Хаусмен…Всю землю Галаад до самого Дана, и всю землю Неффалимову, и всю землю Ефремову и Манассиину, и всю землю Иудину, даже до западного моря, но не Уэльс, который отдаю методистам.
   Кейт. Что же произошло, Альфред?
   Хаусмен. Все хотели это знать.
   Кейт. Тут не до шуток. Все боятся тебя теперь, кроме меня, да и я тоже боюсь. Для отца это удар – хотя к ударам ему не привыкать. У нас теперь скупятся, ходят на цыпочках, зимой разжигают одну печку. У Клеменс каждый грош на счету. А ведь мистер Миллингтон всегда говорил: будь она мальчиком, он был бы рад видеть ее среди своих шестиклассников.
   Хаусмен. По мнению Миллингтона, худшее, что могло со мной стрястись, – это хорошая выпускная отметка вместо отличной. Что ж, он ошибался. Да, он просил меня время от времени вести уроки латыни в шестом классе – этакий акт милосердия. Я буду преподавать маленькому Базилю.
   Кейт. Мне бы хотелось, чтобы ты поучил меня, – я не такая уж тупица. Как-то раз ты собрал нас на лужайке, чтобы показать солнце и планеты. Я была Землей и выделывала пируэты вокруг Лоренса [123], а ты бегал за мной по кругу и изображал Луну. И по сей день это все, что я знаю из астрономии. Так, значит, ты будешь учителем?
   Хаусмен. Только пока не пройду экзамена на государственную службу [124].
   Кейт. На государственную службу?
   Хаусмен. Буду чиновником Ее Величества.
   Кейт. Как дипломат?
   Хаусмен. Точно. Или как почтальон. Мой друг Джексон поступил в Бюро патентов Ее Величества. Читальный зал Британского музея там неподалеку. Я собираюсь продолжать занятия классикой. Посмотри-ка на Кли, какими синими становятся холмы, когда заходит солнце!
   Кейт. Ах да! Наша Земля Обетованная!
   Хаусмен. Я перестал верить в Бога, кстати.
   Кейт. Ох уж мне эти оксфордские штучки.
   Хаусмен. Я ждал у реки друзей, Джексона и Полларда. Джексона ты не знаешь. Поллард – это тот, кто к нам однажды приезжал. Мама осудила его за то, что он не сумел незаметно для нее подойти к двери уборной, не смог прокрасться как положено… Я ждал их на скамейке у реки, и меня осенило, что я одинок и помощи ждать неоткуда.
   Кейт. Мама умерла бы, если б услышала тебя.
   Хаусмен. Я не буду упоминать это в семейных молитвах.
   Кейт. В Оксфорде ты поумнел. Ты хоть помнишь, какой была наша мама?
   Хаусмен. Да, когда она болела, я все время сидел рядом с ней. Мы вместе молились, чтобы она поправилась, и она говорила со мной так, будто я совсем взрослый.
   Кейт. Она ведь тебя слышит.
   Хаусмен. В это я перестал верить, когда мне было тринадцать.
   Кейт. Тогда ты просто наказывал Бога за то, что она умерла.
   Хаусмен. И клянусь Богом, Ему еще нести наказание.
   Темнота.
   Свет на поющего Банторна [125] из «Пэйшенс» Гилберта [126] и Салливана [127].
   Банторн (поет).
 
Чернь кишит толпою серой,
Ты ж, апостол новой веры,
Стань эстет, средь лучших – свой,
Вознося над Пикадилли
Пламя маков, снежность лилий
Ренессансною рукой… [128]
 
   Банторн уходит.
   Ночная вокзальная платформа, ветка подземно-наземной железной дороги.
   Двадцатитрехлетний Хаусмен и двадцатичетырехлетний Джексон в служебных костюмах ожидают поезда. У Хаусмена в руках «Филологический журнал», у Джексона – вечерняя газета.
   Джексон. Это было величественно, не так ли? Настоящая веха, Хаус!
   Хаусмен. Мне кажется, это было… довольно мило…
   Джексон. Довольно мило? Это же перелом! Д'Ойли Карт [129] сделал театр современным.
   Хаусмен (удивленно). Ты имеешь в виду, Гилберт и Салливан?
   Джексон. Что? Нет. Нет, театр.
   Хаусмен. А, понимаю.
   Джексон. Первый театр, полностью освещенный электричеством!
   Хаусмен. Милый старина Мо…
   Джексон. Новый «Савой» Д'Ойли Карта – это триумф.
