- Ночь еще только началась, - заметил один из лепреконов. - Давайте присядем и обсудим все, что надлежит сделать.
   - Я несколько устал, - сказал Философ, - потому что путешествовал весь вчерашний день, сегодняшний, и всю ночь я опять на ногах, так что я был бы рад куда-нибудь присесть.
   Они уселись под кустом, и Философ разжег свою трубку. На открытом месте было достаточно светло, чтобы видеть кольца дыма из трубки, но не более. Фигуру можно было различить только как тень темнее окружавшего ее мрака; но земля была сухой, а воздух лишь приятно прохладным, сидеть было удобно. Сделав несколько затяжек, Философ передал трубку сидевшему рядом с ним, и так трубка обошла всю компанию.
   - Я уложила детей, - сказала Тощая Женщина, - и пошла по дороге за тобой с горшком каши, ведь ты не успел даже поужинать, Господь тебе помоги! и я подумала, что ты, наверно, голоден.
   - Так и есть, - очень прочувствованно сказал Философ, - но я не виню тебя, дорогая, за то, что горшок разбился по дороге...
   - По пути, - продолжала женщина, - я встретилась с этими добрыми людьми, и когда рассказала им, что случилось, они пошли со мною, чтобы посмотреть, нельзя ли что-нибудь сделать. Когда они выбежали из кустов и напали на полицейских, я хотела быть с ними, но боялась, что растеряю кашу.
   Философ облизнулся.
   - Я слушаю тебя, любимая, - сказал он.
   - Поэтому я осталась, где была, с кашей, накрытой шалью...
   - Так значит, ты споткнулась, женушка?
   - Да вовсе нет, - ответила она. - Каша у меня и сейчас с собой. Наверно, она чуть остыла, но это лучше, чем ничего. - И она дала ему в руки горшок. - Я положила в нее сахар, - застенчиво сказала она, - и смородину, а ложка у меня в кармане.
   - Вкусно, - сказал Философ и очистил горшок так быстро, что жена заплакала, видя, как он голоден.
   К этому времени трубка вернулась к нему снова и пришлась очень кстати.
   - Теперь мы можем поговорить, - сказал Философ, выпустил в темноту большой клуб дыма и счастливо взохнул.
   - Мы решили, - сказала Тощая Женщина, - что некоторое время ты не сможешь вернуться к нам домой: полицейские долго еще будут шарить по Койлле Дорака, это уж наверняка; ведь верно же, что кому подвалит счастья, того никто не бросается искать, а вот если человеку выпало что-то дурное или какое-нибудь наказание, то весь мир его разыскивает, пока не найдет?
   - Это утверждение истинно, - сказал Философ.
   - Вот мы и придумали вот что: ты должен пожить с этими человечками в их доме под тисом на Горте. Ни один полицейский на свете не найдет тебя там; или, если ты ночью отправишься к Бругу Бойна(21), сам Ангус О'г даст тебе убежище.
   Здесь вмешался один из лепреконов:
   - Почтенный Сэр, - сказал он, - в нашем домике не так много места, но в нем нет недостатка в гостеприимстве. Вам понравится путешествовать с нами лунными ночами и наблюдать разные необычные вещи, ибо мы часто ходим в гости к Ши из Холмов, и они приходят к нам; нам всегда есть о чем поговорить, а еще мы устраиваем танцы в пещерах и на вершинах холмов. Не думайте, что мы живем бедной жизнью, потому что у нас есть и веселье, и изобилие, а до Бруга Ангуса Мак ан О'га(22) добраться нелегко.
   - Танцевать бы мне понравилось, - ответил Философ, - потому что я считаю, что танец есть первая и последняя обязанность человека. Если мы не можем веселиться - что же мы тогда такое? Жизнь совершенно бесполезна, если не находить в ней то тут, то там веселого смеха - но на этот раз, достойные жители Горта, я не могу пойти с вами, потому что мне надлежит сдаться полиции.
