Страница:
Обработав юбиляра, неизвестный автор перешел к речам и тут уже дал полную волю резвости своего пера. Отметив вскользь места опасные в некоторых речах и назвав речь Звенигородцева нелепою, но не особенно опасною болтовней «либерального горохового шута», он с каким-то особенным озлоблением, в котором слышалось что-то личное, точно сводились какие-то счеты, напал на речь Николая Сергеевича Заречного и, пользуясь ею, извращенно напечатанною в отчете, метал молнии, возмущался, негодовал, злился и высмеивал, умышленно делая натяжки, и с наглой бесцеремонностью давал выражениям Заречного не тот смысл, какой в них заключался.
«И такие речи говорит профессор! И такой человек — идол студентов! Бедный университет! Несчастные студенты!»
Такими эффектными словами заканчивалась статья.
Все удивлялись не тому, что газета говорила обычным своим тоном, а главным образом тому, каким образом произнесенные за обедом речи попали в газету? Никого из сотрудников ее, конечно, не было на обеде… На него допускались лица по выбору и, конечно, не из числа поклонников газеты… И тем не менее было очевидно, что текст речей сообщен кем-нибудь из участников…
Никто и не догадывался, что вдохновителем этой статьи был Найденов, а автором — один из присутствовавших на обеде, доцент Перелесов, молодой человек, тихий, скромный и обязательный, по-видимому искренний сторонник того профессорского кружка, к которому принадлежал Заречный, и, казалось, большой почитатель Николая Сергеевича, с которым находился в самых лучших отношениях.
Он лет пять как был доцентом и читал необязательный курс по одной из отраслей той же науки, которая была специальностью Заречного и Найденова.
Способный, трудолюбивый и усидчивый, знавший предмет, быть может, не хуже Заречного, хотя и не обладавший его талантливостью, он втайне ему завидовал, питая к нему неприязнь только потому, что тот занимал кафедру, которой так жаждал сам Перелесов и не получал в других университетах. Зависть и неприязнь росли по мере того, как падали надежды получить желанное место, и по мере того, как увеличивалась популярность Николая Сергеевича. Один из тех больших самолюбцев, считающих себя непризнанными гениями, которые умеют скрывать от людей свои горделивые вожделения под видом скромности и непритязательности самого обыкновенного и ни на что не претендующего человека и которые слишком трусливы, чтоб действовать открыто, Перелесов воспользовался первым же представившимся ему случаем сыграть роль Иуды, в надежде свернуть шею Заречному.
Охваченный этой мыслью, он не понимал, что был лишь игрушкой в руках Найденова.
Несмотря на свое пренебрежительное, по-видимому, отношение к юбилею Косицкого и к его заслугам, старый профессор все-таки злобствовал, что Косицкого будут чествовать, а его, Найденова, несмотря на его ученые заслуги, публично не чествовали; юбилей его в прошлом году имел исключительно официальный характер. И в когда-то популярном профессоре, далеко не равнодушном прежде к овациям, невольно поднималась глухая зависть к тому человеку, который будет награжден ими хотя бы и не по заслугам. От этого еще обиднее! Найденов необыкновенно интересовался подробностями юбилейного праздника — недаром же он звал Заречного рассказать о них.
Но когда еще Заречный приедет?..
И Найденов, встретивший Перелесова утром, в день юбилея, обрадованно подошел к доценту и просил его приехать прямо с обеда к нему рассказать, что было на юбилейном торжестве Андрея Михайловича.
— Этим вы мне доставите большое удовольствие! — промолвил старик.
Перелесов тотчас же охотно согласился.
— И какие речи будут говорить — сообщите.
— С удовольствием.
— У вас, сколько помнится, память была изумительная, когда вы были студентом. Сохранилась она?
— Вполне.
— Значит, я вполне удовлетворю свое стариковское любопытство. Большое вам спасибо.
И, протягивая доценту руку, Найденов почему-то прибавил:
— А чтоб не было лишних сплетен, пусть лучше ваш визит ко мне останется между нами.
— Я вообще не разговорчив, Аристарх Яковлевич! — скромно проговорил Перелесов.
— И умно поступаете. Речь — серебро, а молчание — золото. Так, смотрите, не засиживайтесь в «Эрмитаже».
Надо отдать справедливость доценту. Он добросовестно исполнил поручение.
Явившись после обеда к Найденову, он с полнотою и беспристрастием идеального репортера передал все подробности юбилея. Он рассказал о горячей встрече юбиляра, о долго не смолкавших рукоплесканиях и об его смущении. Он перечислил ряд приветственных телеграмм и писем, которые читались, упомянув, что всех писем и телеграмм было больше ста, и, действительно, обладавший изумительной памятью, почти дословно пересказал содержание речей тех ораторов, которые больше всего интересовали Найденова. И при передаче речей и произведенного ими на присутствующих впечатления он был правдив и так же беспристрастен. Только передавая речь Заречного и рассказывая о фуроре, который она произвела, голос Перелесова звучал глуше, и в глазах его, больших, серых и несколько раскосых, было что-то злое и завистливое.
Найденов слушал внимательно и, казалось, бесстрастно, взглядывая на эту худощавую небольшую фигурку рыжеватого блондина лет тридцати, с бледноватым неказистым лицом, и одобрительно покачивая по временам головой, — но каждое его слово, свидетельствующее о блеске и грандиозности чествования Косицкого, возбуждало в старике зависть и злобу, которые он напрасно хотел заглушить цинизмом своих взглядов. И он злился и на Косицкого и на всех этих профессоров, устроивших юбилей и превозносивших в своих речах юбиляра. Нужды нет, что Косицкий не имеет никаких ученых заслуг, его чествовали как профессора, не продавшего ни науки, ни своих убеждений ради карьеры и благ земных. Как своеобразно ни смотрел Найденов на честность, он все-таки не мог не согласиться, что Косицкий, во всяком случае, честный человек.
И в этом чествовании, и в этих речах Найденов как бы видел отраженными ненависть и презрение к себе.
Когда доцент окончил свой доклад, Найденов поблагодарил своего гостя и проговорил с иронической улыбкой:
— Так речь Николая Сергеича произвела фурор!..
