На часах пробило девять ударов.
   Вошла квартирная хозяйка, молодая рыжеватая дама, и, словно бы стыдясь занимать горюющую мать житейскими делами, как-то томно проговорила:
   — Извините… Я, конечно, понимаю ваше горе, но все-таки… не выпьете ли чашку чая?..
   Старушка с удовольствием приняла предложение и вышла из комнаты.
   В конце десятого часа приехал Сбруев и вслед за ним Невзгодин.
   Они познакомились на юбилее Косицкого и понравились друг другу.
   — Как вы думаете, Дмитрий Иванович, много соберется на панихиду? — спросил Невзгодин.
   — Я думаю. Вчера вечером на первой панихиде было порядочно народа…
   — И это правда, что я слышал вчера о Найденове?.. Косицкий рассказывал…
   — Правда. Не ожидали, что такой мерзавец?.. — грустно протянул Сбруев.
   — Это я давно знал, положим… Но я не думал, что он так неосторожен…
   — На всякого мудреца довольно простоты, Василий Васильич…
   — И неужели он после всего… останется в Москве?..
   — Не думаю! — как-то значительно промолвил Сбруев. — Вот мать покойного, оставшаяся сиротой и без куска хлеба после смерти Перелесова, спрашивала: где же правда на земле?
   — И что вы ей ответили?
   — Ничего! — мрачно произнес Сбруев.
   — Ответить, хотя бы для утешения старухи, где по нынешним временам гостит эта самая правда, очень затруднительно.
   — Особенно нам! — решительно подчеркнул Дмитрий Иваныч.
   — Кому «нам»?
   — Вообще жрецам науки, выражаясь возвышенным тоном.
   — Почему же им особенно, Дмитрий Иваныч? — удивленно спросил Невзгодин.
   — А потому, что у нас две правды! — уныло протянул Сбруев.
   — У людей других профессий, пожалуй, этих правд еще больше.
   Обыкновенно молчаливый и застенчивый, Дмитрий Иванович под влиянием самоубийства Перелесова находился в возбужденно-мрачном настроении, и ему хотелось поговорить по душе с каким-нибудь хорошим свежим человеком, и притом не из своей профессорской среды, которая ему не особенно нравилась.
   А Невзгодин именно был таким свежим человеком, возбуждавшим симпатию в Сбруеве. Невзгодин был вольная птица и не знал гнета зависимости и двойственности положения. Кроме того, Сбруеву казалось, что Невзгодин не способен на компромиссы.
   И Дмитрий Иванович заговорил вполголоса, волнуясь и спеша:
   — Быть может, и больше, но знаете ли, в чем их преимущество?
   — В чем?
   — В том, что чиновник, например, не обязан говорить хорошие слова, свершая, положим, не совсем хорошие поступки. Сиди себе и пиши, худо или хорошо, это его дело. А мы обязаны.
   — Как так?
   — А так. С кафедры мы проповедуем одну правду — если и не всю, то хоть частичку ее, — а в жизни поступаем по другой правде, назначенной для домашнего употребления и для двадцатого числа…
   Он застенчиво улыбнулся своею грустною улыбкой и продолжал:
   — Вот Перелесов не вынес резкого противоречия этих двух правд, обнаруженного перед всеми, и пустил себе пулю в лоб… Ну, а мы и не замечаем этих противоречий и, если не делаем сами крупных пакостей и только, как Пилат, умываем руки при виде их или делаем маленькие подлости, то уж считаем себя порядочными людьми и надеемся дожить до заслуженного профессора и отпраздновать свой юбилей вместо того, чтобы уйти, пока еще не утрачено человеческое подобие, если не из жизни, как ушел Перелесов, то хоть из жрецов… Отчего, в самом деле, мы, русские интеллигенты, такие тряпки, Василий Васильич! — взволнованно воскликнул Сбруев, точно из души его вырвался страдальческий вопль.
   — Много на это причин, Дмитрий Иваныч…
   — Однако, звонят… Сейчас явится публика. Как жаль, что нельзя поговорить на эту тему основательнее и выяснить, почему более стыдливые — тряпки, а бесстыжие уж чересчур наглы… Не позавтракаем ли вместе завтра, после похорон? Сегодня боюсь… Вечером надо опять здесь быть, и неловко прийти не в своем виде. Я люблю, запершись, иной раз выпить, — прибавил Сбруев.
   — С большим удовольствием.