   - Ты не сделаешь этого! - воскликнула со страхом Тощая Женщина. Даже не думай об этом!
   - Невиновного человека, - ответил Философ, - нельзя угнетать, поскольку дух его крепок и сердце подбадривает его. Только на виновного может пасть тяжесть наказания, ибо он сам наказывает себя. Вот что я думаю: человек всегда должен подчиняться закону телом и не подчиняться ему душой. Я был арестован, представители закона держали меня в руках, и я должен вернуться к ним, чтобы они смогли сделать со мной все, что должны сделать.
   Философ снова взялся за трубку, и хотя все долгое время убеждали его и спорили с ним, они так и не смогли заставить его отказаться от своего решения. Поэтому, когда бледный проблеск рассвета прокрался в небо, они поднялись и отправились на перекресток, а оттуда - к Полицейскому Участку.
   На краю деревни лепреконы пожелали Философу всего доброго, и Тощая Женщина попрощалась с ним, сказав, что отправится к Ангусу О'гу и попросит помощи от имени своего мужа; а потом лепреконы и Тощая Женщина вернулись туда, откуда пришли, а Философ пошел к казарме.
   Глава XVI
   Философ постучался в дверь казармы, и ее открыл человек с нечесанными рыжими волосами, выглядевший так, будто только что проснулся.
   - Чего надо в такую рань? - спросил он.
   - Я хочу сдаться полиции, - ответил Философ.
   Полицейский оглядел его:
   - В твоем-то возрасте, - сказал он, - нельзя же быть таким идиотом. Иди домой, мой тебе совет, и никому ни о чем не рассказывай. А теперь скажи: что-то уже вскрылось, или ты хочешь просто облегчить душу?
   - Я же говорю: я хочу сдаться, - повторил Философ.
   - Ну, раз так надо, значит, так надо, и дело с концом. Вытирай ноги на крыльце и заходи - а я сниму твои показания.
   - У меня нет для вас никаких показаний, - сказал Философ, - ибо я ничего не сделал.
   Полицейский снова поглядел на него.
   - Если так, - сказал он, - то нечего тебе было и приходить, и нечего было будить меня. Стой, а может, ты - тот самый, что подрался с разносчиком на Нэсской дороге, нет?
   - Никоим образом, - ответил Философ. - Но меня арестовали за убийство моего брата и его жены, хотя я их и не трогал.
   - Ах, вот ты кто! - сказал полицейский и расцвел. - Да тебя здесь заждались, как не знаю кого, честное слово! Заходи, чувствуй себя, как дома, пока наши не проснулись, а уж они-то как тебе обрадуются! Ни уха, ни рыла не понял я в том, что они вчера несли, когда пришли, да и никто ничего не понял, потому как они только лаялись между собой и кляли всех банши и клуриканов Лейнстера на чем свет стоит. Садись в кресло у очага и, если хочешь, поспи немного; вид у тебя уж совсем усталый, и грязь всех графств Ирландии на твоих башмаках.
   Философ поблагодарил полицейского и вытянулся в кресле. Через короткое время - ибо он очень устал - Философ заснул.
   Спустя немало часов его разбудили голоса, и проснувшись, он увидел, что возле его ложа стоят полицейские, арестовавшие его накануне вечером. Лицо сержанта сияло радостью. Он успел надеть только штаны и рубашку. Волосы у него торчали в разные стороны, что придавало ему несколько дикий вид, и он стоял босиком. Он взял Философа за руки и поклялся, что если он может чтонибудь сделать для него, то сделает все, и даже больше. Шон, такой же неодетый, приветствовал Философа и объявил себя его другом и последователем на веки веков. Далее Шон заявил, что он не верит, что Философ убил двух человек, а если и убил, то они наверняка весьма того заслуживали, и что если Философа повесят, то он посадит цветы на его могиле; ибо более достойного, тихого и мудрого человека на свете он не встречал и никогда не встретит.
