Страница:
Питер Страуб
Глотка
«Всякое живое существо можно затронуть, только касаясь самых чувствительных мест – для женщины это чрево, дающее жизнь ее детям, для бога – глотка приносимого ему в жертву животного».
Джордж Бэтейлль «Виновные»
«Я снова вижу свою классную комнату в Вире – открытое окно, голубые розы на стене... Все именно так, как должно быть, и ничто не изменится, никто не умрет».
Владимир Набоков «Говори, память»
Часть первая
Тим Андерхилл
1
Спившийся детектив из отдела по расследованию убийств по имени Уильям Дэмрок умер в моем родном городе – Миллхейвен, штат Иллинойс, – словно для того, чтобы доказать, что эта книга не может быть и никогда не будет написана. Но человек всегда пишет о том, что не дает ему покоя, а потом, когда книга написана, те же события возвращаются к нему вновь и вновь.
Однажды я написал роман под названием «Расколотый надвое» о так называемых убийствах «Голубой розы», и в этом романе я изобразил Дэмрока под именем Хол Эстергаз. Я не ссылался в романе на то, каким образом сам был связан с описанными событиями, но именно эта связь стала одной из причин создания книги (была еще и другая). Я хотел объяснить кое-что самому себе, хотел проверить, смогу ли докопаться до правды, пользуясь старым, испытанным оружием, подобным висящей на стене старинной шпаге, – а именно, словом рассказчика.
Я писал «Расколотого надвое», демобилизовавшись из армии и поселившись в небольшой комнатушке неподалеку от Бэнг Люк – главного цветочного рынка Бангкока. Во время войны во Вьетнаме я убил несколько человек на расстоянии и одного находившегося совсем рядом – так близко, что я видел прямо перед собой его лицо. В Бангкоке это лицо все время стояло у меня перед глазами, пока я писал роман. А потом вдруг всплыл на поверхность, словно огромный омар, прицепившийся к крошечной лодочке, совсем другой Вьетнам, тот Вьетнам, который был до этого, – мое детство. Когда детство начало возвращаться ко мне, я слетел ненадолго с катушек. Я стал одним из тех, кого люди поделикатнее называют «одиозными личностями». Пожив примерно год жизнью, полной стыда и порока, я вдруг вспомнил, что давно не ребенок – что мне уже тридцать с небольшим, и что у меня есть в этой жизни призвание, – и начал выздоравливать. Я так и не понял – то ли детство, вернувшись во второй раз, оказалось куда более болезненным, то ли я был не способен все это перенести. Ведь никто из нас не остается таким же сильным и храбрым, как ребенок, которым он был когда-то.
Примерно через год после того, как я снова пришел в себя, я вернулся в Америку и там написал два романа вместе с писателем по имени Питер Страуб. Они назывались «Коко» и «Тайна», и, возможно, вы их читали. Впрочем, если нет – ничего страшного. Питер – хороший парень, он живет в большом сером доме в Коннектикуте, возле Лэнг Айленд саунд с женой и двумя детишками и почти не выходит из дому. Его кабинет на третьем этаже – почти таких же размеров, как вся моя квартира на Гранд-стрит, а его кондиционер и стереосистема всегда работают исправно.
Питер любил слушать, как я описываю Миллхейвен. Это место буквально зачаровывало его на расстоянии. И он прекрасно понимал мое отношение к родному городу.
«В Миллхейвене в разгар лета может пойти снег, – говорил я. – А иногда крылья ангелов заслоняют все небо над Миллхейвеном». А Питер широко улыбался в ответ. Вот несколько историй, которые я рассказал ему о Миллхейвене. Однажды в южной части города банда подростков убила незнакомца, затем они расчленили его тело и похоронили останки под можжевеловом кустом, но позже, много позже, захороненные части трупа стали взывать друг к другу из-под земли. Однажды богатый и влиятельный господин изнасиловал свою дочь, а потом держал ее пленницей в комнате, где она пила и сходила с ума, пила и сходила с ума, даже не помня о том, что с ней произошло. Однажды части расчлененного тела заставили подростков выкопать их и соединить друг с другом. Однажды мертвого человека несправедливо обвинили в серии ужасных преступлений. И еще однажды, когда выкопанные части тела сложили вместе под можжевеловым кустом, человек снова встал и заговорил.