   — Поедем в «Прагу». Там не особенно дорого… А то молчишь-молчишь… Ну и вдруг захочется поговорить со свежим человеком, да еще таким счастливцем.
   — Почему счастливцем?
   — А как же. Ведь нигде не служите?
   — Нигде.
   — В профессора не собираетесь?
   — Нет.
   — И, слышал, избрали писательскую карьеру?
   — Хочу попробовать.
   — И не бросайте ее, ежели есть талант. По крайней мере сам себе господин. Ни от кого не зависите…
   — Кроме редактора и цензора… Особенно если попадутся чересчур дальновидные! — усмехнулся Невзгодин.
   — Но все-таки… в вашей воле…
   — Не писать? Разумеется.
   — Нет… Отчего не писать?.. Но не лакействовать. И это счастие.
   — Не особенное, Дмитрий Иванович.
   — По сравнению с другими профессиями — особенное.
   Стали появляться разные лица. Явилось несколько профессоров; в числе их были и оклеветанные в статье покойного: Косицкий и Заречный. Маленькая зала быстро наполнилась интеллигентной публикой, среди которой были учителя, студенты и много молодых женщин.
   Всех входящих в залу тотчас же охватывало какое-то особенное настроение взволнованности, страха и виноватости при виде спокойно-важного лица покойного. Трагическая его смерть напоминала, казалось, о чем-то важном и серьезном, что всеми обыкновенно забывается, и придавала этому лицу выражение не то упрека, не то предостережения.
   И некоторым из присутствующих оно, казалось, говорило:
   «Я сделал нечестное дело, в котором и вы отчасти виноваты, и… видите».
   Несмотря на горделивое сознание всех присутствовавших, что никто из них не сделает такого нечестного дела и, следовательно, не застрелится, многим становилось жутко, когда подходили к покойнику и заглядывали в его лицо. Разговаривали шепотом, словно боялись разбудить мертвеца. Почти у всех женщин были заплаканные глаза… Старушка мать где-то затерялась в толпе, и на нее никто не обращал внимания.
   Кто-то принес в корзине массу живых цветов, и в толпе пронесся шепот, что цветы прислала Аносова.
   Несколько профессоров собрались в кучку и тихо поносили Найденова. Особенно отличались трусливые коллеги старого профессора, которые потихоньку заискивали у него. Но здесь, у гроба, невольно хотелось щегольнуть цивизмом, выражая негодование против человека, которого и раньше все боялись и не любили, но все-таки терпели.
   — Я ему руки не подам. Честное слово! — вдруг сказал Цветницкий, не зная, как это у него сорвалось с языка, так как сам он был убежден, что никогда не решится сделать этого, пока Найденов в фаворе.
   И вероятно, заметив, что ему не поверили, Цветницкий проговорил:
   — Так-таки не подам!
   Заречный между тем сообщил, что вчера, в пять часов вечера, перед самым обедом, к нему заезжал Найденов и не застал его дома.
   — Я приказал не принимать его, если он еще раз приедет! — прибавил молодой профессор.
   Слушатели удивлялись наглости Найденова. Сам натравил Перелесова написать пасквиль и имеет дерзость ехать к Николаю Сергеевичу. Верно, он не знает, что Николай Сергеевич получил письмо от жертвы.
   — А может быть, узнал и хотел уговорить вас скрыть его.
   — Черт его знает. Теперь я понял, что это за человек! — негодующе заметил Заречный, вспоминая, как Найденов глумился над ним по поводу его речи и как рассказывал, что защищал его, а между тем сам же подговорил написать против него статью.
   «И каким я был трусом тогда!» — подумал Николай Сергеевич и почувствовал еще большую радость, что Найденов так основательно попался в своих подлых интригах.
   Подошел еще один профессор и сообщил, что слышал из верных источников, будто по поводу самоубийства Перелесова будет назначено следствие.
   На всех лицах мелькнули торжествующие улыбки.
   — Тогда он наверное вылетит! — заметил Заречный.
   — И давно пора, — проговорил Цветницкий.
   И все снова принялись бранить Найденова.
   Один только Косицкий слушал все это молча и грустно смотрел, как укладывают в гроб цветы.
   Маргарита Васильевна вошла с мужем и стала у дверей в соседней комнате — столовой квартирных хозяев. Невзгодин подошел к Заречной и, взглядывая на ее бледное, истомленное лицо, задумчивое и скорбное, спросил:
   — Что с вами? Зачем вы сюда пришли совсем больная?
   — Со мной ничего особенного. Просто устала… не спала ночь в дороге. Я только что из Петербурга. А вы где пропадали?
   — Работал. А поручение ваше завтра же исполню.
   — Спасибо.
   Она помолчала и вдруг промолвила чуть слышно:
   — А как это просто.
   — Что такое?
   — Да вот это.
   И Маргарита Васильевна едва заметным движением головы указала на гроб.
   Невзгодин удивленно взглянул на молодую женщину.
   — Вы хотите сказать, что просто расстаться с жизнью?
   — Ну да.
   — Уж не манит ли и вас эта простота?
   — По временам являются такие мысли.
   — Что это?.. Заразительность частых самоубийств?
   — Нет… Собственные размышления последнего времени.
   — И причины такого желания?..
   — Жить скучно! — прошептала молодая женщина, и на лице ее появилась такая скорбная улыбка, что Невзгодину сделалось жутко.
   — Как это, подумаешь, ужасно!..
   — А вы думаете, нет?
   — Но ваши планы деятельности и другие?
   — Оставить мужа?
   — Да.
   — Ведь вы сами же говорили, что одна деятельность не может удовлетворить женщину. А в другой мой план не верили! — прибавила Маргарита Васильевна, и слабый румянец вспыхнул на бледных щеках.
   — Положим, говорил… Но из этого не следует, что нужно…
   — Мало ли что не следует! — перебила Маргарита Васильевна.
   — Вам полечиться надо.
   — Может быть.
   — И что это ныне за безволие какое-то у людей!
   Невзгодин сопоставил только что бывший у него разговор со Сбруевым с тем, что говорила Маргарита Васильевна. И того мучает двойственность положения, и в его речах чувствуется смутное желание выхода из него, хотя бы путем смерти… И эта вот тоже. Нечего сказать, тряпичное поколение в более стыдливых его представителях.
   Да и сам он разве не переживал в Париже такого настроения?
   Была полоса, когда и у него бродили мысли покончить с собой из-за проклятых вопросов, мучивших своей неприложимостью в жизни, и из-за отвергнутой любви к этой самой Маргарите Васильевне, без которой жизнь ему казалась несчастной… И ко всему этому одиночество и хроническое голодание.
   Но все это продолжалось у него недолго и бесповоротно прошло. Работа, горделивое желание борьбы, примеры мужества крупных личностей и сознание долга перед жизнью спасли его, направив мысли от своих маленьких личных печалей на более серьезные и общественные печали. Теперь он удивляется своему малодушию, и его удивляет малодушие людей, которые без борьбы, без всякой попытки найти выход в каком-нибудь общественном деле отдаются во власть нервных, личных настроений.
   Ему было жаль Маргариту Васильевну. Кто ее знает? Может быть, и в самом деле она приведет в исполнение свое желание оттого, что скучно жить. А ей скучно жить главным образом потому, что она никого не любит и жаждет любви.
   Надо поговорить с ней, успокоить ее, убедить куда-нибудь уехать на время.
   — Сегодня вы будете дома, Маргарита Васильевна?
   — Целый день.
   — Можно зайти к вам? Не помешаю?
   — Заходите… Я всегда рада вас видеть.
   — И уж больше не сердитесь на Фому неверного?
   — Нет… Тем более что он…
   — Был прав в своих сомнениях? — подсказал Невзгодин.
   — Не совсем, но до известной степени! — грустно промолвила Маргарита Васильевна. — Ведь это так просто и так ужасно! — прибавила она, указывая взглядом на гроб, и вся содрогнулась.
   «Бедняга! Боится, что и муж застрелится! Какая же он скотина, если пугает „этим“!» — подумал Невзгодин.
   В столовую вошел старенький священник из ближнего прихода. Он тотчас же принял соответствующий предстоящей требе серьезно-задумчивый вид, поклонился и торопливо начал облачаться в траурную ризу при помощи дьячка. Вслед за ним вошли певчие, и в комнате запахло водкой. Некоторые из певчих были пьяны по случаю праздника и едва стояли на ногах.
   Старенький священник подозрительно покосился на певчих и что-то шепнул дьячку.
   — Не в первый раз, батюшка! — успокоительно проговорил дьячок.
   В эту минуту в зале мгновенно наступила мертвая тишина. Все сразу смолкли, не окончив речей и повернув головы к раскрытым из залы в прихожую дверям.
   Почти на всех лицах застыло выражение необычайного изумления и негодования. Даже по лицу добряка Андрея Михайловича Косицкого пробежала гримаса, точно от какой-то физической боли, и старик густо покраснел, точно сделал что-нибудь нехорошее, и ему стало стыдно.
   Невзгодин переступил порог, взглянул и не верил своим глазам.
   Высоко подняв свою седую, коротко остриженную голову и ни на кого не смотря своими серыми, пронизывающими глазами, светившимися из-под очков резким, холодным, словно сталь, блеском, сквозь толпу пробирался вперед, к гробу, Найденов с обычным своим спокойным и надменным видом.

 

 
   Словно бы не замечая или не желая замечать того потрясающего впечатления, какое произвело его прибытие, он прошел вперед и остановился около кучки профессоров, ничем не выказывая своего волнения и еще выше поднимая голову. Только движение скул, замеченное Невзгодиным, могло обличить, что старый профессор отлично понимает, в какое убийственно-неприятное положение он поставил себя, явившись на панихиду.
   И Невзгодин, как художник, любовался дьявольским самообладанием и дерзкою наглостью Найденова, ожидая, что будет дальше и как его встретят профессора.
   Цветницкий, стоявший ближе к Найденову, первый поклонился, и Найденов, небрежно протянув ему руку, повел взглядом на остальных коллег. Еще два стыдливых нерешительных поклона, и ответный общий кивок Найденова.
   Заречный отвел глаза в сторону, будто не замечая бывшего своего профессора. Косицкий встретил взгляд и поклон Найденова, не ответил на него и только снова покраснел. Не поклонились Найденову еще двое.
   Это оскорбление нанесено было у всех на глазах. С известным ученым, тайным советником не хотели кланяться!..
   Как только Найденов вошел в залу, он сразу же понял, что Перелесов хорошо отомстил своему врагу. Эти изумленные, негодующие взгляды, эти презрительные улыбки почти в упор ясно говорили, что он возбуждает ненависть и что его все считают виновником самоубийства этого «болвана». Но возвращаться было уже поздно, и наконец не ему занимать наглости.
   И Найденов нарочно прошел вперед, к коллегам, уверенный, что никто из них не посмеет оскорбить его.
   Он знал их хорошо. Но, значит, Заречный показал всем письмо, и его, влиятельного профессора, считали настолько скомпрометированным этим самоубийством, что уже решились обнаруживать свои цивические чувства в оскорблении. Прежде ненавидели, но не смели. Теперь смеют.
   «Начинается расплата!» — снова пришла в голову Найденова мысль, не дававшая ему покоя после разговора с дочерью.
   И, внутренне почти равнодушный к нескрываемой ненависти всех этих людей и к нанесенному коллегам оскорблению («Они поплатятся за это!» — подумал старый профессор), он с ужасом и тоскою подумал, что дети могут узнать про все, что только что произошло.
   Побледневший, с презрительно скошенными тонкими безусыми губами, он все-таки не терял самообладания. Неподвижная, словно статуя, его высокая, сухощавая, выпрямившаяся фигура стояла перед гробом, и глаза его, горевшие злым огоньком, как у затравленного волка, вызывающе смотрели сверху прямо в лицо покойника.
   Священник хотел было начинать службу, но в это время из толпы вышел бледный как полотно Сбруев. Он подошел к батюшке и просил немного повременить.
   Все, ожидая чего-то необычайного, замерли. Найденов плотнее сжал совсем побелевшие губы, и глаза его, казалось, пронизывали покойника.
   Но в них блеснуло на мгновение что-то жалкое и беспомощное, когда Сбруев от священника подошел к нему и, не здороваясь и не поклонившись, взволнованно проговорил:
   — Господин Найденов. Я вынужден сказать, что вам не место здесь, у гроба покойника, который…
   От волнения Сбруев больше ничего не мог сказать.
   Найденов не проронил ни слова. Медленно, словно бы нарочно замедляя шаги, направился он через толпу, наполнявшую комнату, к дверям.
   Перед ним брезгливо расступались, точно перед зачумленным, его провожали злорадными взглядами, вслед ему посыпались проклятия, а он будто не видал и не слыхал ничего и шел, не склоняя под бременем позора своей седой, высоко поднятой головы, по-прежнему высокомерный, словно бы презирающий всех, и великолепный в своем бесстыдстве.
   — Этакая наглость! — раздавались голоса.
   Но, когда старый профессор вышел из квартиры и очутился на улице, самообладание его оставило.
   Он едва стоял на ногах и трясущимися губами беззвучно шептал какие-то угрозы и пугливо и растерянно озирался, словно боясь людей или не зная, куда ему идти. Наконец упавшим, точно чужим голосом он позвал извозчика.
   Когда он сел в сани, то как-то весь съежился, опустил голову и казался жалким и беспомощным, совсем не похожим на прежнего надменного старика.
   Он приехал домой и, когда слуга отворил ему двери, спросил:
   — Барышня дома?
   — Нет-с… Оне ушли с Михайлом Аристархычем тотчас после вас.
   Казалось, что известие успокоило несколько старика.
   Нетвердыми шагами дрожащих ног прошел он в кабинет и опустился в кресло.
   Через несколько минут пришла его жена, бледнолицая пожилая женщина с кроткими глазами, и, увидав мужа, испуганно спросила:
   — Аристарх Яковлевич… Что с тобой? Ты болен…
   — Ничего… Так… слабость… А где дети?
   — Ты разве их не видал?
   — Где?
   — На панихиде. Они пошли туда…
   — Они были там? — спросил Найденов глухим голосом.
   — Да. Лиза непременно хотела идти на панихиду… Да отчего это тебя так удивляет?
   Старый профессор поднял на жену взгляд, полный ужаса и тоски, и из груди его вырвался стон.


XXIX


   Вскоре после панихиды Невзгодин сидел в кабинете Маргариты Васильевны.
   Она говорила:
   — Вы понимаете чужие настроения, Василий Васильич, но все-таки вы не знаете женской души. Вот вы давеча советовали лечиться…
   — Советовал и теперь настаиваю. Вы изнервничались в последнее время… Прежде вы были куда энергичнее…
   — Прежде?.. Прежде я надеялась, я ждала чего-то… А теперь?.. Разве вылечишь больную, неудовлетворенную душу бромом и обтираниями холодной водой? По совести вам говорю, как доброму приятелю: скучно жить.
   Проговорив эти слова, Маргарита Васильевна взглянула грустным, усталым взглядом на Невзгодина.
   — Это настроение пройдет…
   — Когда?.. Когда пройдут годы и я сделаюсь старухой.
   И, помолчавши, прибавила с тоской:
   — А жить так хочется! Ведь я не жила совсем, вы правду как-то говорили… Я никогда и никого не любила… Я не знала, что значит забыть себя для другого, жить с ним неразрывно и душою и телом и с радостью отдать за любимого человека жизнь… А именно такого счастия я и искала, о такой любви и мечтала, а между тем… этого не было и никогда не будет!
   — Отчего не будет? Разве вы не можете полюбить?
   — Быть может, могу, но не посмею… Страшно строить свое счастье на несчастье другого…
   — Во-первых, не всегда несчастье другого так сильно, а во-вторых, когда любят, то все смеют…
   — А вы, Василий Васильевич, когда-нибудь так любили?
   — Разве вы не знаете?
   — Как я могу знать?
   — Да ведь я вас так любил, Маргарита Васильевна!
   — Разве? — удивленно и в то же время обрадованно воскликнула Маргарита Васильевна.
   — И, знаете ли, дело прошлое, и потому сознаюсь вам, что в ту пору, когда вы отвергли мою руку, как руку легкомысленного и беспутного человека, я в Париже был в таком настроении, что мог наложить на себя руки.
   — Вы?
   — Я самый.
   — И из-за меня?
   — Не совсем из-за вас… Причиной отправиться к праотцам была не одна несчастная любовь, но и разные сомнения в том, следует ли жить на свете, не имея возможности переделать его радикально… Ну и, кроме того, одиночество… голодание.
   — И долго было такое настроение?
   — С месяц, пожалуй, бродили мысли о покупке револьвера… По счастью, денег не было.
   — Как же вы избавились от этих мыслей?
   — Один француз, безрукий старик — руку ему откорнали при усмирении Коммуны, — голодавший в соседней мансарде, высмеял меня самым настоящим образом и сказал, что уж если мне так хочется умереть, то лучше поехать в Южную Америку и поступить в ряды инсургентов… По крайней мере одним солдатом больше будет против правительства. Старик чувствовал ненависть ко всякому правительству… Но так как мне не на что было ехать в Южную Америку, то я занялся работой, достал уроки… читал… думал… и скоро устыдился своего намерения, сообразил, что я не один на свете, отвергнутый любимой женщиной, и не один со своими требованиями перекроить подлунную… Да и чтобы перекроить, надо жить, а не умирать… И, как видите, я не раскаиваюсь, что живу на свете и строчу повести и рассказы, хотя и я, как и вы, не знаю той любви, о которой вы мечтали…
   — И которой не желали вы?
   — Кто вам это сказал? Ведь и у меня губа не дура! Очень бы хотел полюбить женщину, которая была бы хороша, как Клеопатра Египетская, умна, как Маргарита Пармская, если только она в самом деле была так умна, как пишут историки, и притом не делала бы сцен ревности, не хлопала бы глазами, когда говорят про общественные дела, и была бы и любовницей, и отзывчивым другом, и хорошим товарищем… Я даже готов был бы сбавить кое-что из своих требований… Но пока такой любви нет, я нахожу, что можно и без нее жить… Разве жизнь, в самом деле, в одной только любви?
   — Для вас, мужчин, пожалуй. А для женщины, такой, какая она теперь, только в любви. Я только недавно это поняла. Поняла и почувствовала тоску жизни! — грустно прибавила Маргарита Васильевна.
   Она помолчала и продолжала:
   — И знаете ли, Василий Васильич?.. Я много-много думала за это время о своем положении и не знаю, на что решиться…
   — То есть — разойтись с мужем или нет?
   — Да.
   — Что же вас останавливает?
   — Тогда решение у меня было твердое — оставить его.
   — А теперь?
   — Мне страшно… Если он, как Перелесов…
   — Этого не будет.
   — А если?
   — Ну так что ж! Человек, женившийся на женщине, которая его не любит… Ведь он знал, что вы его не любите?
   — Знал.
   — Такой человек, если и застрелится, не может возбуждать раскаяния… И надо быть великим эгоистом, чтобы стращать этим…
   Невзгодин скоро ушел.
   Маргарита Васильевна, оставшись одна, снова задумалась.


XXX


   Как только по Москве разнесся слух о том, что произошло перед панихидой, и, разумеется, слух, изукрашенный самыми фантастическими узорами, — жрецы науки засуетились, словно муравьи в потревоженном муравейнике.
   Одни возмущались поступком Сбруева, другие злорадствовали, немногие сочувствовали, но всякий думал о себе, — как бы не случилось чего-нибудь неприятного по этому случаю. Как бы не подумали, что он одобряет дерзкую выходку своего коллеги против Найденова.
   Хотя все хорошо знали, что старый профессор сыграл очень некрасивую роль в деле, которое привело к самоубийству Перелесова, тем не менее некоторые из господ профессоров тотчас же решили — ехать к Найденову, чтобы засвидетельствовать ему свое сочувствие и выразить негодование по поводу выходки Сбруева, рассчитывая, что Найденов, во всяком случае, сумеет выпутаться из этой истории и остаться формально вне всякого подозрения. Следовательно, ехать к нему необходимо, а не то он потом припомнит и сделает такую пакость, что и не ожидаешь.
   И на другой же день после панихиды к нему поехали не только профессора, считавшие Найденова своим, но даже и некоторые из считавших его «чужим». В числе таких был и профессор Цветницкий, хваставший перед панихидой, что не подаст руки Найденову, и первый протянувший руку.
   Однако ни один из посетителей не был принят.
   Старый слуга всем говорил, что барин не совсем здоров и не принимает, и визитерам пришлось оставлять только свои карточки.
   Действительно, Найденов со вчерашнего дня чувствовал себя нехорошо, хотя и скрывал это от жены и детей. Он испытывал непривычную слабость, утомленность и временами головокружение. Ему все было холодно. Он осунулся и как-то сразу одряхлел. И только его глаза, по-прежнему умные, пронизывающие, порой зажигались лихорадочным блеском.
   Карточки, которые подавал ему слуга, по-видимому, не доставили ни малейшего удовольствия старому профессору.
   Напротив! Прочитывая фамилии коллег и разных других лиц официального мира, считавших долгом заявить о своем сочувствии, Найденов с брезгливой усмешкой, кривившей его тонкие губы, бросал их на письменный стол.
   Сам никому не веривший, он не верил и другим и, хорошо понимая мотивы этого сочувствия, знал, что через неделю-другую, когда уже он не будет влиятельным в университете лицом, ни одна душа не подъедет к крыльцу его дома, и все будут его поносить.
   После долгой безотрадной думы решение уже им принято. Он подаст в отставку, уедет из Москвы и посвятит остаток жизни одной науке.
   Как ученого его вспомнят!