   Эти восхваления пришлись Философу по сердцу, и он ответил на них такими словами, которые заставили рыжего полицейского открыть рот от изумления и признательности.
   Философу подали завтрак из хлеба и какао, который тот разделил со своими стражниками, а потом, поскольку тем нужно было приступать к своим обязанностям на улице, Философа отвели на двор и сообщили ему, что здесь он может гулять и курить хоть до почернения. Полицейские наперебой предложили ему трубку, табакерку, две коробки спичек и словарь, а затем удалились, предоставив его самому себе.
   Дворик был примерно двенадцати футов в длину и столько же в ширину, окруженный со всех сторон высокими гладкими стенами, за которые не проникало ни солнце, ни ветер. В одном углу по стене взбирался увядший душистый горошек - каждый листик его был изъеден дырочками, и цветов на нем не было. Другой угол занимали карликовые ноготки, и у этого растения, несмотря на все уныние, цвели два цветка, но листья его тоже были рваными и вялыми. Густой плющ оплел третий угол, листья его наверху были крупными и блестящими, но у земли только голые серые стебли были оплетены паутиной. Четвертую стену затянул дикий виноград, каждый лист которого казался насекомым, готовым вот-вот поползти по стене. Центр этого цветничка использовал все мыслимые возможности, чтобы покрыться травой, и местами чудесно преуспел в этом, но столько осколков бутылок, консервных банок и черепков было там, что трава не могла не быть вялой и чахлой.
   Там Философ долгое время расхаживал взад-вперед. Он осмотрел душистый горошек и посочувствовал его несчастной жизни. Затем поздравил ноготки с двумя прелестными детьми; но мысль о садах, в которых они могли бы цвести, и воспоминание о своей собственной солнечной, просторной свободе опечалило его.
   - Воистину, бедные создания, - сказал он, - ведь и вы - в тюрьме.
   Пустой безмолвный дворик вывел Философа из себя настолько, что в конце концов он позвал рыжего полицейского и попросил лучше отвести его внутрь; поэтому по его собственной просьбе Философа препроводили в общую камеру.
   То был маленький погреб, выстроенный ниже уровня земли. Железная решетка над стеной пропускала немного света, но все помещение скрывалось во мраке. К отверстию в потолке вела деревянная лестница, и это отверстие тоже пропускало в камеру немного света и свежего воздуха. Стены были каменные, оштукатуренные, но во многих местах штукатурка обвалилась, обнажив повсюду, куда ни падал взгляд, грубо отесанные камни.
   В камере сидели двое, и Философ поздоровался с ними; но те не ответили ему, да и друг с другом они не разговаривали. Вдоль почти всей стены шла низкая деревянная приступка, и на ней эти двое сидели поодаль друг от друга, уперев локти в колени и обхватив голову руками, оба вперив взгляд в кусочек пола между ногами.
   Философ походил взад-вперед по камере, но скоро тоже присел на деревянную приступку, подпер руками голову и погрузился в невеселый сон.
   Так прошел день. Дважды по лестнице спускался полицейский, неся три порции еды, хлеба с какао; неуловимыми долями свет из-за решетки угас и наступила тьма.
   Спустя долгое время снова пришел полицейский с тремя матрацами и тремя грубыми одеялами и бросил их в отверстие. Каждый из заключенных взял по матрацу и одеялу и постелил их на полу; Философ тоже взял то, что ему полагалось.
   К этому времени они уже не видели друг друга и проделывали все только наощупь.
   Заключенные улеглись на постели, и камера погрузилась в страшное, черное безмолвие.
   Однако Философ не мог заснуть. Он закрыл глаза, потому что темнота под веками была не такой густой, как та, что окружала его; более того, по своей воле он мог расцветить собственную темноту и создать вокруг себя солнечные дороги или звездное небо. С закрытыми глазами он владел всеми картинами света, цвета и тепла, но непреодолимое побуждение заставляло его то и дело открывать глаза, а в тоскливой внешней пустоте он не мог сотворить никакого счастья. Темнота так горестно навалилась на него, что через какое-то время проникла ему и под закрытые веки и затопила его радостные картины, пока мрак не завладел им и изнутри, и снаружи...
   - Можно ли заключить в тюрьму не только дух, но и тело? - спросил он.
   Философ отчаянно пытался вернуть себе душевную свободу, но не мог. Никакие видения не выколдовывались у него, кроме видений страха. Исчадия мрака захватили его, фантастические ужасы толпились повсюду: они из темноты проникали в его глаза и далее в глубь его существа, и так дух его, как и фантазия, оказался в плену; Философ понял, что он действительно попал в тюрьму.
   С огромным изумлением Философ вдруг услышал голос, говоривший в тишине - огрубевший, но владевший собою голос, - но никак не мог понять, кто из его соседей заговорил. Ему привиделся этот человек, чей ум мучится, заключенный во мраке, силясь вырваться из кольца призраков и скользких врагов, подстрекаемый к речи вопреки самому себе, чтобы не затонуть и не подпасть окончательно под власть демонов бездны. Некоторое время голос говорил о превратностях жизни и о жестокости людей к своим ближним бессвязные фразы, бессмысленные слова жалости к себе и самовоодушевления - а затем речь стала более связной, и в темной камере развернулась такая история:
   - Я знал одного человека, - заговорил голос, - он служил в конторе. Получал тридцать шиллингов в неделю и за пять лет ни разу не прогулял ни единого дня.
   Это был очень бережливый человек, но человеку с женой и четырьмя детьми трудно много сберечь с тридцати шиллингов в неделю. Плата за жилье высока, жену и детей надо кормить, к тому же им нужно покупать обувь и одежду, так что к концу недели тридцать шиллингов обычно исчезали начисто. Но как-то они жили, тот человек, его жена, и четверо детей всегда были накормлены, одеты и учились в школе, и человек этот часто удивлялся, как это удается столько сделать на такие маленькие деньги; а причина была в том, что его жена была бережливой женщиной... А потом тот человек заболел. Бедный не может позволить себе болеть, а женатый не может бросить работу. Если уж он заболел, то деваться некуда; но на работу надо ходить все равно, потому что если он останется дома, кто будет платить ему зарплату и накормит его семью? А когда он вернется на работу, то может так оказаться, что ему там больше нечего делать. Тот человек почувствовал себя неважно, но не переменил в своей жизни ничего: вставал в то же время, что и раньше, и ходил на службу, как обычно, и работал там весь день так, что его наниматель не обращал на него внимания. Человек не знал, что с ним случилось: только знал, что он болен. Иногда у него начинались острые боли в голове, а иногда долгими часами на него нападала такая слабость, что он едва мог поднять перо. Он начинал письмо словами "Уважаемый Сэр", выписывая букву "У" с мучительной, аккуратной медлительностью, тщательно кладя толстые и тонкие вертикальные и горизонтальные линии и штрихи, с недовольством переходя от этой буквы к следующей; следующую он писал бегло, а к третьей приступал с отвращением. Конец слова казался этому человеку похожим на конец какого-нибудь дела - он был неожиданным, самостоятельным, самоценным, не связанным ни с чем на свете; а начиная новое слово, этот человек чувствовал себя скованным, обязанным сохранить его индивидуальность, написать его другим письмом. Так он сидел, втянув голову в плечи, перо его покоилось на бумаге, и смотрел на букву, пока она чуть ли не гипнотизировала его, а затем вдруг приходил в себя, страшно пугался и начинал работать, как безумный, чтобы поспеть в срок. День казался таким длинным. Он крутился на пыльных шарнирах, которые едва поворачивались. Каждый час был словно огромный шар, надутый спертым воздухом, и, монотонно жужжа, он уплывал в вечность. Человеку казалось, что его рука особенно хочет отдохнуть. Не работать ею было роскошью. Приятно было положить ее на лист бумаги с пером, зажатым между пальцами, и смотреть, как рука засыпает - человеку казалось, что это не ему, а руке хотелось спать - но рука всегда просыпалась, как только перо выпадало из нее. Однако инстинкт все же не давал человеку уронить перо, и каждый раз, когда перо начинало выскальзывать, рука просыпалась и наверстывала время. Вечером человек приходил домой, ложился и часами смотрел на муху на стене или на трещину в потолке. Когда его жена говорила с ним, он слышал ее голос словно с большого расстояния, и отвечал ей блеклым голосом, будто говорил сквозь вату. Он хотел только, чтобы его оставили в покое, дали смотреть на муху на стене или на трещину в потолке.
   Однажды утром этот человек обнаружил, что не может встать - или, точнее, что не хочет вставать. Жена позвала его, он не ответил, и она стала окликать его каждые десять секунд - слова "вставай, вставай!" лопались вокруг него; они взрывались, как бомбы, справа и слева: они сыпались сверху и вокруг, подскакивали с пола, свистели и качались, толкая друг друга. Потом слова пропали, и голос сказал ему только одно: "Ты опоздал!" Человек увидел эти слова облаком, висящим в пустоте под его веками, и смотрел на это облако, пока не заснул.
   Голос на некоторое время умолк, а потом заговорил снова.
   - Три недели тот человек не вставал с постели - он пребывал в каком-то оцепенении, и большие тени медленно двигались в его сне, и огромные слова постоянно гремели и стихали. Когда он снова начал отдавать себе отчет в том, что происходит вокруг, в доме все переменилось. Большая часть мебели, оплаченной с таким трудом, исчезла. Везде чего-то не хватало - стульев, зеркала, стола; куда ни глянь, везде чего-нибудь не хватало; а внизу было еще хуже - там исчезло все. Жена его продала всю мебель, чтобы оплатить врачей, заплатить за лекарства, еду и жилье. И сама она тоже переменилась: доброта сошла с ее лица; она стала тощей, черты лица огрубели и заострились, глаза погрустнели; но ее согревала мысль, что скоро ее муж вернется на работу.
   На душе у человека кошки скребли, когда он шел на службу. Он не знал, что скажет его наниматель по поводу прогула. Наниматель может поставить ему его болезнь в вину - неизвестно, заплатит ли он ему за те недели, когда его не было? Встав перед дверью, человек испугался. Вдруг сама мысль о взгляде начальника стала ему ужасна: немигающий, холодный, стеклянный взгляд; но человек открыл дверь и вошел. Начальник сидел там с каким-то другим человеком, и наш человек попытался сказать "Доброе утро, сэр" спокойным и естественным голосом; но он знал, что этот незнакомец принят вместо него, и это знание встало между его мыслью и языком. Он услышал свой заикающийся лепет, почувствовал, как внутри все оборвалось и рухнуло. Его начальник что-то быстро говорил, а тот, другой, смотрел на него встревоженно, искоса и виновато: казалось, его глаза просят прощения за то, что он занял его место - и наш человек выговорил "До свиданья, сэр" и вышел наружу.
   Выйдя, он не мог решить, куда пойти. Спустя некоторое время он пошел к небольшому парку в центре города. Это было недалеко, и он присел на железную скамейку у пруда. Там у воды гуляли дети и кормили лебедей хлебом. То и дело быстро проходил мимо рабочий человек или курьер; время от времени бесцельно плелся куда-то пожилой нищий; иногда какая-нибудь оборванная женщина, погруженная в себя, с красным лицом, ковыляла поблизости. Глядя на этих невеселых людей, он подумал вдруг, что они вовсе не гуляют; они идут через ад, и их глаза в отчаянии видят вокруг одних лишь дьяволов... и он никак не мог придумать, что же сказать жене по возвращении. Он сотню раз повторил про себя приказ об увольнении. Как смотрел на него начальник, что сказал; а потом те блестящие саркастические слова, которые он сказал ему в ответ. Он просидел в парке весь день, а когда спустился вечер, пришел домой, как приходил обычно.
   Жена спросила, как дела, и есть ли хоть какой-нибудь шанс получить деньги за недели отсутствия; человек с готовностью ответил ей, поужинал и лег спать; но он не сказал жене, что его уволили и что никаких денег в конце недели не будет. Он попытался рассказать ей все, но когда она смотрела на него, он не мог выговорить ни слова - он боялся, каким станет ее лицо, когда она услышит обо всем - она, пораженная ужасом, в этих оголенных комнатах!..
   Утром тот человек позавтракал и ушел - на работу, как думала его жена. Она велела ему спросить начальника про плату за три недели, потому что им не на что уже покупать еду. Он ответил, что постарается, но отправился сразу в парк и, сев напротив пруда, глядел на прохожих и дремал. В середине дня он вдруг в панике поднялся и пошел по городу, спрашивая о работе в учреждениях, лавках, на складах - везде, но нигде не нашел ничего. Волоча ноги, он снова вернулся в парк и сел на скамейку.
   В тот вечер он еще что-то солгал жене про свою работу и про то, что сказал начальник, когда он спросил его о зарплате. Он вздрагивал, когда дети дотрагивались до него. Посидев немного, он улизнул в постель.
   Так прошла неделя. Человек больше не искал работу. Он сидел в парке и дремал, обхватив голову руками. Назавтра он должен был получать деньги. Завтра! Что скажет его жена, когда он признается, что денег нет? Ведь она уставится на него, густо покраснеет и спросит: "Разве ты не ходил на работу каждый день?" Что сказать ей тогда, чтобы она все поняла и избавила его от дальнейших слов?
   Настало утро, и человек позавтракал в полном молчании. К хлебу не было масла, и его жена, казалось, извинялась перед ним за это. Она сказала: "Ну, уж с завтрашнего дня-то мы заживем," а когда он злобно стукнул рукой по столу, она подумала, что это из-за того, что ему пришлось есть хлеб всухомятку.
   Человек пошел в парк и просидел там много часов. То и дело он вставал и выходил на соседнюю улицу, но каждый раз возвращался через полчаса или около того.
   Обычно он шел домой в шесть часов вечера. Настало шесть часов, но он не тронулся с места, так и остался сидеть напротив пруда, уронив голову на руки. Прошел еще час. В девять часов зазвонил колокольчик: пришло время уходить. Человек тоже пошел. Он встал за воротами парка, глядя по сторонам. Куда идти? Все дороги были для него равны, поэтому он, наконец, повернулся и пошел куда-то. Домой он в тот вечер не пришел. Он никогда больше не вернулся домой. Во всем мире о нем больше никогда не слышали.
   Голос умолк, и тишина воцарилась в маленькой камере. Философ внимательно выслушал всю историю и через несколько минут заговорил:
   - Дальше по этой дороге будет поворот налево, и вся дорожка за тем поворотом засажена деревьями - а на деревьях птицы, славен будь Господь! По той дорожке стоит только один дом, и женщина из него налила нам молока. У нее один сын, славный мальчуган, и она сказала нам, что остальные дети умерли; она рассказывала о муже, который ушел и бросил ее. "С чего ему было бояться возвращаться домой?" - говорила она, - "Ведь я же любила его!"
   Чуть помолчав, голос отозвался:
   - Не знаю, что сталось с тем человеком, о котором я говорил. Я вор, и меня прекрасно знает вся полиция. Не думаю, что того человека радостно примут в том доме, потому что - с чего бы?
   Другой, дребезжащий голос послышался из темноты:
   - Если бы я знал такое место, где меня приняли бы с радостью, я бы побежал туда со всех ног, но я не знаю такого места, и никогда не узнаю, потому что кому что хорошего от человека в моем возрасте? Я тоже вор. Первым я украл курицу с маленького дворика. Я зажарил ее в овраге и съел, а потом украл еще одну и съел ее, а потом крал все, что плохо лежало. Наверно, я буду воровать, пока живу, а потом умру в канаве с легавыми на хвосте. Было время - да не так уж и давно - когда если бы мне сказали, что я буду грабить, хотя бы и из-за голода, я бы обиделся; но теперь-то какая разница? А ворую я потому, что состарился и не заметил этого. Другие заметили, а я - нет. Мне кажется, старость приходит так постепенно, что ее редко замечают. Если на лице морщины, мы не помним, что их там не было: мы приписываем все наши немощи сидячему образу жизни, а лысых много и среди молодых. Если человеку не приходится часто говорить кому-нибудь о своем возрасте и сам он никогда не думает о нем, он не заметит десяти лет разницы между молодостью и старостью, ведь мы живем в тихие, медленные времена, и ничего не случается, ничто не отмечает проходящие годы, один за другим все одинаковые.
   Много-много лет я жил в одном доме, и там росла маленькая девочка, дочка хозяйки. Она очень ловко ездила по перилам и очень плохо играла на пианино. И то, и другое не раз надоедало мне. По утрам и по вечерам она приносила мне завтрак и ужин и довольно часто оставалась поговорить со мной, пока я ел. Это была очень болтливая девочка, да я и сам был разговорчив. Когда ей исполнилось восемнадцать или около того, я уже привык к ней так, что если завтрак мне приносила ее мать, меня выбивало из колеи на весь день. Личико у девочки было ясное, как солнце, и ее широкие, ленивые, беззаботные жесты и девчоночий лепет были приятны человеку, чье одиночество доходило до него только в ее обществе. С тех пор я часто размышлял обо всем этом, и мне кажется, что именно так все и началось. Она выслушивала мои мнения обо всем и соглашалась с ними, ведь своих у нее еще не было. Она была хорошей девушкой, только ленивой умом и телом; ну, ребенком. Речь ее была такой же, как повадки: она все время словно каталась по перилам; мысли ее закручивались, говорила она рывками, перескакивая с одного на другое без малейшего различия, и могла говорить очень долго и не сказать ровным счетом ничего. Я все это замечал и видел, но, думаю, мне слишком нравился собственный острый деловой ум, и я слишком устал, хотя тогда я еще не понимал этого, от своих остроумных деловых компаньонов - Боже ты мой! я ведь всех их помню. Иметь голову на плечах, как они это называют, очень легко, но нелегко достичь хоть чуточки веселости, беззаботности, ребячества или что уж там у нее было. К тому же, приятно чувствовать себя выше кого-то, хотя бы и выше маленькой девочки.
   Однажды мне в голову пришла мысль: "Не пора ли остепениться?" Не знаю, откуда появилась такая идея; такое часто можно услышать, и всегда кажется, будто это относится к кому-то другому, однако, не знаю, что заставило меня задуматься об этом. Я повел себя глупо: я накупил галстуков и всяческих воротничков, начал проглаживать свои брюки, кладя их на ночь под матрац и лежа на них всю ночь, - я даже не думал о том, что я в три раза старше ее. Я приносил домой сладости для нее, и ей это очень нравилось. Она сказала, что обожает сладости, и все время требовала, чтобы я тоже ел их с нею: ей нравилось разговаривать об их вкусе. У меня от них болели зубы, но я все равно покупал их, хотя тогда я ненавидел зубную боль так же, как и сладости. Потом я попросил ее погулять со мной. Она охотно согласилась, и для меня это было нечто совершенно новое. На самом деле, пожалуй, даже восхитительное. После того раза мы гуляли вместе часто, и иногда встречали людей, которых я знал, молодых людей с моей службы и из других учреждений. Я смущался, когда, здороваясь со мною, иные подмигивали. Мне было приятно рассказывать девушке, кто они такие, чем занимаются и сколько получают: