Поллард. Суровые уроки задают в колледже Крестителя. Сперва пустыня, а потом голова на блюде.
   Хаусмен. С того самого дня, как нас зачислили, стало ясно, что чего-то здесь недостает. Устав предостерегает нас от возлияний, карт и катания обруча, но в нем ни слова о джоуиттовском переводе Платона. Regius Professor [36] не способен произносить греческие слова, и во всем Оксфорде некому его поправить.
   Поллард. Кроме тебя, Хаусмен.
   Хаусмен. Я заберу его тайну с собой в могилу, только расскажу всем встречным. Предательство не грех, если совершать его в шутку.
   Джексон. Нас учили этому новому произношению. Я, как нормальный англичанин, никогда не мог это выговорить. Veni, vidi, vici[37]У меня эта ерунда в голове не умещается.
   Латинское произношение: «уэни, уйди, уики».
   Поллард. Это, собственно, латынь, Джексон.
   Джексон. А богиня любви – Уэнус. С ума сойти!
   Поллард. Может быть, я неясно выразился. Латинский и греческий – это два совершенно отдельных языка, на которых говорили разные народы, жившие в неблизких частях древнего мира. Хоть какое-то представление об этом тебе, Джексон, должны были внушить в Академии Уэйл в Рамсгейте.
   Хаусмен. Но богиня любви Уэнус для человека таких венерических наклонностей, как Джексон, – это серьезное возражение против нового произношения. И потом, Уэнус – это так нехимично.
   Джексон. Я знаю, вы с Поллардом презираете науку.
   Поллард. Разве это наука? Овидий говорил, это искусство.
   Джексон. А, любовьХ Вы просто меня клюете, потому что никогда не целовались с девушками.
   Поллард. Правда. И как это, Джексон?
   Джексон. Целоваться не похоже ни на науку, ни на искусство. Это не сравнить ни с тем ни с другим; это что-то третье.
   Поллард. Ничего себе.
   Хаусмен. Da mi basia mille, deinde centum [38].
   Поллард. Катулл! Дай мне тысячу поцелуев, а затем еще сто! Потом еще тысячу, потом вторую сотню! Да, Катулл – это поэт для Джексона.
   Джексон. Как там у него? Это удобно послать мисс Лидделл как мой стих?
   Поллард. Смотря какая эта мисс Лидделл. Она – дактиль [39]?
   Джексон. Я очень в этом сомневаюсь. Она – дочь декана колледжа Крайст Черч.
   Поллард. Ты не понял. Ее имя должно совпадать по размеру с Лесбией. Вся любовная лирика Катулла написана Лесбии или про нее. Vivamus, тва Lesbia, atqueamemus
   Джексон. А по-английски? Девушки, которые целуются, латыни не знают.
   Поллард. Ах, по-английски. Попробуем, Хаусмен? «Давай жить, моя Лесбия, и давай любить, в грош оценим ропот брюзгливой старости…»
   Хаусмен. «Не дадим и двух медяков за бурчание стариков…»
   Поллард. Каков пижон!
   Хаусмен.
 
Зайдет ли солнце иль взойдет опять: лишь краткий свет
Умрет, и мы уснем в ночи, которой краю нет.
Мне поцелуев тысячу и сто преподнеси,
К ним тысячу добавь и десять раз по десяти.
 
   Джексон. Чем там заканчивается?
   Ха смен. Заканчивается тем, что оба они умерли, а Катулла сдают на экзаменах [40]. Nox est perpétua [41].
   Поллард. Все-таки, если его сдают, не perpétua.
   Хаусмен. Этому вас англикане учат?
   Джексон. Они поженились?
   Поллард. Нет. Они любили, и бранились, и мирились, и любили, и дрались, были верными друг другу и изменяли. Она сделала его самым счастливым человеком на свете и самым жалким, а через несколько лет умерла, а потом, в тридцать лет, и он умер. Но к тому времени Катулл изобрел любовную лирику.
   Джексон. Изобрел? Правда, Хаус?