— Огромный…
— Как бы только он не дошалился до чего-нибудь со своими речами! — значительно промолвил Найденов. — Он, верно, думает, что незаменим… Положим, он человек бесспорно талантливый, но и вы ведь не хуже его знаете предмет и не менее талантливы.
Перелесов весь насторожился. Какая-то смутная надежда мелькнула в его голове, и он, весь вспыхнув, низким поклоном выразил благодарность за лестное о нем мнение.
Кинув как бы мимоходом о Заречном, Найденов продолжал:
— И вообще весь этот юбилей — срамота… Чествуют человека, не имеющего никаких научных заслуг. Говорят глупейшие речи, в которых называют Косицкого европейским ученым и превозносят его цивические добродетели… И все это раздуют завтра в газетах… И ни у кого не найдется мужества разоблачить всю эту шумиху, недостойную серьезных деятелей науки… и показать неприличие всех этих речей… А следовало бы. Тогда, быть может, и Заречному придется убедиться, что играть в популярность безнаказанно нельзя… Как вы об этом думаете? — неожиданно прибавил Найденов, пристально и значительно взглядывая на своего гостя.
Доцент с первых же слов понял, чего от него хотят, и уже видел себя профессором.
И он тихо, с обычным своим скромным видом проговорил:
— Вполне с вами согласен, Аристарх Яковлевич.
— Рад найти в вас единомышленника. Надеюсь, что вы не откажетесь и оказать истинную услугу делу науки, написать статью?
— Не откажусь! — еще тише ответил Перелесов, отводя глаза в сторону.
— Так напишите сегодня же, под свежим впечатлением, и отчет об юбилее, разумеется, приведите и образчики речей, и статью и отвезите все…
— В «Старейшие известия», конечно?
— Разумеется. Я дам вам записку к редактору, чтоб он завтра же поместил статью и чтобы сохранил в глубочайшей тайне имя автора… Не правда ли? К чему возбуждать против себя ненависть коллег, тем более, что такая статья непременно произведет сенсацию и обратит на себя внимание и в Петербурге.
Вслед за тем Найденов почти продиктовал содержание статьи, объяснив в кратких словах, на что главнейшим образом надо обратить внимание и как следует отнестись к Косицкому. Что же касается до речей ораторов, то высмеять их и подчеркнуть все пикантные места он предоставлял усмотрению автора.
— Вы ведь понимаете, что именно нужно и чего боятся у нас! — с улыбкой прибавил Найденов.
Загоревшийся огоньком взгляд молодого доцента говорил лучше всяких слов, что он надеется сделать дело как следует.
Когда он вышел, вполне готовый на предательство, Найденов презрительно усмехнулся и прошептал:
— Даже и тридцати сребреников вперед не потребовал!.. И вряд ли их получит!
«И такие речи говорит профессор! И такой человек — идол студентов! Бедный университет! Несчастные студенты!»
Такими эффектными словами заканчивалась статья.
Все удивлялись не тому, что газета говорила обычным своим тоном, а главным образом тому, каким образом произнесенные за обедом речи попали в газету? Никого из сотрудников ее, конечно, не было на обеде… На него допускались лица по выбору и, конечно, не из числа поклонников газеты… И тем не менее было очевидно, что текст речей сообщен кем-нибудь из участников…
Никто и не догадывался, что вдохновителем этой статьи был Найденов, а автором — один из присутствовавших на обеде, доцент Перелесов, молодой человек, тихий, скромный и обязательный, по-видимому искренний сторонник того профессорского кружка, к которому принадлежал Заречный, и, казалось, большой почитатель Николая Сергеевича, с которым находился в самых лучших отношениях.
Он лет пять как был доцентом и читал необязательный курс по одной из отраслей той же науки, которая была специальностью Заречного и Найденова.
Способный, трудолюбивый и усидчивый, знавший предмет, быть может, не хуже Заречного, хотя и не обладавший его талантливостью, он втайне ему завидовал, питая к нему неприязнь только потому, что тот занимал кафедру, которой так жаждал сам Перелесов и не получал в других университетах. Зависть и неприязнь росли по мере того, как падали надежды получить желанное место, и по мере того, как увеличивалась популярность Николая Сергеевича. Один из тех больших самолюбцев, считающих себя непризнанными гениями, которые умеют скрывать от людей свои горделивые вожделения под видом скромности и непритязательности самого обыкновенного и ни на что не претендующего человека и которые слишком трусливы, чтоб действовать открыто, Перелесов воспользовался первым же представившимся ему случаем сыграть роль Иуды, в надежде свернуть шею Заречному.
Охваченный этой мыслью, он не понимал, что был лишь игрушкой в руках Найденова.
Несмотря на свое пренебрежительное, по-видимому, отношение к юбилею Косицкого и к его заслугам, старый профессор все-таки злобствовал, что Косицкого будут чествовать, а его, Найденова, несмотря на его ученые заслуги, публично не чествовали; юбилей его в прошлом году имел исключительно официальный характер. И в когда-то популярном профессоре, далеко не равнодушном прежде к овациям, невольно поднималась глухая зависть к тому человеку, который будет награжден ими хотя бы и не по заслугам. От этого еще обиднее! Найденов необыкновенно интересовался подробностями юбилейного праздника — недаром же он звал Заречного рассказать о них.
Но когда еще Заречный приедет?..
И Найденов, встретивший Перелесова утром, в день юбилея, обрадованно подошел к доценту и просил его приехать прямо с обеда к нему рассказать, что было на юбилейном торжестве Андрея Михайловича.
— Этим вы мне доставите большое удовольствие! — промолвил старик.
Перелесов тотчас же охотно согласился.
— И какие речи будут говорить — сообщите.
— С удовольствием.
— У вас, сколько помнится, память была изумительная, когда вы были студентом. Сохранилась она?
— Вполне.
— Значит, я вполне удовлетворю свое стариковское любопытство. Большое вам спасибо.
И, протягивая доценту руку, Найденов почему-то прибавил:
— А чтоб не было лишних сплетен, пусть лучше ваш визит ко мне останется между нами.
— Я вообще не разговорчив, Аристарх Яковлевич! — скромно проговорил Перелесов.
— И умно поступаете. Речь — серебро, а молчание — золото. Так, смотрите, не засиживайтесь в «Эрмитаже».