   Хаусмен. Ты – единственный лондонский театральный критик, достойный своего имени. «Новый, электрифицированный „Савой" – это триумф. Презренный, освещенный мерцающим газом Сент-Джеймс…»
   Джексон (одновременно). А, я знаю, ты просто дразнишь меня…
   Хаусмен. «…сумеречный зловонный Хей-маркет… ненаучный Адельфи…»
   Джексон. Но ведь это было восхитительно, правда, Хаус? Всякий век думает, что он модерный, а на самом деле – только наш. Электричество изменит все. Все! Нам сегодня прислали электрический корсет.
   Хаусмен. Он что, лампочками загорается?
   Джексон. Я никогда так раньше не думал, но в каком-то смысле Бюро патентов стоит у самых врат нового века.
   Хаусмен. Эксперты по электрическим спецификациям, может быть, и стоят, но у нас в Торговых марках все иначе. Ко мне сегодня пришли леденцы от кашля, запрос на регистрацию торговой марки в виде изысканно скорбного жирафа. Это задело весьма тонкие материи в регистрационном уставе. Выяснилось, что, вообще говоря, у нас уже учтен жираф с двенадцатью целлюлоидными воротничками разных стилей на шее, но – в этом весь фокус – мы регистрировали счастливого жирафа, по сути самодовольно ликующего жирафа. Возникает вопрос: является ли наш жираф платоническим? должны ли все богоданные жирафы in esse et inposse [130] быть отнесены к компании «Новые воротнички Хаундстича»?
   Джексон. Значит, это правда – классическое образование везде выручит.
   Хаусмен. Я посоветовался с коллегой Чемберленом – он составляет новый указатель, – мне кажется, он слегка не в себе, этот Чемберлен, он поместил Иоанна Крестителя в «Мифологические персонажи»…
   Джексон. Знаешь, что о тебе говорят?
   Хаусмен…а монаха с пивной кружкой – в «Библейские герои».
   Джексон. Может, скажешь мне, что произошло?
   Хаусмен. О, мы решили в пользу леденцов. Джексон. Говорят, ты нарочно провалил экзамен.
   Хаусмен. Кто, Поллард?
   Джексон. Нет. Но его вызывали, чтобы расспросить о тебе.
   Хаусмен. Я видел Полларда в Читальном зале.
   Джексон. И что он тебе сказал?
   Хаусмен. Ничего. Это был Читальный зал. Мы обменялись быстрыми гримасами.
   Джексон. Мы оба получили что хотели. Поллард в Британском музее, да и я уже в должности эксперта на три сотни в год и с перспективами… Ты был умнее нас обоих, Хаус!
   Хаусмен. Я не получил того, что хотел, это правда, но я хочу то, что у меня есть.
   Джексон. Копаться в бумагах за тридцать восемь шиллингов в неделю.
   Хаусмен. Зато мы вместе, ты и я, мы вместе обедаем, спешим к одному поезду на работу, да и работа легкая, у меня остается время на классику… дружба для меня все, иногда я так счастлив, что голова кругом идет, – а потом, взгляни, и у меня есть перспективы! Меня напечатали! (Показывает Джексону журнал.) Я приберегал это для какао.
   Джексон. Однако!
   Хаусмен. «Филологический журнал». Видишь?
   Джексон. «Горациана»… «А. Э. Хаусмен» – однако!… Что это?
   Хаусмен. Рассказываю людям, о чем именно писал Гораций.
   Джексон. Гораций!
   Хаусмен. Всего лишь отрывки. По-настоящему я работаю над Проперцием.
   Джексон. Молодчина, Хаус! Это нужно отметить!
   Хаусмен. Мы и отметили – поэтому я и…
   Джексон (припоминает). Ох, я же тебе еще должен за…
   Хаусмен. Нет, это была моя идея, все равно тебе в спектакле пришлись по душе одни электрики.
   Джексон. Девушки были симпатичные и музыка, – вот только сюжет.
   Хаусмен. Вся эта вещица довольно бестолковая.
   Джексон. Ты же говорил – милая. Ты не должен со мной все время соглашаться.
   Хаусмен. Я и не соглашаюсь!
   Джексон. Нет, соглашаешься. Знаешь, Хаус, тебе нужно тверже стоять на своем.
   Хаусмен. Ну, это ты хватил. Как будто я не сказал только что Ричарду Бентли, что его securesque [131]в три, двадцать шесть никуда не годится!
   Джексон. Кто? A, veni, vidi, vici… Знаешь, что меня раздражает? Этот приятель, да и все они не заслужили такой шумихи – сам посуди, ну какая от него польза?
   Хаусмен. Польза?… Я знаю, что он не так полезен, как электричество, но это весьма увлекательно – обнаружить нечто…
   Джексон. Что?
   Хаусмен…быть первым человеком, кто за тысячу лет прочел стих так, как он был написан. Что?
   Джексон. Я говорю про эстетов, про спектакль…
   Хаусмен. А!
   Джексон. Меня раздражает, как с ним носятся – газету не открыть, а все эти рисунки в «Панче» [132], стоит только ему заикнуться про то, какой он эстет и насколько он лучше обычных людей, занятых почтенным ремеслом… Я вот о чем – сам он что в жизни сделал? Тут еще и оперетта, не приведи господи, теперь о нем весь город будет шуметь вдвое больше. Что он такого сделал, интересно знать.
   Хаусмен. Ну, я… У него есть книга стихов.
   Джексон. Я против поэзии ничего не имею, не подумай, я, как все, люблю хороший стишок, но ведь Теннисон не снует по Пикадилли, не пытается умничать, правда? Эти его позы, его наряды… если ты меня спросишь, Хаус, по-моему, это просто не по-мужски.
   Хаусмен. Это не он к вам приходил с электрическим корсетом?
   Джексон. В Оксфорде таких было несколько, я помню.
   Хаусмен. Помнишь, он сказал, что твой голеностоп – это поэма?
   Джексон. Который?
   Хаусмен. Левый. Ах, Уайльд. Оскар Уайльд.
   Джексон. Оскар Уайльд был с нами в Оксфорде?
   Хаусмен. В год, когда мы поступили, он окончил классику с высшим баллом. Я ходил к Уоррену, его наставнику в Магдалине. Ты разве не помнишь?
   Джексон. Был такой Уилд, увлекался крикетом, стоял слева от воротец…
   Хаусмен. Нет, нет… Голубой фарфор.
   Джексон. Постой. Бархатные бриджи! Черт побери! Знал же я, что у него не все дома.
   Шум и огни приближающегося поезда. Темнота. Комната, возможно бильярдная, в Лондонском клубе, ночь, 1885 год.
   Лябушер [133] и Гаррис [134]: вероятно, во фраках с бабочками, например, с бренди и сигарами, играют, или не играют, в бильярд. Третий, Стэд [135], – в почти изношенном деловом костюме. У него окладистая борода и фанатичный взгляд пророка. Он профессионально просматривает газету.
   Лябушер. Мы изобрели Оскара, воплотили его. Потом выпустили в свет. Потом мы взвинтили на него цены. Когда Д'Ойли Карт вывозил «Пэйшенс» в Нью-Йорк, у него появилась идея захватить с собой в Америку Оскара, чтобы выставлять для рекламы в качестве оригинального экспоната эстетизма. И Оскар оправдал доверие прежде, чем сошел с корабля, – «Мистер Уайльд разочарован Атлантикой», – помните, Стэд? Вы дали ему место в «Гэзетт», а я напечатал ответ в «Трут» – «Атлантика разочарована мистером Уайльдом». Я хорошенько расхвалил его, а Оскар, не ведая, что это всего лишь трюк, говорил людям по ту сторону океана: «Генри Лябушер – один из моих героев» – в общем и целом весьма удовлетворительно провернутое дельце. Но теперь он уходит от нас. Где бы мы ни резали нить, этот бумажный змей никак не упадет. И плутовать не приходится, а его акции все растут. Когда он вернулся домой и имел наглость провести лекцию на Пикадилли о своих американских впечатлениях, я тиснул три колонки под заголовком «ExitOscar». Я объявил его никчемным женоподобным пустозвоном; он, несомненно, был удивлен. Я подсчитал, сколько раз он употребил слова «прекрасный», «милый» и «очаровательный», и счет дошел до восьмидесяти шести. После такого, кажется, любой пойдет ко дну – ничуть не бывало… Он объездил провинцию, и люди платили немалые деньги, чтобы им рассказали, насколько они провинциальны… насколько их дома уродливы внутри и снаружи, их одежды безвкусны, их мужья серы, жены примитивны, а мнения об искусстве – ничтожны. Между тем сам Оскар ничего в этой жизни не сделал.
   Гаррис. Вы взялись не за тот конец нити, Лабби.
   Лябушер. Все выше, выше и выше… Это колеблет веру в то, что нравственным универсумом движет журналистика.
   Стэд. Нас поражает бесцельная стрела, стрела, оснащенная одним из наших перьев.
   Гаррис. Вам бы, старина, Ветхий Завет редактировать.
   Лябушер. Он и редактирует.
   Стэд. В «Пэлл-Мэлл гэзетт» достаточно много от Завета, чтобы Господь стоял за моим плечом. И Он был со мной вчера, когда я – да, я! – заставил парламент принять поправку к Уголовному кодексу [136].
   Гаррис. Знаете, Стэд, многие считают, что вы сумасшедший. Они так думали и раньше – прежде чем вы купили тринадцатилетнюю девственницу [137] за пять фунтов для того только, чтобы подкрепить свою точку зрения. Выходка превосходная, не отрицаю – даже снимаю шляпу. Когда я принял «Ивнинг ньюз», я взялся редактировать эту газету так хорошо, как только мог в двадцать восемь лет. Тираж не шелохнулся. Тогда я стал редактировать ее как четырнадцатилетний юнец. Тираж начал расти и к прежним цифрам уже не возвращался.
   Стэд. Нет, ради всего святого, Гаррис! В верных руках перо редактора – это скипетр власти! Еще при нас жизнь может вернуть себе великолепие героической эпохи. В свою первую кампанию, в бытность мою молодым провинциалом, я поднял весь север против русской политики лорда Биконсфилда [138] и турецких зверств в Болгарии. «Честь болгарских дев, – говорил я своим читателям, – находится в руках дарлингтонских избирателей». Я явственно слышал призыв Господа в тысяча восемьсот семьдесят шестом; я услышал его вновь в прошлом году, когда заставил правительство направить генерала Гордона [139] в Хартум; и я слышал голос в ходе той кампании, которая сегодня поместила тринадцати-, четырнадцати– и пятнадцатилетних девственниц под опеку парламента.
   Гаррис. Генералу Гордону отсекли голову.
   Стэд. Отсекли ее или нет…
   Гаррис. Отсекли.
   Стэд…мы, журналисты, наделены богоданной миссией служить народу трибунами.
   Гаррис. Для меня как журналиста Русско-турецкая война стала боевым крещением. Я был с генералом Скобелевым при Плевне [140].
   Лябушер (Стэду). Я – член парламента. Мне не нужно быть журналистом, чтобы служить трибуном народа. (Гаррису.) Нет, не были, Фрэнк. Вы тогда жили в Брайтоне. (Стэду.) Поправка к Уголовному кодексу составлена плохо и, как я утверждаю в своей статье, принесет больше вреда, чем пользы. (Гаррису.) В семьдесят шестом вы были учителем французского в Брайтон-колледже, по крайней мере, так вы сказали Хатти в антракте «Федры».
   Гаррис. Это был полет фантазии.
   Лябушер (Стэду). Ваш законопроект следовало отправить на переработку в специальный комитет [141]. И отправили бы, если б вы не изводили правительство своими отвратными статьями.
   Гаррис. Парламент исстари покровительствовал британским девственницам, но обыкновенно по системе «первым пришел, первым получил».
   Лябушер. Вы заставили «Пэлл-Мэлл гэзетт» выглядеть сенсационной, хотя ничего сенсационного в ней нет. Ваша кампания «в защиту девственниц» оскорбляет все приличия – вы дали мальчишкам-разносчикам прочесть о грязных проделках, которые касаются не кого иного, как их сестер.
   Гаррис. Правда ли, что вы поймали мышь в конторе «Гэзетт», положили ее на тост и съели?
   Стэд. Истинная правда. (Лябушеру.) Когда я приехал с севера, из Дарлингтона, работать в «Гэзетт»…
   Гаррис. С юга.
   Стэд…она распродавала не больше тринадцати тысяч экземпляров, да и этого не заслуживала, поскольку отпугивала читателя.
   Гаррис. С юга.
   Стэд. Я ввел подзаголовок в восемьдесят первом, иллюстрацию в восемьдесят втором, интервью в восемьдесят третьем, редакторскую колонку, авторские статьи…
   Лябушер. Зачем вы ели мышь?
   Стэд. Я хотел знать, какая она на вкус.
   Лябушер. Спросили бы меня. Я ел их в Париже в дни осады, и крыс, и мышей.
   Стэд. Я изобрел Новую журналистику [142]!
   Лябушер. Мы не перешли на крыс, пока не съели всех кошек.
   Стэд. Я дал добродетели голос, которого не заглушить никакому парламенту.
   Лябушер. Тогда мы стали есть собак. Когда кончились собаки, мы взялись за зверей в зоопарке.
   Стэд. Статья первая! Совершеннолетний возраст поднят с тринадцати до шестнадцати лет.
   Лябушер. Я отсылал депеши воздушными шарами – и сделал себе имя. Я предполагаю, вы тоже были в осажденном Париже, Фрэнк?
   Гаррис. Нет, в тысяча восемьсот семидесятом я строил Бруклинский мост.
   Стэд. Статья вторая! Девочки, чья нравственность под угрозой, могут быть отняты у родителей по решению суда.
   Лябушер. Вот уж этой статьей не воспользуются никогда.
   Стэд. Но ведь это была ваша поправка.
   Лябушер. Всякий разумный человек подбрасывает такие поправки с задних скамей единственно для того, чтобы правительство осознало, какой бурдой его пичкают, и отказалось их рассматривать. Я подал предложение поднять совершеннолетний возраст до двадцати одного, и двое проголосовали «за». Мое последнее достижение – это поправка о непристойных деяниях между мужчинами, и, господи помилуй, она прошла как по маслу – хотя не имела ни малейшей связи с тем законом, который мы собирались обсуждать; обычно такие отклоняют за несоответствие повестке дня, но все торопились покончить с делами, отложить парламентскую сессию и перейти ко всеобщим выборам.
   Стэд. Но… но вы, разумеется, намеревались обуздать вашим законом современный порок?
   Лябушер. Ничего подобного. Я намеревался выставить этот закон абсурдным для всякого разумного человека, который еще оставался в полупустой Палате… Но этот чудак, должно быть, вышел, и теперь за французские поцелуи и… сами знаете что пара парней может получить два года заключения с тяжелыми работами или без оных, даже если эти двое резвятся в собственном доме, за закрытыми дверьми. В странном мире мы живем, не правда ли?
   Стэд. В таком случае ваши проказы оказались своевременными. По всем приметам Лондон низвергается в бездну извращенного эротизма, сопутствовавшего падению Греции и Рима.
   Лябушер. Что еще за приметы?
   Стэд. Скепсис в отношении возвышенной нравственности; вкус к чувственному и запретному во французской литературе. Наши эстеты равняются на пороки Парижа, которые я не смею именовать, но пороки эти столь одиозны, что им следовало бы запретить пересекать границу Франции.
   Гаррис. Вообще, в Греции и Риме содомия едва ли связывалась с пристрастием к французским романам. Это была культура атлетических площадок и ратных полей; как в Спарте, например, или в Священном отряде фиванских юношей. Так вышло, что я путешествовал по Греции в октябре тысяча восемьсот восьмидесятого, когда пешком, когда верхом; находил приют в монастырях или в пастушьих хижинах, пока не прибыл в Фивы. Там работал немецкий археолог, который представился мне Шлиманом [143].
   Лябушер. Гаррис, вы когда-нибудь говорили правду?
   Гаррис. Он сказал нам, что молодой грек только что отыскал очень большое захоронение в Херонее, рядом, вернее, под каменным львом, воздвигнутым Филиппом Македонским в память о победе триста тридцать восьмого года до нашей эры. Помните, это в битве при Херонее, по Плутарху, сто пятьдесят пар любовников поклялись охранять Фивы от захватчиков, сражались и умерли все до единого. Так вот, я оставался там, пока мы не раскопали двести девяносто семь скелетов, захороненных бок о бок.
   Лябушер. Так это были вы!
   Гаррис. Они лежали в два слоя, плотно, как сардины. И по сей день видно, как македонские копья раскраивали им руки, ребра, черепа… Самая удивительная картина, какую мне приходилось видеть.
   Открытая местность. Летний день, 1885 год. Двадцатишестилетний Хаусмен удобно лежит на траве, читая «Филологический журнал». Чемберлен, того же возраста, сидит, читает «Дейли телеграф» [144] или что-то в этом роде. Они невнимательно следят за пригородными атлетическими соревнованиями, звуки которых – вялые аплодисменты, выкрики вразнобой, возможно, музыка – слышатся вдалеке. Рядом на траве пакет с пивными бутылками и сэндвичами.