Мы с Питером писали об ошибке, совершенной полицией Миллхейвена и поддержанной жителями городка. Чем больше я узнавал об этом деле, тем хуже себя чувствовал – ведь когда-то я, также как все, был уверен, что Уильям Дэмрок совершил самоубийство, чтобы помешать самому себе убивать людей, или же просто терзаясь чувством вины за все, что уже совершил. На столе перед Дэмроком нашли записку со словами: «Голубая роза».
Однако все это оказалось ошибкой, ошибкой воображения. Ведь то, что многие из нас называют умом или интуицией, – на самом деле воображение, причем предвзятое воображение. Полиция Миллхейвена ошибалась, и я тоже ошибался. По вполне понятным причинам полицейским хотелось поскорее покончить с этим делом, и мне тоже хотелось похоронить его в памяти, но уже по своим причинам.
Я живу в Нью-Йорке уже шесть лет. Примерно раз в два месяца я сажусь в поезд и еду до станции Гринз Фармз, а там уже рукой подать до дома Питера. Обычно мы выпиваем и разговариваем до утра. Питер пьет виски двадцатипятилетней выдержки, потому что такой уж он парень, а я цежу содовую. Его жена и дети мирно спят, в доме тихо. Сквозь стеклянный потолок кабинета я вижу звезды и ощущаю почти физически висящую над нашими головами ночную тьму, беспредельную тьму, закрывающую полпланеты. Время от времени под окнами проезжают машины, направляющиеся к Беринг Хилл Бич и Саутпорту.
В «Коко» описаны некоторые вещи, случившиеся с моими однополчанами во время и после войны, а в «Тайне» – последствия давнего убийства в одном из курортных местечек Висконсина. Нам с Питером обоим понравилась идея перенести действие книги на остров в Карибском море, но на самом деле главного героя «Тайны», Тома Пасмора, который появится вскоре и на этих страницах, я знал когда-то в Миллхейвене. Он был тесно связан с убийствами «Голубой розы», в которых обвинили Уильяма Дэмрока, и значительная часть романа посвящена тому, как Том Пасмор раскрывает суть этой связи.
Написав «Тайну», я решил было, что покончил с Дэмроком, с Миллхейвеном и с убийствами «Голубой розы». Но тут мне позвонил вдруг Джон Рэнсом, еще один старый знакомый по Миллхейвену, и, выслушав рассказ о том, как изменилась его жизнь, я понял, что вскоре изменится и моя. Джон Рэнсом по-прежнему жил в Миллхейвене. Он позвонил мне после того, как избили почти до смерти его жену. Теперь она лежала в больнице в коматозном состоянии. Над телом несчастной женщины на стене красовалась надпись: «Голубая роза».
Однажды я написал роман под названием «Расколотый надвое» о так называемых убийствах «Голубой розы», и в этом романе я изобразил Дэмрока под именем Хол Эстергаз. Я не ссылался в романе на то, каким образом сам был связан с описанными событиями, но именно эта связь стала одной из причин создания книги (была еще и другая). Я хотел объяснить кое-что самому себе, хотел проверить, смогу ли докопаться до правды, пользуясь старым, испытанным оружием, подобным висящей на стене старинной шпаге, – а именно, словом рассказчика.
Я писал «Расколотого надвое», демобилизовавшись из армии и поселившись в небольшой комнатушке неподалеку от Бэнг Люк – главного цветочного рынка Бангкока. Во время войны во Вьетнаме я убил несколько человек на расстоянии и одного находившегося совсем рядом – так близко, что я видел прямо перед собой его лицо. В Бангкоке это лицо все время стояло у меня перед глазами, пока я писал роман. А потом вдруг всплыл на поверхность, словно огромный омар, прицепившийся к крошечной лодочке, совсем другой Вьетнам, тот Вьетнам, который был до этого, – мое детство. Когда детство начало возвращаться ко мне, я слетел ненадолго с катушек. Я стал одним из тех, кого люди поделикатнее называют «одиозными личностями». Пожив примерно год жизнью, полной стыда и порока, я вдруг вспомнил, что давно не ребенок – что мне уже тридцать с небольшим, и что у меня есть в этой жизни призвание, – и начал выздоравливать. Я так и не понял – то ли детство, вернувшись во второй раз, оказалось куда более болезненным, то ли я был не способен все это перенести. Ведь никто из нас не остается таким же сильным и храбрым, как ребенок, которым он был когда-то.
Примерно через год после того, как я снова пришел в себя, я вернулся в Америку и там написал два романа вместе с писателем по имени Питер Страуб. Они назывались «Коко» и «Тайна», и, возможно, вы их читали. Впрочем, если нет – ничего страшного. Питер – хороший парень, он живет в большом сером доме в Коннектикуте, возле Лэнг Айленд саунд с женой и двумя детишками и почти не выходит из дому. Его кабинет на третьем этаже – почти таких же размеров, как вся моя квартира на Гранд-стрит, а его кондиционер и стереосистема всегда работают исправно.
Питер любил слушать, как я описываю Миллхейвен. Это место буквально зачаровывало его на расстоянии. И он прекрасно понимал мое отношение к родному городу.
«В Миллхейвене в разгар лета может пойти снег, – говорил я. – А иногда крылья ангелов заслоняют все небо над Миллхейвеном». А Питер широко улыбался в ответ. Вот несколько историй, которые я рассказал ему о Миллхейвене. Однажды в южной части города банда подростков убила незнакомца, затем они расчленили его тело и похоронили останки под можжевеловом кустом, но позже, много позже, захороненные части трупа стали взывать друг к другу из-под земли. Однажды богатый и влиятельный господин изнасиловал свою дочь, а потом держал ее пленницей в комнате, где она пила и сходила с ума, пила и сходила с ума, даже не помня о том, что с ней произошло. Однажды части расчлененного тела заставили подростков выкопать их и соединить друг с другом. Однажды мертвого человека несправедливо обвинили в серии ужасных преступлений. И еще однажды, когда выкопанные части тела сложили вместе под можжевеловым кустом, человек снова встал и заговорил.
Мы с Питером писали об ошибке, совершенной полицией Миллхейвена и поддержанной жителями городка. Чем больше я узнавал об этом деле, тем хуже себя чувствовал – ведь когда-то я, также как все, был уверен, что Уильям Дэмрок совершил самоубийство, чтобы помешать самому себе убивать людей, или же просто терзаясь чувством вины за все, что уже совершил. На столе перед Дэмроком нашли записку со словами: «Голубая роза».
Однако все это оказалось ошибкой, ошибкой воображения. Ведь то, что многие из нас называют умом или интуицией, – на самом деле воображение, причем предвзятое воображение. Полиция Миллхейвена ошибалась, и я тоже ошибался. По вполне понятным причинам полицейским хотелось поскорее покончить с этим делом, и мне тоже хотелось похоронить его в памяти, но уже по своим причинам.
Я живу в Нью-Йорке уже шесть лет. Примерно раз в два месяца я сажусь в поезд и еду до станции Гринз Фармз, а там уже рукой подать до дома Питера. Обычно мы выпиваем и разговариваем до утра. Питер пьет виски двадцатипятилетней выдержки, потому что такой уж он парень, а я цежу содовую. Его жена и дети мирно спят, в доме тихо. Сквозь стеклянный потолок кабинета я вижу звезды и ощущаю почти физически висящую над нашими головами ночную тьму, беспредельную тьму, закрывающую полпланеты. Время от времени под окнами проезжают машины, направляющиеся к Беринг Хилл Бич и Саутпорту.
В «Коко» описаны некоторые вещи, случившиеся с моими однополчанами во время и после войны, а в «Тайне» – последствия давнего убийства в одном из курортных местечек Висконсина. Нам с Питером обоим понравилась идея перенести действие книги на остров в Карибском море, но на самом деле главного героя «Тайны», Тома Пасмора, который появится вскоре и на этих страницах, я знал когда-то в Миллхейвене. Он был тесно связан с убийствами «Голубой розы», в которых обвинили Уильяма Дэмрока, и значительная часть романа посвящена тому, как Том Пасмор раскрывает суть этой связи.