Надо отдать справедливость доценту. Он добросовестно исполнил поручение.
Явившись после обеда к Найденову, он с полнотою и беспристрастием идеального репортера передал все подробности юбилея. Он рассказал о горячей встрече юбиляра, о долго не смолкавших рукоплесканиях и об его смущении. Он перечислил ряд приветственных телеграмм и писем, которые читались, упомянув, что всех писем и телеграмм было больше ста, и, действительно, обладавший изумительной памятью, почти дословно пересказал содержание речей тех ораторов, которые больше всего интересовали Найденова. И при передаче речей и произведенного ими на присутствующих впечатления он был правдив и так же беспристрастен. Только передавая речь Заречного и рассказывая о фуроре, который она произвела, голос Перелесова звучал глуше, и в глазах его, больших, серых и несколько раскосых, было что-то злое и завистливое.
Найденов слушал внимательно и, казалось, бесстрастно, взглядывая на эту худощавую небольшую фигурку рыжеватого блондина лет тридцати, с бледноватым неказистым лицом, и одобрительно покачивая по временам головой, — но каждое его слово, свидетельствующее о блеске и грандиозности чествования Косицкого, возбуждало в старике зависть и злобу, которые он напрасно хотел заглушить цинизмом своих взглядов. И он злился и на Косицкого и на всех этих профессоров, устроивших юбилей и превозносивших в своих речах юбиляра. Нужды нет, что Косицкий не имеет никаких ученых заслуг, его чествовали как профессора, не продавшего ни науки, ни своих убеждений ради карьеры и благ земных. Как своеобразно ни смотрел Найденов на честность, он все-таки не мог не согласиться, что Косицкий, во всяком случае, честный человек.
И в этом чествовании, и в этих речах Найденов как бы видел отраженными ненависть и презрение к себе.
Когда доцент окончил свой доклад, Найденов поблагодарил своего гостя и проговорил с иронической улыбкой:
— Так речь Николая Сергеича произвела фурор!..
— Огромный…
— Как бы только он не дошалился до чего-нибудь со своими речами! — значительно промолвил Найденов. — Он, верно, думает, что незаменим… Положим, он человек бесспорно талантливый, но и вы ведь не хуже его знаете предмет и не менее талантливы.
Перелесов весь насторожился. Какая-то смутная надежда мелькнула в его голове, и он, весь вспыхнув, низким поклоном выразил благодарность за лестное о нем мнение.
Кинув как бы мимоходом о Заречном, Найденов продолжал:
— И вообще весь этот юбилей — срамота… Чествуют человека, не имеющего никаких научных заслуг. Говорят глупейшие речи, в которых называют Косицкого европейским ученым и превозносят его цивические добродетели… И все это раздуют завтра в газетах… И ни у кого не найдется мужества разоблачить всю эту шумиху, недостойную серьезных деятелей науки… и показать неприличие всех этих речей… А следовало бы. Тогда, быть может, и Заречному придется убедиться, что играть в популярность безнаказанно нельзя… Как вы об этом думаете? — неожиданно прибавил Найденов, пристально и значительно взглядывая на своего гостя.
Доцент с первых же слов понял, чего от него хотят, и уже видел себя профессором.
И он тихо, с обычным своим скромным видом проговорил:
— Вполне с вами согласен, Аристарх Яковлевич.
— Рад найти в вас единомышленника. Надеюсь, что вы не откажетесь и оказать истинную услугу делу науки, написать статью?
— Не откажусь! — еще тише ответил Перелесов, отводя глаза в сторону.
— Так напишите сегодня же, под свежим впечатлением, и отчет об юбилее, разумеется, приведите и образчики речей, и статью и отвезите все…
— В «Старейшие известия», конечно?
— Разумеется. Я дам вам записку к редактору, чтоб он завтра же поместил статью и чтобы сохранил в глубочайшей тайне имя автора… Не правда ли? К чему возбуждать против себя ненависть коллег, тем более, что такая статья непременно произведет сенсацию и обратит на себя внимание и в Петербурге.
Вслед за тем Найденов почти продиктовал содержание статьи, объяснив в кратких словах, на что главнейшим образом надо обратить внимание и как следует отнестись к Косицкому. Что же касается до речей ораторов, то высмеять их и подчеркнуть все пикантные места он предоставлял усмотрению автора.
— Вы ведь понимаете, что именно нужно и чего боятся у нас! — с улыбкой прибавил Найденов.
Загоревшийся огоньком взгляд молодого доцента говорил лучше всяких слов, что он надеется сделать дело как следует.
Когда он вышел, вполне готовый на предательство, Найденов презрительно усмехнулся и прошептал:
— Даже и тридцати сребреников вперед не потребовал!.. И вряд ли их получит!
XIII
Никто из лиц, «обработанных» «Старейшими известиями», еще не знал о статье. Косицкий не догадался послать за газетой, которую никогда не читал, а остальные все спали сегодня до позднего утра, опровергая этим самым неточность стереотипных заключительных слов газетных отчетов, гласивших, что после обеда «дружеская и оживленная беседа многих присутствовавших затянулась до полуночи».
Юбиляр, правда, был увезен своей супругой в одиннадцать часов, несмотря на видимое его желание посидеть в маленьком кружке своих коллег за бенедиктином. К тому же, после окончания всех речей и после двух бутылок зельтерской воды, Андрей Михайлович чувствовал себя настолько бодрым, что далеко не прочь был поболтать с приятелями, не чувствуя себя больше юбиляром, и выпить одну-другую рюмочку любимого им ликера.
Но супруга его, несмотря на просьбы коллег мужа оставить Андрея Михайловича хоть еще на полчасика и несмотря на обещания привезти его домой в назначенное время, непреклонно и решительно объявила, бросая значительный взгляд на мужа, что бедный Андрей Михайлович утомлен, что его надо пожалеть, что ликер ему положительно вреден («да и дорого стоит!» — подумала она, сообразив, что теперь Андрею Михайловичу, пожалуй, придется платить за консомацию [11] — юбилей-то кончился), и сослалась на самого Андрея Михайловича, бросая на него второй и уже более красноречивый взгляд.
