АЭХ. У меня были коллеги.
   Уайльд. Однажды я купил ворох лилий в Ковент-Гардене, чтобы подарить мисс Лэнгтри, и пока я ждал кэб, какой-то мальчик сказал мне: «Ох, какой вы богатый!…» «Ох, какой вы богатый!» (Плачет.) О… простите меня. Меня несколько расстроил… торт. Я старался отказаться от него; всякий раз, слабея, я выпивал стакан коньяку; часто я по целым дням не ем торта; но юбилей сломил мою волю, я позволил себе светский эклер и не помнил более ничего, пока не очнулся в груде печений. О, Бози [209]! (Плачет.) Я должен вернуться к нему, понимаете? Робби будет в бешенстве, но тут ничего не поделать. Измена другу – как пушок на весах любви, но об измене самому себе сожалеешь всю жизнь. Бози – вот что из меня вышло. Он испорчен, мстителен, крайне эгоистичен и не слишком одарен, но это лишь факты. Правда в том, что он был Гиацинтом, когда Аполлон полюбил Гиацинта, он весь – слоновая кость и золото, с его губ, подобных розовым лепесткам, исходит музыка, которая наполняет меня восторгом, он единственный, кто меня понимает. «Когда прорезываются зубы, бывает зуд; так же раздражена душа того, кто взирает на красоту юноши; он не может ни спать ночью, ни днем оставаться на одном месте» [210], и еще много тому подобного, но прежде чем Платон смог описать любовь, нужно было изобрести возлюбленного. Мы бы не знали любви, если б могли видеть дальше собственного изобретения. Бози – мое творение, моя поэма. Любовь открыла себя в зеркале изобретения. Тогда лишь мы увидели, что творили, – сжимали кусок льда в кулаке, который не удержать и не выпустить. (Плачет.) Вы так добры, что слушаете меня.
   АЭХ. Нет. Моя жизнь отмечена долгими молчаньями. Первая конъектура, которую я опубликовал, была из Горация. Шестью годами позже я от нее отказался. Проперция я отложил в сторону чуть ли не пятьдесят лет назад в надежде, что обнаружится лучший список. Мне казалось важным переждать, если есть хоть малейшая надежда на восстановление текста. Пока – тишина. Тем временем я защищал классических авторов от поправок идиотов и издал Овидия, Ювенала, Лукана и, наконец, Манилия, которого посвятил моему товарищу Мозесу Джексону, – это и все, вот мой песочный замок близ разрушительного моря. Не считая классики, моя жизнь оказалась не настолько короткой, чтобы избежать ошибок, которых я хотел избежать; но ошибок было не много, и шакалы раскопают их с трудом. Я несколько раз переезжал; однажды, как говорят, из-за того, что во время обычной поездки в университет со мной заговорил незнакомец. Это не так, но это правда обо мне. В год бриллиантового юбилея я впервые отправился за границу.
   Уайльд. Вот и мой лодочник. От него я узнал, что вы профессор латыни. Впрочем, он щедр на титулы и частенько жалует профессорским званием весьма неподходящих особ. Хотя многие из них и правда оказываются главами кафедр в наших старейших университетах.
   АЭX. Я сожалею о вас. Ваша жизнь – ужасна. Хронологическая ошибка. Выбор не всегда находился между самоотречением и безрассудством. Вам нужно было родиться в Мегаре, где творил Феогнид [211], – он даровал любовнику песнь, пропетую на все века, – но не сегодня, когда в цене жертвенность и воздержность, когда дурная слава стала памятником вашей безымянной злосчастной любви.
   Уайльд. Мой дорогой коллега, сто франков помогли бы мне больше ваших утешений. Лучше быть павшей ракетой, чем жить без вспышек. В своем Аду Данте отвел место для тех, кто по своей воле пребывает в унынии, – как он говорит, печалится в эфирной сладости [212]. «Честь» ваша – это один лишь стыд, и боязливость, и потворство. Незапятнанность! Художник всегда тайный преступник среди людей. Он – ходатай прогресса перед властью. Вы были правы, став ученым. Ученый весь в колебаниях, у художника их нет. Художник должен лгать, мошенничать, обманывать, быть неверным природе и непочтительным к истории. Я превратил жизнь в искусство и в этом безоговорочно преуспел. Пламя моей жертвы осветило каждый уголок страны, где бесчисленные молодые люди прозябали поодиночке во мраке. Что бы я делал в Мегаре?! Подумайте, сколько бы я упустил! Я разбудил воображение эпохи. Я столкнул Рёскина и Пейтера лбами; из суровой морали одного и эстетской души другого я сделал искусство философией, которой не стыдно заглянуть в глаза двадцатому веку. У меня был гений, блеск, дерзание, я взял собственный миф в свои руки. Я погрузил посох в улей с диким медом. Я вкусил запретной сладости и испил от похищенных вод [213]. Я жил в поворотной точке, когда все в мире просыпалось заново: Новая драма, Новый роман, Новая журналистика, Новый гедонизм, Новое язычество, даже – Новая женщина. Где были вы, когда все это происходило?
   АЭХ. Дома.
   Уайльд. Не могли бы вы хотя бы обзавестись Новым портным? Мы плывем вместе?
   АЭХ. Нет, я подъеду позже.
   Уайльд. Вы не вспомнили о своих стихах. Как можете вы быть несчастливы, зная, что вы их написали? Они единственные имеют значение.
   Перевозчик помогает Уайльду взойти на борт.
   Но вы не мой лодочник! Себастьян Мель-мот a votre service.
   Лодочник. Садитесь посредине.
   Уайльд. Разумеется.
   Лодочник отплывает с Уайльдом.
   Хаусмен сидит на скамье у реки, рядом на скамье несколько книг.
   АЭX. Могу я спросить, чем вы здесь занимаетесь?
   Хаусмен. Классикой, сэр.
   АЭX. А, разумеется. На каком вы году сейчас?
   Хаусмен. Это мой последний год.
   АЭХ. Мой тоже; на деле я уже почти мертв. А как вы себя чувствуете? (Берет у Хаусмена книгу.)
   Хаусмен. Неплохо, благодарю вас, сэр.
   АЭХ. Проперций!
   Хаусмен. Первый из римских элегиков. Вообще, Проперция не задавали для экзаменов. Мне стоило бы подучиться, все ожидают, что я получу высший балл. И моя семья тоже. Я старший, и я всегда был… отличником… Мне бы отложить Проперция, но мы и так уже опаздываем! В следующем году кое-кто выпускает Проперция, его имя Постгейт. Кто знает, сколько моих конъектур он предвосхитит?
   АЭX. Да, кто знает. Кстати, прежде чем вы это напечатаете, – первым из римских элегиков был, строго говоря, не Проперций. Корнелий Галл [214].
   Хаусмен. Галл?
   АЭХ. Истинно и непреложно.
   Хаусмен. Но я не читал его.
   АЭX. Я тоже. От Галла осталась одна строка. Остальное погибло.
   Хаусмен. О!
   АЭХ. Но, строго говоря – что я и делаю во сне, – он был первым.
   Хаусмен. Памятник из одной строки!
   АЭX. Вергилий посвятил ему поэму: сколько бессмертия требуется человеку? Поэзии Галла, всей, кроме единой строки, словно и не бывало, но его память живет в саду в гиперборейской провинции империи, которая исчезла пятнадцать веков назад. Сделать такое для друга – не так уж мало.
   Хаусмен. Да. (Пауза.) Хорошая строка?
   АЭX. С большим подтекстом, как водится. Насчет его смерти от любви я не уверен. Он сражался на победившей стороне против Антония и Клеопатры, а затем был поставлен управлять Египтом – недурное выдвижение для поэта. Но он чересчур занесся, и император пожурил его, отчего Галл совершил самоубийство. Но к тому времени он изобрел любовную элегию.
   Хаусмен. Его упоминает Проперций. «Недавно, сколь много ран омыл Галл в водах Преисподней, умерший от любви к прекрасной Ликориде!» [215] Недавно. Modo. Только что. Они были живыми людьми друг для друга, вот в чем дело. Знали поэмы друг друга. Знали девушек друг друга. Вергилий все это помещает в золотой век, с флейтами Пана и козопасами, и даже с Аполлоном, – но Вергилию веришь. Живые люди с живой любовью обнажают свои души в поэзии, которая дает бессмертие их любовницам! Все это случилось в такой короткий срок. Как будто при них вся прежняя поэзия сочилась через узкую протоку, где горстка поэтов выжидающе решала, какой быть поэзии впредь. А затем всему пришел конец, и был сотворен любовный стих, любовь, какой она предстает в жизни.
   АЭХ. О да, прежде слагали песни… Валентины – в основном на греческом, часто очаровательные… но самовоспевание любви как фарса и бессмыслицы, как омерзительного рабства и всеохватной войны – как сумасшествия, немочи, катастрофы, безропотно принятой и метрически изложенной, – нет; это было в новинку.
   Хаусмен. О!
   Джексон (за сценой). Хаусмен!
   Поллард (за сценой). Хаусмен!
   Хаусмен. Извините, меня зовут.
   Поллард (за сценой). Хаус! Пикник!
   Джексон (за сценой). Акриды! Мед!
   Джексон и Поллард подплывают на лодке.
   Хаусмен (в сторону лодки). Я здесь.
   АЭХ. Мо!
   Поллард. Пора.
   Хаусмен подходит к лодке и перебирается в нее.
   АЭХ. Я бы умер за тебя, но счастье меня обошло!
   Хаусмен. Куда мы плывем?
   Поллард. В Аид. Держи правее, Джексон.
   Джексон. Хочешь взять весла?
   Хаусмен. Tendebantque manus ripae ulteri-oris amore [216].
   Лодка уплывает.
   АЭХ. «И они тянули руки, стремясь к другому берегу». Умника Вергилия удобно превратить в клише. И вот, Вергилий, Эней в Преисподней, души мертвых тянутся через реку ripaeulteriorisamove, лучшей картинки и «Кодаком» не сделать, а непогребенные задержались на столетие в ожидании своей очереди. Я мог бы переждать сотню лет, если бы пришлось. Семьдесят семь проходят слишком быстро. Не то чтобы я их четко запомнил, пока возился в лодке с Мозесом и старым добрым Поллардом летним днем семьдесят девятого, или восьмидесятого, или восемьдесят первого; хотя и нет в этом ничего невозможного, ничего настолько нелепого, что не сошло бы за дневной морок в больничной палате, правда, собака остается под вопросом. И в то же время я недреманный, чуткий ко всем опасностям – архаизмам, анахронизмам, своенравным непоследовательностям, в которых одним только задним умом и устранишь non se-quitur, quietusinterruptus [217]с помощью монолога, изливающегося из ослиных мозгов низшего класса (благодарю покорно, я к нему пока еще не принадлежу); все союзы покатились под откос, хотя и откоса как такового не нашлось, – я все еще дрожу от того первого отвесного падения в bathos, «глубина» на греческом, а в риторике – шутливый спуск от возвышенного к общим местам, как, скажем, от Вергилия к Джерому К. Джерому, пусть даже речь идет о горизонтальном уклоне, а когда это случилось? Ведь среди моих шалостей не найти прогулок по воде, как и отдельно взятых воды и прогулок. Не умерший, не уснувший, где-то посредине, имущий факты и небылицы, удобно обряженный в кожаные ботинки, для которых я был слишком умен и которые – внимание, факт – я отписал в завещании своему слуге в колледже. Они ему были малы, но важен не подарок, а внимание, и вот на что теперь перейдет наше внимание: в декабре тысяча восемьсот девяносто четвертого Джером К. Джером, прославленный автор книги «Трое в одной лодке (не считая собаки)», пошел штурмом на оксфордский журнал «Хамелеон», – который, как писал Джером, был не чем иным, как пропагандой попустительства в отношении противоестественного недуга. За ними, говорил он, должно установить полицейский надзор. Оскар Уайльд поместил в журнале страницу или две эпиграмм, чтобы ублажить одного оксфордского студента, ставшего ему другом, лорда Альфреда Дугласа. Дуглас и сам напечатал поэму – она заканчивалась так: «Я – та любовь, которая назвать себя не смеет» [218]. Статья Джерома подвигнула отца Дугласа на то, чтобы оставить визитку в Албермарл-клаб – «Оскару Уайльду в роли Содомита» [219]. Из этого последовало все, что последовало. Чем я и демонстрирую, что знаю, что делаю, даже когда не знаю, что я это делаю, в часы между подтыканием одеяла и – подъем-подъем – слегка антисептический термометр под язык из закупоренной марлей прелестной вазочки на прикроватной тумбе.
   Свет на Джексона, потом на Хаусмена.
   Джексон. Что же из тебя выйдет, Хаус?
   Хаусмен. [220]
 
 
   Джексон. Ты же знаешь, мне они никогда не давались – все эти veni, vidi, via
   Хаусмен. Когда ты любезен, я провожу день как бог; когда ты отворачиваешь лицо, мне все темно. Я дам тебе крылья. Ты будешь песней, пропетой в вечность, пока есть земля и солнце. А спустишься в скорбный чертог Аида, никогда – пусть ты и умрешь – не утратить тебе твоей славы.
   Хаусмен и Джексон погружаются в темноту. В дымке видно, как Харон перевозит Уайльда через Стикс.
   Уайльд. Порочность – это миф, выдуманный одними людьми для объяснения курьезной притягательности других.
   Всегда нужно быть несколько неправдоподобным.
   Ничто из действительно происходящего не имеет ни малейшей важности.
   АЭХ. Золотой век Оксфорда! Власяницы против эстетов; неохристиане против неоязычников, изучение классики ради утверждения прекрасного против изучения классики ради утверждения классических наук – какие страстные бури и – ох! – в каком мелком стакане! Вам нужно было прийти сюда вчера, когда я разыгрывал Аид как положено – с Фуриями, Гарпиями, Горгонами, не считая собаки. Но сейчас мне пора идти. Какое счастье обнаружить себя на этом пустом берегу, с безразличными водами у ног!
   Погружается в темноту.

Послесловие

   В теле едином моем, что
   дивишься ты образам многим?
Проперций, IV, 2

 
   Пьеса британского драматурга Тома Стоппарда «Изобретение любви» была опубликована в 1997 г. и после премьеры в Лондонском Королевском театре вошла в репертуары многих театров англоязычного мира. Герой пьесы – Альфред Эдвард Хаусмен (1859 – 1936), кембриджский профессор латыни и викторианский поэт. Мы предваряем комментарий к пьесе кратким биографическим очерком о Хаусмене.
   Альфред Хаусмен родился в семье юриста в британском графстве Вустершир. Хаусмен увлекается классическими языками и поэзией еще в школьные годы: его переводы с латыни, как и собственные стихи, публикуются в местных газетах (позднее Хаусмен запретит перепечатку своих юношеских работ). По окончании школы Кинг Эдвард в Бромсгроуве Хаусмен выиграл конкурс на открытую стипендию в Оксфордский университет и в 1877 г. был принят на классическое отделение в колледж Сент-Джон.
   В число оксфордских преподавателей классических языков входили видные филологи, чей вклад в изучение античности ощутим по сей день. Сам предмет и метод классической филологии претерпевают в те годы изменения: на смену литературоведческой критике античных текстов все чаще приходит текстологический анализ, призванный приблизить искаженный временем текст к оригинальному, авторскому. В университете Хаусмен приобретает репутацию блестящего студента, легко проходит промежуточные испытания. В 1887 г. Хаусмен знакомится с Альфредом Поллардом и Мозесом Джексоном; они остаются едва ли не единственными его друзьями в течение всей жизни. Привязанность к Джексону переходит в страсть, которая не встречает взаимности, но не ослабевает. В 1881 г. Хаусмен, которому прочат академическую стезю, проваливает выпускной экзамен. Причины неудачи до сих пор туманны: биографы Хаусмена объясняют ее то излишними занятиями Проперцием, не входившим в экзаменационную программу, то охлаждением в отношениях с Джексоном. Хаусмен возвращается к семье в Бромс-гроув, где в течение года преподает латынь в школе. В следующем году Хаусмен проходит экзамены в Оксфорде, получая низший балл.
   Джексон оканчивает Оксфорд с отличием и поступает на службу в Королевское патентное бюро в Лондоне. В 1882 г. Хаусмена принимают в то же учреждение, где он работает в течение десяти лет, одновременно штудируя античных авторов. В 1882 г. JournalofPhilologyпубликует первую научную работу Хаусмена Horatiana. В 1883 – 1885 гг. Хаусмен живет на квартире вместе с Мозесом Джексоном и его братом Адальбертом. После отъезда Мозеса в Индию в 1887 г. Хаусмен живет затворником. Его статьи о текстах Горация, Эсхила, Проперция и Овидия выходят в ведущих филологических журналах; он переводит на английский Горация и Овидия. Критикуя работы коллег, Хаусмен выбирает личный, предельно ядовитый и беспощадный тон; исключения редки и относятся, как правило, к ученым прошлого. Пьеса Стоппарда щедро цитирует полемику Хаусмена. Отметим, что в ряду жертв Хаусмена – элита английской классической филологии: Джоуитт, Джебб, Эллис, Лидделл, Постгейт. Несмотря на свирепость оценок, охват материала и точность наблюдений в работах Хаусмена приносят ему славу лучшего британского ученого-классика. В 1892 г. Хаусмен участвует в конкурсе на место профессора латыни в Лондонском университетском колледже. Академическая репутация Хаусмена перевешивает недостатки его кандидатуры – отсутствие ученых степеней и преподавательского опыта, и после десятилетнего перерыва Хаусмен возвращается в академическую среду.
   В 1895 г. Оскару Уайльду, не скрывавшему своих гомосексуальных связей, было предъявлено обвинение в «непристойных деяниях». Рассчитывая отстоять в суде свои убеждения, Уайльд отказывается бежать из страны, и в результате громкого процесса суд приговаривает его к двум годам каторжных работ. Хаусмен, обозначивший свое возмущение судом в дневниковых записях, отреагировал на события своим первым поэтическим сборником «Шропширский парень» (AShropshireLad, 1896). Изданная на средства автора, книга вскоре получила широкое признание: стихи Хаусмена заучивали наизусть, переписывали в альбомы, а графство Шропшир, избранное Хаусменом в качестве места действия, стало объектом массового паломничества.
   Популярность поэзии Хаусмена была особенно высока в период Первой мировой войны; многие из его произведений и сегодня считаются хрестоматийными. Позднее вышли поэтические сборники Хаусмена LastPoems(1922), MorePoems(1936).
   В годы работы в Лондонском университетском колледже и – с 1911 г. – в Кембридже Хаусмен публикует пятитомное издание поэмы AstronomicaMaнилия (1903-1930), издания Ювенала (1905), Овидия (1920) и Лукана (1926), пишет статьи о текстах Катулла, Овидия, Платона, Марциала, Цицерона, Лукреция и др., рецензирует труды других ученых. По воспоминаниям студентов, в роли преподавателя Хаусмен устрашал студентов жесткостью характеристик и оценок, но «пылкостью вдохновлял интерес к изучаемому предмету». Его авторитет в области классической филологии становится непререкаемым и, подобно Виламовицу в XIX в., Хаусмена называют лучшим филологом-классиком ХХ века. Инаугура-ционная лекция Хаусмена по случаю избрания профессором латинского языка в Кембриджском университете (1911) суммирует взгляды ученого на изучение классических текстов. Хаусмен предостерегает от двух методологических опасностей – слияния филологии с литературной критикой и слияния филологии с точными науками. О первом он говорит:
 
   «Литература настолько чужда науке, что литературный пыл несет в себе угрозу, которую ученый должен быть готов предотвратить. Цель науки – открывать истину, в то время как цель литературы – приносить наслаждение; и две эти цели не только различны, но и несовместимы ‹…›»
 
   Противоположную крайность – формализацию филологии по образцу математики – Хаусмен считает пороком академической среды в Германии.
   «‹…› Но анализ и интерпретация классических текстов – не точная наука; и принимать их за таковую было бы ошибкой. Предмет филологии – в последовательности явлений, порожденных игрой человеческого разума; и если вы желаете собрать эти явления воедино и воссоздать прежние условия, которыми они были вызваны к жизни, то вам в последнюю очередь следует обращаться к математику; обратитесь уж лучше к крысолову. Имея дело с изменчивым и ускользающим, вы не сможете воспользоваться избитым методом; для текучей материи жесткие правила суть неверные правила».
 
   В 1897 г. Хаусмен путешествует по Италии, впервые покинув пределы Великобритании. Позже поездки в Европу становятся ежегодными. Мозес Джексон, переехавший с семьей из Индии в Канаду, умер в 1922 г. В преддверии этой смерти Хаусмен ускорил издание сборника LastPoems, чтобы Джексон успел прочесть книгу.
   Достигнув высшего признания в двух различных качествах – ученого и литератора, Хаусмен решительно отказывается от почестей и наград. Его жизнь на протяжении многих десятилетий одинока и несчастлива, о чем свидетельствуют его редкие письма родственникам и друзьям. Хаусмен умирает в кембриджской лечебнице от пневмонии в 1936 г. Два собрания неопубликованных стихотворений AdditionalPoems(1937) и CollectedPoems(1939) были изданы посмертно при содействии брата, известного писателя и иллюстратора Лоренса Хаусмена. Статьи по классической филологии собраны в трехтомнике The ClassicalPapersof А. Е. Housman(1972).
 
   Комментарий, прилагаемый к переводу «Изобретения любви», основывается на Драматургическом глоссарии Риан и Шульц (Carrie Ryan, Emily Viscardi Shooltz, InventionofLove: DramaturgicalGlossary). За содействие в работе над комментарием мы благодарим Анастасию Архипову, Александра Потемкина, Андрея Устинова и анонимного рецензента, предоставленного издательским домом Peters Fraser amp; Dunlop Group. Неоценимая помощь в подготовке перевода и комментария оказана Михаилом Гаспаровым.
 
   Переводчик посвящает работу памяти отца, Бориса Купермана (1933 – 2002).
 
   Виктор Куперман,
   Екатерина Неклюдова