   Поллард. Можешь его не спрашивать. Как все остальное – часы, штаны и алгебру, – любовную лирику нужно было изобрести. После тысяч лет секса и сотен лет поэзии любовная лирика – непритворные признания влюбленного поэта, дарящего бессмертие своей даме в творении, ею вдохновленном, – так вот, лирика, как ее понимают Шекспир, и Донн, и студенты Оксфорда, была изобретена в Риме в первом веке до Рождества Христова.
   Джексон. Ого!
   Хаусмен. Интересный момент – это basiит [42]. До Катулла поцелуй всегда был osculum [43].
   Поллард. Ну-ка, Хаус, напрягись, разве это интересный момент в поцелуе?
   Хаусмен. Да.
   Поллард. Держи правее, Джексон.
   Джексон. Хочешь взять весла?
   Поллард. Нет, у тебя прекрасно получается.
   Джексон. Хаус бездельничает с самого Иффли.
   Хаусмен. Какая наглость! Кто вас вывел из Аида?
   Уплывают.
   Игра в крокет возвращается на сцену: Паттисон, за ним по очереди – Джоуитт, Пейтер и Рёскин. Их появления, уходы и перемещения определяются развитием игры.
   Паттисон. Мне не было и семнадцати, когда я впервые увидел Оксфорд. Это было в тысяча восемьсот тридцатом, и Оксфорд тогда был упоительным, не застроенным, как сегодня. Город кишит людьми, которым дела нет до университета, или, точнее, их отношение к университету исключительно деловое. Университет держался в стороне от лондонской и бирмингемской железных дорог вплоть до сороковых годов. Я тогда сказал: «Если к нам придут бирмингемские поезда, то и от лондонских не уберечься».
   Пейтер. Мне не кажется, что вы правы, доктор Паттисон.
   Джоуитт. Добираться десять миль до Стивентона, чтобы попасть на поезд в Паддингтон, никогда не было чересчур приятным занятием. Лично я благодарю Господа за нашу транспортную ветку и надеюсь, что теперешняя пересадка в Дидкоте не исчерпала щедрот Его милосердия.
   Рёскин. Когда я в Паддингтоне, я чувствую себя как в аду.
   Джоуитт. Вам не стоит об этом распространяться, доктор Рёскин. Нравственному воспитанию оксфордских студентов не пойдет на пользу мысль, что расплата за грехи – это всего лишь толкучка на крупном вокзале.
   Рёскин. Быть нравственно воспитанным можно только тогда, когда осознаешь, насколько ужасающей была бы такая расплата. Механический прогресс – это шлак от нашей увядающей гуманности. Не удивлюсь, если ад представляет собой беспредельно раскинувшуюся модернизацию. Меж Бакстоном и Бейквеллом есть скалистая долина; там некогда – при первых и закатных лучах солнца – Музы танцевали пред Аполлоном и слышалась флейта Пана. Скалы эти взорвали ради железной дороги, и теперь каждый кретин из Бакстона может через полчаса оказаться в Бейквелле, а кретин из Бейквелла – в Бакстоне.
   Пейтер (в игре). Первоклассный удар.
   Джоуитт. Держите дистанцию.
   Паттисон. Лично я всецело за образование, но в университете ему не место. Университет существует для того, чтобы искать смысл жизни посредством ученых занятий.
   Рёскин. Я объявил смысл жизни в своих лекциях. Нет ничего прекрасного, что не благо, и нет ничего благого, что не имеет нравственной цели. Я заставил студентов вставать на заре, чтобы они прокладывали дорогу с цветами по обочинам вдоль болота Ферри Хинкси. Там был один ирландский щеголь, ражий детина с белыми руками и длинными поэтическими волосами, который с гордостью говорил, что никогда не видел лопаты; на целый семестр я превратил его в землекопа и научил, что труд – это основа добродетели. Потом я выехал в Венецию на зарисовки, и дорога провалилась в болото. Мой протеже начал вставать к полудню, чтобы курить сигареты и читать французские романы, а Оксфорд превратился в городской водоем для обучения гребле.
   Хаусмен и Поллард идут вдоль реки, Хаусмен сосредоточен на лодочной гонке. Гонки не видно.
   Хаусмен. Поднажми, Сент-Джон!
   Поллард. Рёскин сказал, что, когда он в Паддингтоне, он чувствует себя как в аду, а Оскар Уайльд [44] добавил: «А когда…»
   Хаусмен. «…когда он попадет в ад, то будет думать, что это всего лишь Паддингтон». Жаль, если Уайльд будет известен одними перевертышами. Сент-Джон, давай!
   Поллард. Ты ведь ненавидишь спорт.
   Хаусмен. Шевелись!
   Поллард. Уайльда считают самым остроумным человеком в Оксфорде. Говорят, в его комнатах в Магдалине [45] нет ничего, кроме лилии в голубой вазе.
   Хаумен. Что, и мебели нет?
   Поллард. Да нет, мебель, конечно, есть…
   То есть думаю, что мебель есть.
   Хаусмен. Поднажми, Сент-Джон!
   Поллард. Он заявился на бал к Морреллам [46] в мундире Рупертовского полка и с тех пор по рассеянности надевает его каждое утро. Его даже видели в этом наряде на главной улице. Все вокруг повторяют его реплику, что с каждым днем ему все труднее и труднее тягаться с той голубой фарфоровой вазой. По-моему, это блестяще.
   Хаусмен. У нас в Бромсгроуве была голубая фарфоровая масленка, мы на нее и внимания не обращали. Отличная гонка! Эх, Сент-Джон продул!
   Джоуитт. Когда я приехал в Оксфорд, мне было восемнадцать. Шел тысяча восемьсот тридцать пятый год, и Оксфорд выглядел весьма бесславно. Образование почти не затрагивало жизни университета. Учебу оттеснили на задворки и в кельи: так, должно быть, паписты проповедовали в елизаветинских домах. Члены советов не имели в обществе никакого веса. Казалось, их полностью обезоружил исторический процесс, который отдал студентов в руки добродушных священников, ожидавших назначения в сельские приходы. Мне не в чем упрекнуть тогдашний студенческий сброд – обычные дебоширы и лодыри. Великая реформа пятидесятых [47] заложила основу образованного класса, который простер нравственный и общественный порядок на те части света, где – приведу один лишь пример – прежде не слыхивали о моем Платоне.
   Паттисон. Великая реформа превратила нас в базарную толкучку. Железная дорога доставляет сюда дураков, а после их же вывозит – с плацкартой для большого мира.
   Джоуитт. Если современный университет и существует, то лишь с согласия большого мира. И мы обязаны выпускать людей, готовых к жизни в этом мире. Что подаст им пример, как не классическая древность? Нигде идеалы морали, искусства и общественного порядка не воплощались гармоничнее, чем в Греции в эпоху великих философов.
   Рёскин. Не считая мужеложства.
   Джоуйтт. Не считая мужеложства.
   Пейтер. Собственно, Италия в конце пятнадцатого века… Нигде идеалы искусства, морали и общественного порядка не воплощались гармоничнее, не считая морали и общественного порядка.
   Рёскин. Средневековая готика! Средневековые готические соборы были великими двигателями искусства, морали и общественного порядка!
   Паттисон (в игре). Очко [48]. Ваш удар.
   Пейтер. Средневековье прикоснулось и ко мне, но его время – и мое к нему почтение – прошло. Сегодня меня к Средним векам и калачом не подманишь. Эти ваши кустарные промыслы [49], они полезны для народа; без них Liberty's [50] был бы под угрозой краха, его попросту закрыли бы. Но все-таки истинный дух эстетизма восходит к Флоренции, Венеции, Риму – не считая Японии. Этот дух рельефно проступает у микеланджеловского Давида – не считая паха [51]. Самая голубизна моего галстука утверждает, что мы все еще живем в ту революционную эпоху, когда человек вновь стал властен над своей природой и произвел на свет итальянское Возбуждение.
   Паттисон. В смысле, Возрождение. Равный счет.
   Пейтер. На фресках Санта Мария делла Грацие [52], на расписном своде Святого Панкраца [53]
   Паттисон. В смысле, Петра. Если не ошибаюсь, вы блокировали мяч.
   Входит Джексон в костюме для гребли.
   Хаусмен. Хорошо ты греб, Джексон! Нас все-таки обошли на корпус.
   Джексон. Поразительное дело. Подходит ко мне парень в бархатных бриджах, этакая штучка из мюзик-холла, и говорит, что желает высказать восхищение моим коленом. Я с достоинством отвечаю: «Благодарю вас, но хотя мое имя – Мозес, я не из колена Израилева и не могу принимать похвалы за чужой счет». Он говорит: «Оставьте шутки на мою долю, ради них меня держат в Оксфорде. Я видел вас в Торпидс, ваше левое колено – это поэма».
   Поллард. А ты что сказал?
   Джексон. Естественно, спросил, не гребец ли он. Он сказал, что садился за весла в Магдалине, но так и не смог понять, зачем ему каждый вечер спускаться в Иффли задом наперед, и оставил это занятие. Теперь он не признает игр на свежем воздухе, кроме домино; а в домино на свежем воздухе ему приходилось играть во французских кафе. Я думаю, он знаете кто?
   Поллард. Кто?
   Джексон. Один из этих эстетов.
   Уходят.
   Рёскин. Совесть, вера, дисциплина самообуздания, преданность природе – все христианские добродетели, давшие нам собор в Шартре [54], живопись Джотто, поэзию Данте, – были обряжены в радужное тряпье ради сиюминутных страстей.
   Пейтер. В раннем Рафаэле, в сонетах Микеланджело [55], в Корреджо [56], в его мальчике с лилиями из Пармского собора и, отдаленно, в моем галстуке – мы чувствуем аромат, как лучше выразиться…
   Паттисон. Калача.
   Пейтер. Калача? Нет… аромат утонченного и благовидного язычества [57], которое освободило красоту из склепа христианского сознания. Возрождение учит нас, что книгу познания должно не затверживать на память, но писать наново, с восторгом проживая каждое мгновение ради самого мгновения. Поддерживать такой восторг, всечасно гореть этим твердым самоцветным пламенем – значит достичь всего.
   Обзавестись привычками – значит потерпеть крах. Гореть самоцветным пламенем можно, лишь чутко улавливая каждый миг – ради самого этого мига. Обрастая привычками, мы упускаем мгновения своей жизни. Как увидеть эти мгновения? Как запастись не плодами опыта, а самим опытом…
   Джексон бежит в нашу сторону, не приближаясь. Игра уводит со сцены Рёскина и Паттисона.
   …как удержать явленную в мгновении изощренную страсть, причудливый цветок, искусство – или лицо друга? Ибо упускать мгновения в нашем кратком дне зноя и стужи – все равно что спать до заката. Принятая мораль, которая требует пожертвовать хоть одним из таких мгновений, не имеет на нас прав. Любовь к искусству ради искусства не ищет себе наград, она лишь придает высочайшую ценность мгновениям нашей жизни – ради этих мгновений.
   Джоуитт. Мистер Пейтер, вы не могли бы уделить мне одно мгновение?
   Пейтер. Разумеется! Сколько вам будет угодно!
   Прибегает запыхавшийся Джексон. Хаусмен встречает его с часами в руках. Джексон бессильно опускается на скамейку. Хаусмен держит самодельный «лавровый венок». Он беспечно коронует Джексона.
   Хаусмен. Одна минута пятьдесят восемь секунд.
   Джексон. Что?
   Хаусмен. Минута пятьдесят восемь, ровно.
   Джексон. Ерунда какая.
   Хаусмен. Или две пятьдесят восемь.
   Джексон. Тоже ерунда. Сколько была первая четверть?
   Хаусмен. Я забыл посмотреть.
   Джексон. А что же ты делал?
   Хаусмен. Смотрел на тебя.
   Джексон. Дубина!
   Хаусмен. А почему не может быть минута пятьдесят восемь?
   Джексон. Мировой рекорд на полмили больше двух минут.
   Хаусмен. А, да?… Мои поздравления, Джексон.
   Джексон. Что только из тебя выйдет, Хаус?
   Джексон снимает венок и, уходя, оставляет его на скамейке. Хаусмен берется за книгу.
   Хаусмен. Вот что из меня вышло.
   Пейтер. История была непомерно раздута, она, если угодно, обрела размах в вашем пересказе, но при всем том письмо, подписанное «Ваш любящий»…
   Джоуитт. Несколько писем, к тому же адресованных студенту.
   Пейтер. Несколько писем, подписанных «Ваш любящий» и адресованных студенту…
   Джоуитт. Баллиоля.
   Пейтер. Даже студенту Баллиоля, – еще не доказывают факт связи, они не обнаруживают даже намека на сношения, по сути…
   Джоуитт. Письма от наставника, сэр, члена совета чужого колледжа, с благодарностью за отвратительный сонет!\
   Пейтер. Короче говоря, доктор Джоуитт, вы чувствуете, что я преступил границу дозволенного.
   Джоуитт. Я чувствую, мистер Пейтер, что письма студенту, подписанные «Ваш любящий», с благодарностью за сонет о медовых устах и быстрых бедрах Ганимеда могут быть истолкованы фатальным для университетских идеалов образом, даже если обсуждаемый студент не был бы известен под прозвищем Баллиольский педик.
   Пейтер. Вы меня поражаете.
   Джоуитт. Баллиольский педик, я убежден.
   Пейтер. Нет, нет, я поражен тем, что вы не считаете возможным истинно платонический обоюдный пыл.
   Джоуитт. Платонический пыл, если уж речь зашла о Платоне, есть пыл, который опустошит частные школы и наполнит тюрьмы, не подави мы его в зародыше. При переводе «Федра» [58] мне понадобилась вся моя ловкость, чтобы перефразировать описание педерастии в ту уважительную привязанность, каковая приличествует англичанину и его жене. Платон сам совершил бы эту перестановку, приведись ему заправлять Баллиолем.
   Пейтер. И все же, Мастер, никакой ловкости не отменить любви к мальчикам как приметы общества, почитаемого нами за наиблестящее в истории культуры, превосходящего в нравственном и умственном отношении сопредельные нации.
   Джоуитт. Вы крайне добры, но один студент [59] у нас погоды не делает; я написал отцу, чтобы его забрали. (Хаусмену, который появляется с новой книгой.) Складывайте вещи, сэр, и убирайтесь! Пагуба, которая принизила славу Греции, не возобладает над Баллиолем!
   Пейтер (уходя, Хаусмену). Это долгая история, но время все расставит по местам.
   Хаусмен. Я – Хаусмен, сэр, из Сент-Джона.
   Джоуитт. В таком случае я отказываюсь понимать, почему я к вам обратился. Кто ваш наставник?
   Хаусмен. Я посещаю мистера Уоррена из Магдалины трижды в неделю.
   Джоуитт. Да, верно. Уоррен [60] – выпускник Баллиоля, он говорил о вас. Он думает, что вы на многое способны.
   Хаусмен. Правда, сэр?
   Джоуитт. Если вы сумеете отказаться от своей легкомысленности и цинизма и найдете другой способ избавиться от ирландской провинциальности, кроме как отпускать жеманные замечания о фарфоровых вазах и расхаживать в бриджах сливового цвета, что вы и так не делаете, и острижете волосы – вы ведь не тот, правда? Оставим. Что у вас там? О, «Катулл» Мунро [61]. Я видел его у Блекуэлла [62]. Целый океан Мунро и драгоценная капля Катулла. Поразительно, за что люди платят четыре шиллинга и шесть пенсов. Катулл в вашем списке для чтения?
   Хаусмен. Да, сэр, «Свадьба Пелея и Фетиды» [63].
   Джоуитт. Катулл, шестедят четыре! Первая сцена достойна кисти лорда Лейтона [64]! Цвет юношей Аргоса [65], горя поимкой золотого руна, пенит волны лопастями из сосны. Первый корабль отправляется бороздить океан! «И дикие лица нереид [66] всплывали из белых пенистых вод – emerserefericandentiе gurgitevultusaequoreae, – глядя изумленно на это зрелище – monstrumNereidesadmirantes.