И Андрей Михайлович, которого только что прославляли за мужество, довольно-таки малодушно подтвердил слова супруги и, простившись с коллегами, покорно поплелся за ней, унося в душе радостно-умиленное чувство скромного человека, почтенного свыше всяких ожиданий, и сознавая в то же время, что в глазах Вареньки он даже и не был юбиляром и по-прежнему находится в непосредственном ее распоряжении.
Многие, разбившись по кружкам, оставались еще сидеть в большой зале за чаем или за бутылками вина. Пел один тенор из театра. Декламировала артистка. Часам к двум только стали расходиться, но одна компания осталась. Она ужинала и после ужина засиделась до утра.
В этой компании было человек семь профессоров и в числе их Заречный, Звенигородцев, писатель Туманов, один публицист и один доктор.
После ужина продолжали говорить и пить, и все не хотели уходить, словно бы ожидая, что еще что-то должно случиться, хотя все давно чувствовали скуку. Уже несколько раз многие признавались друг другу в любви и целовались. Уже Звенигородцев, в отсутствие половых, произнес один из своих занимательных спичей, приберегаемых для интимных компаний. Заречный, много пивший и захмелевший, не раз, с раздражением чем-то обиженного человека, поднимал разговор о «мудрости змия», необходимой для всякого серьезного деятеля, пускался в философские отвлечения и, не оканчивая их, спрашивал чуть ли не у каждого из присутствовавших: понравилась ли его речь? И хотя все находили ее блестящей, но это, по-видимому, его не успокаивало, и он, закрасневшийся от вина, заплетающимся языком жаловался, что его не все понимают. Когда ближайшие его соседи, с преувеличенным азартом подвыпивших людей, выразили, что только подлецы могут не понимать такого хорошего и умного человека, как Николай Сергеевич, и при этом напомнили, какую ему сегодня сделали овацию, Заречный и этим, по-видимому, не удовлетворился и обиженно налил себе вина.
Молодой писатель Туманов ни разу не открыл рта и молча тянул вино стакан за стаканом, делаясь бледнее и бледнее. Казалось, он с одинаковым равнодушным вниманием слушал все разговоры, точно ему решительно все равно, о чем говорят: о душе, о мудрости змия, об университетских дрязгах, об литературе. По крайней мере, на его симпатичном, с мягкими чертами лице не отражалось никакого впечатления. Оно оставалось бесстрастным. И только по временам на нем появлялось выражение какой-то безотрадной скуки, словно бы говорящее, что на свете решительно все и одинаково скучно.
Таким же молчаливым был и сосед Туманова, молодой профессор Дмитрий Иванович Сбруев, года два тому назад переведенный из Киева, где он имел какие-то неприятности с ректором. Он тоже пил молча и много, но слушал разговоры внимательно и напряженно. На его широком мясистом лице, с окладистою темно-русою бородой, нередко появлялась грустно-ироническая и в то же время милая улыбка, которая не могла никого оскорбить. Он не раз порывался что-то сказать, но ничего не говорил и застенчиво улыбался, как-то безнадежно махая рукой, и вслед за тем отхлебывал из стакана.
Все уже сильно захмелели и, когда Звенигородцев догадался потребовать счет, обрадовались.
Только Туманов удивленно проговорил:
— Уже?
— Да ведь час-то который, роднуша! — воскликнул Звенигородцев.
— А который?
— Шесть. Пора и по домам… Небось наюбилеились… Запиши-ка ты это слово. Тебе как писателю оно пригодится!
После расчета все вышли в сени и, надевши шубы, распростились друг с другом поцелуями.
— А мы с вами, Дмитрий Иванович, нам ведь по дороге! — обратился Заречный к Сбруеву.
— С вами, Николай Сергеич.
Чуть-чуть брезжило. Несколько извозчиков с заиндевевшими бородами шарахнулись к подъезду. Заречный и Сбруев сели в сани и поехали.
Мороз был сильный. Заречный уткнулся носом в воротник шубы и скоро задремал. Сбруев, напротив, подставлял лицо морозу, не чувствуя на первых порах его силы, и прежняя улыбка не сходила с его лица.
Некоторое время он молчал, занятый, по-видимому, какой-то мыслью, беспокоившей его не совсем трезвую голову.
Наконец Сбруев повернул голову к спутнику и, потирая щеки и нос, проговорил:
— Николай Сергеич?
— Что? — сонно откликнулся Заречный.
— Знаете, что я скажу и что я давно, еще там, в «Эрмитаже», хотел сказать, но по своей подлой застенчивости не решался… Но теперь решился… и знаю, что вы поймете и не обидитесь… Верно, и вы то же чувствуете, что и я… Обязательно…
Заречный, казалось, не слыхал.
— Слышите, Николай Сергеич…
— Ну? Приехали, что ли?
— И не думали…
— Так в чем дело, а?
— А в том дело, Николай Сергеич, что все мы, собственно говоря, свиньи!..
— Какие свиньи? — переспросил Заречный, слегка выдвигая лицо из воротника.
— Самые настоящие…
— Это кто?
— Мы… профессора.
— То есть, что вы хотите этим сказать, Дмитрий Иваныч?
— А то, что сказал, Николай Сергеич… Конечно, ваша речь превосходная, Николай Сергеич… Талант… Я понимаю: лучше делать возможное, чем ничего не делать. Теория компромисса… Тоже учение. Но где границы? А мы так уж все границы, кажется, переехали… Ну, я и говорю себе, что я свинья, но остаюсь, потому что… Вы знаете, Николай Сергеич… Матушка и три сестры у меня на руках… Но это не мешает мне сознавать, что я такое… Да что это вы так вытаращили на меня глаза? Понимаю. Удивлены, что безгласный Сбруев и вдруг заговорил. Я пьян, милый человек, потому и позволяю себе эту роскошь. Теперь я самому Найденову скажу, что он подлец, а завтра не скажу. Не осмелюсь. Теория компромисса и собственное свинство… Три тысячи… мать, сестры. Ни на что не способен, кроме научного корпенья… А вы… талант, Николай Сергеич. Блеск ослепительный!
Несмотря на то что и Заречный был пьян, он действительно глядел на Сбруева с большим изумлением, пораженный тем, что Дмитрий Иванович, всегда молчаливый, застенчивый и даже робкий, не выражавший никогда своих мнений и не высказывавшийся, казавшийся узким специалистом, занятым лишь одной наукой, в которой был знатоком, и ни с кем не сближавшийся, но пользовавшийся общим уважением, как несомненно порядочный человек, — что этот молчальник Дмитрий Иванович вдруг заговорил, и притом с такою неожиданной решительностью.
В опьяненном мозгу Заречного на мгновение блеснуло сознание, что Сбруев прав. Он хотел было немедленно обнять Дмитрия Ивановича и крикнуть на всю улицу, что и он, Николай Сергеевич, такой талантливый и безукоризненный человек, тоже свинья и морочит людей своими речами. Но в то же мгновение в голове его явилось воспоминание о Рите, неразрывно связанное с Невзгодиным и Найденовым и с впечатлением какой-то большой обиды, и ему вдруг представилось, что Дмитрий Иванович имеет намерение его оскорбить и унизить, что он именно его, Николая Сергеевича, назвал свиньей и знает, что Рита его не любит. Знает и радуется чужому несчастью.
И с быстротою перемены впечатлений, свойственной захмелевшим людям, Николай Сергеевич стал мрачен и дрогнувшим от обиды, пьяным голосом воскликнул:
— Et tu, Brutus?.. [12] И вы, Дмитрий Иванович, заодно с ними?.. Не ожидал этого от вас, именно от вас… За что? Разве я свинья? Разве я, Дмитрий Иваныч, не высоко держу в руках светоч знания!.. Разве я хожу на совет нечестивых… И вы не хотите понять меня, как эта непреклонная женщина, и оскорбить, нанести рану вместе с врагами… Вы, значит, мой враг?..
— Что вы, голубчик, Николай Сергеич!.. Разве я хотел оскорбить! Разве я враг вам? Клянусь, не думал… Я знаю, что вы талант… вы, одним словом, выдающийся общественный деятель.
— Талант?! А вы хотите его унизить! — не слушал Заречный, чувствуя себя несправедливо обиженным и жалея себя. — Вы думаете, как и эта гордая женщина, что я лицемер? Вы хотите, чтоб я был героем? Но если я не герой и не могу быть героем… Должен я выходить в отставку? Не должен и не могу. Не могу и не выйду. Не выйду и не сделаюсь таким, как Найденов… А Невзгодина я убью! Вы понимаете ли, Дмитрий Иваныч, убью! — мрачно прибавил Заречный.
Но Дмитрий Иваныч ничего не понимал и порывисто восклицал:
— Какие враги? Какая женщина? Кого убить? Милый Николай Сергеич, успокойтесь. Кто смеет сравнивать вас с Найденовым? Что вы говорите, Николай Сергеич!
— Я помню, что говорю… Я пьян, но помню. А говорю, что не ждал, что вы обидите человека, который и без того обижен… Все меня поздравляли… Овации… А эти люди…
— Я — обидеть? По какому праву и такого человека?! Вы меня не поняли, Николай Сергеич!
— Отлично понял, откуда все это идет… Слушайте, Дмитрий Иваныч! Любили ли вы когда-нибудь женщину?
— Зачем вам знать?
— Необходимо.
Сбруев молчал.
— Вы что ж не отвечаете? Я не стою ответа? Вы опять хотите оскорбить меня?
— Николай Сергеич… Как вам не стыдно так думать?
— Так ответьте: любили ли вы женщину безумно, ревниво?
— Ну, положим, любил! — робко пролепетал Дмитрий Иванович.
— А она вас любила?
— То-то, нет! — уныло протянул Дмитрий Иванович, улыбаясь своей грустно-иронической улыбкой.
— Но замуж за вас пошла бы?
— Пожалуй, пошла бы…
— А вы на ней не женились?
— Разумеется…
— И даже «разумеется»?.. — усмехнулся пьяной улыбкой Заречный. — А почему же не женились?
— Вот тоже вопрос!.. До такого свинства я еще не дошел! — ответил Сбруев и, в свою очередь, засмеялся.
— А я, Дмитрий Иваныч, дошел и женился… Оттого я и пьян… оттого я и несчастный человек!
— Из-за женщины?! Не верю… Вы такой общественный человек и из-за женщины?! Не поверю!
Извозчик в это время повернул в один из переулков, пересекающих Пречистенку, и, обращаясь к Заречному, спросил:
— К какому дому везти, ваше здоровье?
Этот вопрос прервал разговор пьяных профессоров.
Заречный и Сбруев внимательно взглядывали в полутьму переулка, где изредка мигали фонари.
— Дмитрий Иваныч!.. Где мой дом? Где дом, который был когда-то желанным, а теперь…
Он внезапно оборвал речь и показал рукой на маленький особнячок.
— Сюда! — крикнул Сбруев…
Он помог Николаю Сергеевичу вылезти из саней и подвел его к крыльцу.
— Звонить?
— Тише только… Рита спит… Она не должна знать, что я так… пьян.
Пока пришла Катя отворить подъезд, оба профессора уже целовались, уверяя друг друга в искреннем уважении.
Это примирение, вероятно, и заставило Сбруева крикнуть, когда он сел в сани, чтоб ехать домой:
— А все-таки мы свиньи! До свидания, Николай Сергеич!
Но Заречный, кажется, не слыхал этих слов и, войдя, пошатываясь, в переднюю, забыл решительно обо всем, что произошло и с кем он приехал. Он теперь сознавал только одно: что он очень пьян, и думал, как бы показать горничной, что он совсем не пьян.
И он старался ступать твердо и прямо, нарочно замедляя шаги. Чуть было не ударившись о вешалку, он с самым серьезным видом посмотрел на пол, словно бы ища предмета, о который он споткнулся. Хотя шубу с него всегда снимала Катя, теперь он просил ее не беспокоиться: он снимет сам. Но процедура эта происходила так долго, что горничная помогла ему. При ее же помощи попал он наконец в кабинет и, охваченный теплом и чувствуя, что кружится голова, не без труда проговорил, напрасно силясь не заплетать языком:
— Спасибо, Катя… Больше ничего… Я сам все, что надо… и свечку… Отличный был юбилей… Ддда… Отличный… Меня не будить…
Катя между тем зажгла свечку, помогла Николаю Сергеевичу стащить с себя фрак и хотела было снять с Заречного ботинки, но он сердито замахал рукой, и она вышла, пожалев Николая Сергеевича, который, по ее мнению, должен был напиться не иначе как «через жену».
«Прежде с ним этого не бывало!» — подумала она.
Юбиляр, правда, был увезен своей супругой в одиннадцать часов, несмотря на видимое его желание посидеть в маленьком кружке своих коллег за бенедиктином. К тому же, после окончания всех речей и после двух бутылок зельтерской воды, Андрей Михайлович чувствовал себя настолько бодрым, что далеко не прочь был поболтать с приятелями, не чувствуя себя больше юбиляром, и выпить одну-другую рюмочку любимого им ликера.
Но супруга его, несмотря на просьбы коллег мужа оставить Андрея Михайловича хоть еще на полчасика и несмотря на обещания привезти его домой в назначенное время, непреклонно и решительно объявила, бросая значительный взгляд на мужа, что бедный Андрей Михайлович утомлен, что его надо пожалеть, что ликер ему положительно вреден («да и дорого стоит!» — подумала она, сообразив, что теперь Андрею Михайловичу, пожалуй, придется платить за консомацию [11] — юбилей-то кончился), и сослалась на самого Андрея Михайловича, бросая на него второй и уже более красноречивый взгляд.
И Андрей Михайлович, которого только что прославляли за мужество, довольно-таки малодушно подтвердил слова супруги и, простившись с коллегами, покорно поплелся за ней, унося в душе радостно-умиленное чувство скромного человека, почтенного свыше всяких ожиданий, и сознавая в то же время, что в глазах Вареньки он даже и не был юбиляром и по-прежнему находится в непосредственном ее распоряжении.
Многие, разбившись по кружкам, оставались еще сидеть в большой зале за чаем или за бутылками вина. Пел один тенор из театра. Декламировала артистка. Часам к двум только стали расходиться, но одна компания осталась. Она ужинала и после ужина засиделась до утра.
В этой компании было человек семь профессоров и в числе их Заречный, Звенигородцев, писатель Туманов, один публицист и один доктор.
После ужина продолжали говорить и пить, и все не хотели уходить, словно бы ожидая, что еще что-то должно случиться, хотя все давно чувствовали скуку. Уже несколько раз многие признавались друг другу в любви и целовались. Уже Звенигородцев, в отсутствие половых, произнес один из своих занимательных спичей, приберегаемых для интимных компаний. Заречный, много пивший и захмелевший, не раз, с раздражением чем-то обиженного человека, поднимал разговор о «мудрости змия», необходимой для всякого серьезного деятеля, пускался в философские отвлечения и, не оканчивая их, спрашивал чуть ли не у каждого из присутствовавших: понравилась ли его речь? И хотя все находили ее блестящей, но это, по-видимому, его не успокаивало, и он, закрасневшийся от вина, заплетающимся языком жаловался, что его не все понимают. Когда ближайшие его соседи, с преувеличенным азартом подвыпивших людей, выразили, что только подлецы могут не понимать такого хорошего и умного человека, как Николай Сергеевич, и при этом напомнили, какую ему сегодня сделали овацию, Заречный и этим, по-видимому, не удовлетворился и обиженно налил себе вина.
Молодой писатель Туманов ни разу не открыл рта и молча тянул вино стакан за стаканом, делаясь бледнее и бледнее. Казалось, он с одинаковым равнодушным вниманием слушал все разговоры, точно ему решительно все равно, о чем говорят: о душе, о мудрости змия, об университетских дрязгах, об литературе. По крайней мере, на его симпатичном, с мягкими чертами лице не отражалось никакого впечатления. Оно оставалось бесстрастным. И только по временам на нем появлялось выражение какой-то безотрадной скуки, словно бы говорящее, что на свете решительно все и одинаково скучно.
Таким же молчаливым был и сосед Туманова, молодой профессор Дмитрий Иванович Сбруев, года два тому назад переведенный из Киева, где он имел какие-то неприятности с ректором. Он тоже пил молча и много, но слушал разговоры внимательно и напряженно. На его широком мясистом лице, с окладистою темно-русою бородой, нередко появлялась грустно-ироническая и в то же время милая улыбка, которая не могла никого оскорбить. Он не раз порывался что-то сказать, но ничего не говорил и застенчиво улыбался, как-то безнадежно махая рукой, и вслед за тем отхлебывал из стакана.
Все уже сильно захмелели и, когда Звенигородцев догадался потребовать счет, обрадовались.
Только Туманов удивленно проговорил:
— Уже?
— Да ведь час-то который, роднуша! — воскликнул Звенигородцев.
— А который?
— Шесть. Пора и по домам… Небось наюбилеились… Запиши-ка ты это слово. Тебе как писателю оно пригодится!
После расчета все вышли в сени и, надевши шубы, распростились друг с другом поцелуями.
— А мы с вами, Дмитрий Иванович, нам ведь по дороге! — обратился Заречный к Сбруеву.
— С вами, Николай Сергеич.
Чуть-чуть брезжило. Несколько извозчиков с заиндевевшими бородами шарахнулись к подъезду. Заречный и Сбруев сели в сани и поехали.
Мороз был сильный. Заречный уткнулся носом в воротник шубы и скоро задремал. Сбруев, напротив, подставлял лицо морозу, не чувствуя на первых порах его силы, и прежняя улыбка не сходила с его лица.
Некоторое время он молчал, занятый, по-видимому, какой-то мыслью, беспокоившей его не совсем трезвую голову.
Наконец Сбруев повернул голову к спутнику и, потирая щеки и нос, проговорил:
— Николай Сергеич?
— Что? — сонно откликнулся Заречный.
— Знаете, что я скажу и что я давно, еще там, в «Эрмитаже», хотел сказать, но по своей подлой застенчивости не решался… Но теперь решился… и знаю, что вы поймете и не обидитесь… Верно, и вы то же чувствуете, что и я… Обязательно…
Заречный, казалось, не слыхал.
— Слышите, Николай Сергеич…
— Ну? Приехали, что ли?
— И не думали…
— Так в чем дело, а?
— А в том дело, Николай Сергеич, что все мы, собственно говоря, свиньи!..
— Какие свиньи? — переспросил Заречный, слегка выдвигая лицо из воротника.
— Самые настоящие…
— Это кто?
— Мы… профессора.
— То есть, что вы хотите этим сказать, Дмитрий Иваныч?
— А то, что сказал, Николай Сергеич… Конечно, ваша речь превосходная, Николай Сергеич… Талант… Я понимаю: лучше делать возможное, чем ничего не делать. Теория компромисса… Тоже учение. Но где границы? А мы так уж все границы, кажется, переехали… Ну, я и говорю себе, что я свинья, но остаюсь, потому что… Вы знаете, Николай Сергеич… Матушка и три сестры у меня на руках… Но это не мешает мне сознавать, что я такое… Да что это вы так вытаращили на меня глаза? Понимаю. Удивлены, что безгласный Сбруев и вдруг заговорил. Я пьян, милый человек, потому и позволяю себе эту роскошь. Теперь я самому Найденову скажу, что он подлец, а завтра не скажу. Не осмелюсь. Теория компромисса и собственное свинство… Три тысячи… мать, сестры. Ни на что не способен, кроме научного корпенья… А вы… талант, Николай Сергеич. Блеск ослепительный!
Несмотря на то что и Заречный был пьян, он действительно глядел на Сбруева с большим изумлением, пораженный тем, что Дмитрий Иванович, всегда молчаливый, застенчивый и даже робкий, не выражавший никогда своих мнений и не высказывавшийся, казавшийся узким специалистом, занятым лишь одной наукой, в которой был знатоком, и ни с кем не сближавшийся, но пользовавшийся общим уважением, как несомненно порядочный человек, — что этот молчальник Дмитрий Иванович вдруг заговорил, и притом с такою неожиданной решительностью.
В опьяненном мозгу Заречного на мгновение блеснуло сознание, что Сбруев прав. Он хотел было немедленно обнять Дмитрия Ивановича и крикнуть на всю улицу, что и он, Николай Сергеевич, такой талантливый и безукоризненный человек, тоже свинья и морочит людей своими речами. Но в то же мгновение в голове его явилось воспоминание о Рите, неразрывно связанное с Невзгодиным и Найденовым и с впечатлением какой-то большой обиды, и ему вдруг представилось, что Дмитрий Иванович имеет намерение его оскорбить и унизить, что он именно его, Николая Сергеевича, назвал свиньей и знает, что Рита его не любит. Знает и радуется чужому несчастью.
И с быстротою перемены впечатлений, свойственной захмелевшим людям, Николай Сергеевич стал мрачен и дрогнувшим от обиды, пьяным голосом воскликнул:
— Et tu, Brutus?.. [12] И вы, Дмитрий Иванович, заодно с ними?.. Не ожидал этого от вас, именно от вас… За что? Разве я свинья? Разве я, Дмитрий Иваныч, не высоко держу в руках светоч знания!.. Разве я хожу на совет нечестивых… И вы не хотите понять меня, как эта непреклонная женщина, и оскорбить, нанести рану вместе с врагами… Вы, значит, мой враг?..
— Что вы, голубчик, Николай Сергеич!.. Разве я хотел оскорбить! Разве я враг вам? Клянусь, не думал… Я знаю, что вы талант… вы, одним словом, выдающийся общественный деятель.
— Талант?! А вы хотите его унизить! — не слушал Заречный, чувствуя себя несправедливо обиженным и жалея себя. — Вы думаете, как и эта гордая женщина, что я лицемер? Вы хотите, чтоб я был героем? Но если я не герой и не могу быть героем… Должен я выходить в отставку? Не должен и не могу. Не могу и не выйду. Не выйду и не сделаюсь таким, как Найденов… А Невзгодина я убью! Вы понимаете ли, Дмитрий Иваныч, убью! — мрачно прибавил Заречный.
Но Дмитрий Иваныч ничего не понимал и порывисто восклицал:
— Какие враги? Какая женщина? Кого убить? Милый Николай Сергеич, успокойтесь. Кто смеет сравнивать вас с Найденовым? Что вы говорите, Николай Сергеич!
— Я помню, что говорю… Я пьян, но помню. А говорю, что не ждал, что вы обидите человека, который и без того обижен… Все меня поздравляли… Овации… А эти люди…
— Я — обидеть? По какому праву и такого человека?! Вы меня не поняли, Николай Сергеич!
— Отлично понял, откуда все это идет… Слушайте, Дмитрий Иваныч! Любили ли вы когда-нибудь женщину?
— Зачем вам знать?
— Необходимо.
Сбруев молчал.
— Вы что ж не отвечаете? Я не стою ответа? Вы опять хотите оскорбить меня?
— Николай Сергеич… Как вам не стыдно так думать?
— Так ответьте: любили ли вы женщину безумно, ревниво?
— Ну, положим, любил! — робко пролепетал Дмитрий Иванович.
— А она вас любила?
— То-то, нет! — уныло протянул Дмитрий Иванович, улыбаясь своей грустно-иронической улыбкой.
— Но замуж за вас пошла бы?
— Пожалуй, пошла бы…
— А вы на ней не женились?
— Разумеется…
— И даже «разумеется»?.. — усмехнулся пьяной улыбкой Заречный. — А почему же не женились?
— Вот тоже вопрос!.. До такого свинства я еще не дошел! — ответил Сбруев и, в свою очередь, засмеялся.
— А я, Дмитрий Иваныч, дошел и женился… Оттого я и пьян… оттого я и несчастный человек!
— Из-за женщины?! Не верю… Вы такой общественный человек и из-за женщины?! Не поверю!
Извозчик в это время повернул в один из переулков, пересекающих Пречистенку, и, обращаясь к Заречному, спросил:
— К какому дому везти, ваше здоровье?
Этот вопрос прервал разговор пьяных профессоров.
Заречный и Сбруев внимательно взглядывали в полутьму переулка, где изредка мигали фонари.
— Дмитрий Иваныч!.. Где мой дом? Где дом, который был когда-то желанным, а теперь…
Он внезапно оборвал речь и показал рукой на маленький особнячок.
— Сюда! — крикнул Сбруев…
Он помог Николаю Сергеевичу вылезти из саней и подвел его к крыльцу.
— Звонить?
— Тише только… Рита спит… Она не должна знать, что я так… пьян.
Пока пришла Катя отворить подъезд, оба профессора уже целовались, уверяя друг друга в искреннем уважении.
Это примирение, вероятно, и заставило Сбруева крикнуть, когда он сел в сани, чтоб ехать домой:
— А все-таки мы свиньи! До свидания, Николай Сергеич!
Но Заречный, кажется, не слыхал этих слов и, войдя, пошатываясь, в переднюю, забыл решительно обо всем, что произошло и с кем он приехал. Он теперь сознавал только одно: что он очень пьян, и думал, как бы показать горничной, что он совсем не пьян.
И он старался ступать твердо и прямо, нарочно замедляя шаги. Чуть было не ударившись о вешалку, он с самым серьезным видом посмотрел на пол, словно бы ища предмета, о который он споткнулся. Хотя шубу с него всегда снимала Катя, теперь он просил ее не беспокоиться: он снимет сам. Но процедура эта происходила так долго, что горничная помогла ему. При ее же помощи попал он наконец в кабинет и, охваченный теплом и чувствуя, что кружится голова, не без труда проговорил, напрасно силясь не заплетать языком:
— Спасибо, Катя… Больше ничего… Я сам все, что надо… и свечку… Отличный был юбилей… Ддда… Отличный… Меня не будить…
Катя между тем зажгла свечку, помогла Николаю Сергеевичу стащить с себя фрак и хотела было снять с Заречного ботинки, но он сердито замахал рукой, и она вышла, пожалев Николая Сергеевича, который, по ее мнению, должен был напиться не иначе как «через жену».
«Прежде с ним этого не бывало!» — подумала она.
XIV
Проснувшись, Николай Сергеевич устыдился.
Он лежал на постели нераздетый и в ботинках. У него болела голова, и вообще ему чувствовалось нехорошо. Он старался и решительно не мог припомнить, в каком виде и когда он вернулся домой, но легко сообразил, что вид, по всей вероятности, был непривлекательный.
«Неужели Рита видела?» — с ужасом подумал Заречный.
Он хорошо знал, с какою брезгливостью относится она к пьяным.
Такого срама с ним давно не было. Правда, случалось — и то редко, — что он возвращался домой навеселе, и Рита всегда спала в такое время… Но чтобы напиться… какой срам!
Он ведь профессор, его все знают. Его могли видеть пьяным на улице…
— Безобразие! — проговорил Николай Сергеевич и тут же дал себе слово, что впредь этого не будет…
Он взглянул на часы. Господи! Шестой час!
Заречный торопливо вскочил с постели и стал мыться. Сегодня он особенно тщательно занимался своим туалетом, чтобы жене не бросились в глаза следы ночного кутежа. Но зеркало все-таки отражало помятое, опухшее лицо, красноватые глаза и вздутые веки.
А в голову между тем шли мрачные мысли. Речь, на которую он так надеялся, не убедила Риту. Она по-прежнему не понимает его и вчера даже ни разу не подошла к нему… Все время была с Невзгодиным… За обедом говорила с ним, и только с ним…
Он сознавал мучительность неопределенности, которая нарушила его благополучие и его покой. Он вдруг точно стал в положение обвиняемого и потерял все права мужа. Вот уже третью ночь спит на диване в кабинете… Неужели впереди та же неопределенность или еще хуже — разрыв? Он понимал, что необходимо решительно объясниться, и в то же время трусил этого объяснения. По крайней мере, он не начнет…
Когда Катя вошла в кабинет, чтоб узнать, можно ли подавать обедать, Николай Сергеевич, желая выведать, когда он вернулся домой, спросил:
— Отчего вы раньше не разбудили меня?
— Вы не приказывали. Да и барыня не велели вас будить. Вы изволили поздно вернуться.
— Поздно? В котором же часу я, по-вашему, вернулся?
— В седьмом часу утра…
«Слава богу, Рита не видала!» — подумал Николай Сергеевич и, после секунды-другой колебания, смущенно проговорил, понижая голос:
Он лежал на постели нераздетый и в ботинках. У него болела голова, и вообще ему чувствовалось нехорошо. Он старался и решительно не мог припомнить, в каком виде и когда он вернулся домой, но легко сообразил, что вид, по всей вероятности, был непривлекательный.
«Неужели Рита видела?» — с ужасом подумал Заречный.
Он хорошо знал, с какою брезгливостью относится она к пьяным.
Такого срама с ним давно не было. Правда, случалось — и то редко, — что он возвращался домой навеселе, и Рита всегда спала в такое время… Но чтобы напиться… какой срам!
Он ведь профессор, его все знают. Его могли видеть пьяным на улице…
— Безобразие! — проговорил Николай Сергеевич и тут же дал себе слово, что впредь этого не будет…
Он взглянул на часы. Господи! Шестой час!
Заречный торопливо вскочил с постели и стал мыться. Сегодня он особенно тщательно занимался своим туалетом, чтобы жене не бросились в глаза следы ночного кутежа. Но зеркало все-таки отражало помятое, опухшее лицо, красноватые глаза и вздутые веки.
А в голову между тем шли мрачные мысли. Речь, на которую он так надеялся, не убедила Риту. Она по-прежнему не понимает его и вчера даже ни разу не подошла к нему… Все время была с Невзгодиным… За обедом говорила с ним, и только с ним…
Он сознавал мучительность неопределенности, которая нарушила его благополучие и его покой. Он вдруг точно стал в положение обвиняемого и потерял все права мужа. Вот уже третью ночь спит на диване в кабинете… Неужели впереди та же неопределенность или еще хуже — разрыв? Он понимал, что необходимо решительно объясниться, и в то же время трусил этого объяснения. По крайней мере, он не начнет…
Когда Катя вошла в кабинет, чтоб узнать, можно ли подавать обедать, Николай Сергеевич, желая выведать, когда он вернулся домой, спросил:
— Отчего вы раньше не разбудили меня?
— Вы не приказывали. Да и барыня не велели вас будить. Вы изволили поздно вернуться.
— Поздно? В котором же часу я, по-вашему, вернулся?
— В седьмом часу утра…
«Слава богу, Рита не видала!» — подумал Николай Сергеевич и, после секунды-другой колебания, смущенно проговорил, понижая голос: