вас!.. Ну, а теперь… совсем прошла боль? Отвечайте, сэр!
   — Совсем прошла! — весело отвечает пациент.
   — Ура!.. Очень рад за ваши зубы… Надеюсь, теперь вы купите склянку… Получите! всего пятьдесят центов!
   Мрачный господин, внезапно повеселевший, уплачивает пятьдесят центов и прячет склянку в карман, чтобы после возвратить ее оратору-рекламисту, так как сам состоит в числе его помощников, играющих роли быстро исцеляющихся пациентов для приманки публики.
   И после такого наглядного примера быстрого исцеления многие покупают зубные капли у разносчиков, обладающих действительно замечательными ораторскими способностями.
   Чайкин вышел из толпы, купил почти насильно всунутый ему в руки номер вечерней газеты и зашел пообедать в один из ресторанов, на вывеске которого была обозначена недорогая цена обеда.
   А из ресторана он отправился в тот самый городской сад, где был год тому назад и заслушался музыки, отчего и опоздал на шлюпку с «Проворного».
   И опять, как тогда, Чайкин прошел в уединенную аллею и присел на скамейку и слушал музыку. Но зато какая была разница в настроении!
   Тогда он был полон тоски приниженного, подневольного существа, душа которого болела, оскорбленная позорным наказанием и возмущенная поруганием человеческого достоинства, — а теперь он свободно, без страха и трепета, отдавался весь наслаждению льющихся звуков и чувствовал себя совсем другим человеком…
   Прошло с полчаса, как Чайкин сидел один на скамейке, унесенный в мир каких-то неопределенно хороших грез и мечтаний о будущем, когда неожиданно громко раздавшаяся русская речь заставила его поднять голову, и он увидел в нескольких шагах высокую, длинную фигуру рыжеватого старшего офицера и небольшого роста, кругленького и свеженького как огурчик, лейтенанта Погожина. Матросы «Проворного» звали Погожина «Волчком» за его постоянную суетливость на вахтах, но любили, так как Погожин был «добер» и редко, редко когда приказывал наказывать линьками.
   Оба они, одетые в статское платье, в цилиндрах, несколько сбитых на затылок, имели вид людей, только что хорошо пообедавших и выпивших настолько, чтобы ходить прямо, а не «дрейфовать», по выражению моряков, и только чувствовать чрезмерную веселую приподнятость и отвагу.
   — Присядем, Иван Николаевич! Здесь хорошо! — предложил хорошо знакомый Чайкину, заставлявший не раз его трепетать басистый голос старшего офицера.
   И вслед за этими словами они сели на скамейку рядом с Чайкиным.
   Тот притих и любопытно ждал, о чем они будут разговаривать. Никогда он не видал старшего офицера в его, так сказать, неслужебном виде и не с сердитым суровым лицом, какое у него обыкновенно бывало во время авралов, учений и вообще в то время, когда он показывался матросам.
   Очевидно, ни тот ни другой не узнали Чайкина, далекие от мысли, что этот прилично одетый «вольный» господин с широкополой шляпой на голове — тот самый матрос, который и не подумал бы сидеть рядом с ними.
   — А вечером в театр, Петр Петрович? — спросил, слегка заплетая языком, лейтенант Погожин.
   — Можно и в театр, Иван Николаевич… А право, славно здесь. Очень хорошо! — произнес старший офицер, впадая в несколько мечтательное настроение под влиянием нескольких рюмок виски, хереса и кларета и нескольких бокалов шампанского, выпитых за обедом.
   И лицо его было такое добродушное, что Чайкин удивился и подумал:
   «Совсем другим человеком оказывает, как на берегу очутился!»
   — Небось и вам надоело плавание, Петр Петрович, а? Хочется в Россию да пожить на берегу?
   — А вы думаете, как? Так бы и закатился в деревню…
   — Вы, кажется, тамбовский?
   — Тамбовский… Под Тамбовом и имение наше… Мои старики там живут… Хочется повидать их…
   — А я к невесте закачусь, как вернемся.
   — Куда?
   — В Москву. Она москвичка. Вернетесь и, пожалуй, тоже надумаете жениться, Петр Петрович…
   Старший офицер ничего не ответил, и на его лицо набежала тень.
   — Вы вот спрашивали, Иван Николаевич, надоело ли мне плавание… — начал он.
   — Спрашивал… это верно, Петр Петрович…
   — А почему спрашивали?
   — Да потому, что вы как будто и не скучаете по России.
   — Не скучаю? А вы думаете, мне не очертело плавание. Не надоело с утра до вечера собачиться?.. Вы думаете, я об этом ничего не говорю, так, значит, и доволен?.. Вы как полагаете, весело мне с «Бульдогом» служить, что ли?.. Знаете небось чего он требует от старшего офицера?.. Чтобы на клипере была чистота умопомрачающая, чтобы матросы работали по секундам!.. Зверь порядочный… Недаром же «Бульдог»…
   «Ишь как он честит капитана, а сам-то почище его будет!» — опять подумал Чайкин.
   И как бы в подтверждение его мыслей молодой лейтенант спросил:
   — Так зачем же вы собачитесь каждый день, Петр Петрович, если это вам неприятно? Разве нельзя не собачиться?
   — Вот будете старшим офицером, тогда и увидите…
   — Нет, не увижу…
   — Увидите, что иначе нельзя…
   — А я думаю, что можно, Петр Петрович… И вы меня извините, Петр Петрович, если я здесь, на берегу, вам частным образом скажу одну вещь…
   — Что ж, говорите одну вещь…
   — И вы не рассердитесь?
   — А не знаю, какую вещь вы скажете, Иван Николаевич.
   — Давно уж я собирался вам сказать, да не приходилось… А сегодня, знаете ли, пообедали вместе… мадера… шампанское… ликеры… все располагает к откровенности…
   — Да вы не юлите, Иван Николаевич… Лучше прямо валяйте…
   — И вальну, Петр Петрович… Вы думаете, я боюсь… Вы старший офицер на клипере, а здесь… здесь кто вы такой, а? позвольте вас спросить? — с пьяноватым добродушием спросил лейтенант Погожин, уставившись своими замаслившимися карими глазами на старшего офицера с таким выражением, будто бы лейтенант доподлинно не знал, кто такой сидит рядом с ним, развалившись на скамейке, с манилкой во рту, полуприкрытом густыми и взъерошенными рыжими усами.
   — Кто я такой? — спросил, улыбаясь, старший офицер.
   — Да, я желаю знать, кто вы такой здесь на берегу?
   — Лейтенант флота, Петр Петрович Астапов. А вы кто такой?
   — Я?
   — Вы.
   — И я лейтенант флота, Иван Николаевич Погожин… И, следовательно, здесь вы для меня не старший офицер, а просто Петр Петрович, с которым мы приятно провели время и проведем не менее приятно вечер… Так, что ли, Петр Петрович?
   — Совершенно верно.
   — Так я и скажу вам, что вы, Петр Петрович, уж очень того… собачитесь. Вы извините меня, а ведь так нельзя…
   — То есть что нельзя?..
   — Собачиться так, как вы… Ведь люди же и они, Петр Петрович, и такие еще люди, что за ласковое слово что угодно сделают. Знаете ли вы это, Петр Петрович?.. А ведь вы, в сущности, не зверь же, а между тем…
   — Они привыкли! И вы напрасно эту филантропию разводите, Иван Николаевич.
   — А на «Голубчике», у Василия Федоровича Давыдова отчего ни одного человека ни разу не наказали?.. Между тем разве «Голубчик» хуже «Проворного»?.. Разве «Голубчик» не образцовое по порядку судно? Разве там работают не так хорошо, как у нас… Разница только та, что на «Голубчике» матросы работают за совесть, а у нас за страх… На «Голубчике» они живут по-людски, без вечного трепета, а у нас… небось сами видите… Значит, можно, Петр Петрович… И настолько можно, что вот скоро выйдет приказ об отмене телесных наказаний. Слышали, что готовится эта отмена? Как же вы тогда будете?
   — Тогда и я не буду…
   — А как же вы говорите, что без этого нельзя… Эх, Петр Петрович!..
   Чайкин взволнованно слушал молодого лейтенанта, взглядывая по временам на него восторженно-благодарным взглядом за эти речи.
   И Чайкин заметил, или ему так хотелось это заметить, что старший офицер, слушая эти откровенно обличительные речи подвыпившего младшего товарища, не только не гневался, а, напротив, как будто бы затих в каком-то раздумье, словно бы в нем пробуждалось сознание виноватости, которую он только что понял…
   И он ничего не ответил лейтенанту и упорно молчал.
   «И его зазрила совесть. Небось как в понятие вошел, так и совесть оказала!» — решил Чайкин со своей обычной простодушной верой в конечное торжество совести.
   А Погожин между тем продолжал:
   — Вот вы говорите, что привыкли. А Чайкин же в прошлом году скрылся здесь, в Сан-Франциско…
   Чайкин невольно вздрогнул, когда упомянули его имя.
   — А ведь какой исправный и тихий матросик был этот Чайкин, и как все его любили… мухи не обидит! А знаете ли, почему он остался здесь?
   — Почему? — автоматически спросил старший офицер.
   — Потому, что опоздал на шлюпку с берега и боялся, что будет наказан.
   Старший офицер молчал.
   — Вы сердитесь, Петр Петрович?.. Что ж, сердитесь… а я наконец не мог… И то молчал, позорно молчал два года, а теперь вот… выпил… и все вам выложил…
   — Я не сержусь, Иван Николаевич! — тихо ответил старший офицер и прибавил: — Вы должны были сказать то, что сказали…
   — То-то, должен был… И знаете ли что, Петр Петрович?
   — Что?
   — Теперь у меня как будто гора с плеч упала, и мои отношения к вам стали легче… По крайней мере вы знаете, как я думаю…
   — Я знал… И знаю, что все мичманы так же думают… А Чайкина жаль… Тихий, исправный матрос был… Только щуплый какой-то и боялся очень наказаний… Я, может быть, его бы и простил тогда…
   — Он этого не мог знать…
   — Разумеется, не мог… А откуда вы знаете, что он опоздал тогда на шлюпку и от этого остался здесь? — спросил вдруг старший офицер.
   — Вчера его капитанские вельботные видели.
   — Небось нищенствует здесь?..
   — Никак нет, вашескобродие! — вдруг не выдержал Чайкин и, поднявшись со скамейки, почтительно поклонился, приподнявши свою шляпу.
   Оба офицера глядели на Чайкина изумленные. Казалось, хмель выскочил из их голов.
   — Ты… Чайкин? — спросил старший офицер, настолько ошалевший при виде беглого матроса в образе приличного джентльмена, на котором статское платье сидело, пожалуй, не хуже, если не лучше, чем на нем самом, что не сообразил нисколько своего вопроса.
   — Точно так, вашескобродие!
   — Здравствуй, Чайкин! Очень рад тебя встретить! — приветствовал его молодой лейтенант.
   — И я очень рад, что довелось встретиться с вашим благородием.
   — Что ты тут делаешь? — спросил строго старший офицер.
   — Служил матросом, вышескобродие.
   — Где?
   — На купеческом бриге, вашескобродие.
   — А теперь?
   — Поступаю на ферму.
   — И хорошо тебе здесь? — задал вопрос молодой лейтенант.
   — Очень даже хорошо, ваше благородие.
   — Хорошее жалованье получал матросом?
   — Сперва пятнадцать, а как сделался рулевым, двадцать пять долларов, ваше благородие.
   — И по-английски выучился?
   — Выучился.
   — И, кажется, газеты читаешь? — спрашивал лейтенант, заметивший газету, торчавшую из кармана пиджака Чайкина.
   — Читаю… Любопытно, что на свете делается, ваше благородие.
   — И как ты поправился… Загорел… Совсем молодцом стал! — ласково говорил Погожин.
   — Спасибо на добром слове и за то, что вы о матросах только что изволили говорить, ваше благородие! Бог за это вам счастия пошлет!.. — взволнованно произнес Чайкин.
   — И тебе спасибо, и тебе дай бог счастия, Чайкин.
   — А за то, что и вы меня пожалели, дозвольте поблагодарить вашескобродие… И осмелюсь просить пожалеть и прочих матросиков… А затем счастливо оставаться, вашескобродие! Прощайте, добрый барин! — обратился Чайкин к молодому лейтенанту.
   И, снявши шляпу, он поклонился и ушел.
   — Прощай, Чайкин! — крикнул ему вдогонку Погожин.
   Несколько минут оба офицера стояли в молчании.
   — Каков! — проговорил наконец старший офицер. — Ну, едем, что ли?..
   Старший офицер поднялся мрачный, и два русских офицера молча пошли к выходу из сада, вдруг окутанного темнотой быстро спустившегося вечера.


2


   Чайкин нашел дом, в котором он остановился с Дунаевым, не без расспросов у полисменов.