Написав «Тайну», я решил было, что покончил с Дэмроком, с Миллхейвеном и с убийствами «Голубой розы». Но тут мне позвонил вдруг Джон Рэнсом, еще один старый знакомый по Миллхейвену, и, выслушав рассказ о том, как изменилась его жизнь, я понял, что вскоре изменится и моя. Джон Рэнсом по-прежнему жил в Миллхейвене. Он позвонил мне после того, как избили почти до смерти его жену. Теперь она лежала в больнице в коматозном состоянии. Над телом несчастной женщины на стене красовалась надпись: «Голубая роза».
2
Я не слишком хорошо знал Джона Рэнсома. Он жил в большом доме в восточной части города и учился в школе Брукс-Лоувуд. Я же обитал в Пигтауне, на краю Равнины, что на южной окраине Миллхейвена, примерно в квартале от отеля «Сент Элвин», и ходил в школу Холи-Сепульхра. И все же я был знаком с этим парнем, так как оба мы были футболистами и два раза в год команды, за которые мы играли, встречались на футбольном поле. Обе команды были не слишком хороши. Холи-Сепульхра была небольшой школой, а Брукс-Лоувуд – и вовсе крошечной. В первой училось на каждом потоке около ста учеников, во второй – тридцать.
– Привет, – сказал Джон Рэнсом, когда мы впервые столкнулись нос к носу на поле, и я тут же подумал о том, что наши сегодняшние соперники – чертовы маменькины сыночки. Но когда началась игра, Джон попер на меня как бульдозер и тут же оттеснил примерно на фут. Защитник Брукс-Лоувуд на задней линии – высокомерный блондин по имени Тедди Хэппенстолл, с довольной физиономией пробежал мимо меня. Когда мы выстроились перед следующей игрой, я сказал:
– Что ж, привет и тебе.
И мы похлопали друг друга по спине. После этой игры у меня целую неделю болели все мышцы.
Каждый год в ноябре Холи-Сепульхра спонсировала обед Христианского спортивного товарищества, который мы называли между собой «футбольным ужином». Это было благотворительное мероприятие, проходившее обычно в церковном подвале. Администрация приглашала спортсменов из всех высших школ Миллхейвена, чтобы они потратили по десять долларов на гамбургеры, картофельные чипсы, печеные бобы, макаронный салат, гавайский пунш и речь о Христе-защитнике задней линии в исполнении тренера нашей футбольной команды мистера Скунхейвена. Мистер Скунхейвен свято верил в то, что Христос был спортивным и мускулистым и что, случись ему выйти хоть раз на футбольное поле, он стер бы с лица земли каждого, кто осмелился бы встать между ним и воротами соперника. Нарисованный им образ мало чем напоминал Тедди Хэппенстолла и вовсе ничем не походил на слегка испуганного человека, сложившего руки на груди, изображенного на портрете, висящем у входа в церковь.
На эти футбольные ужины очень редко приходили спортсмены из других школ, поэтому к нам обычно приводили польских мальчиков из приюта святого Игнация. Они ели, скрючившись над своими тарелками, словно знали, что их не покормят до окончания следующего футбольного сезона. Этим ребятам нравилось источать угрозу, и они, пожалуй, были ближе всех к тому устрашающему Богу, образ которого создавал в своей речи мистер Скунхейвен.
На закрытие сезона того года, когда Джон Рэнсом сшиб меня с пути Тедди Хэппенстолла, в конце первой, неофициальной части ужина в церковный подвал вошел высокий, отлично сложенный юноша. Через несколько секунд нам предстояло занять свои места и приготовиться слушать речь. На юноше был твидовый спортивный пиджак, брюки цвета хаки, белая рубашка, застегнутая на все пуговицы, и полосатый галстук. Он купил себе гамбургер, покачал головой, глядя на бобы и макаронный салат, взял бумажный стаканчик с пуншем и сел рядом со мной. Я так и не узнал его до этого момента.
Мистер Скунхейвен подошел к микрофону и сначала прочистил горло, отчего в подвале раздались звуки, напоминающие ружейные выстрелы. Даже парни из приюта святого Игнация сели ровно и испуганно замолчали.
– Что такое Евангелие? – пророкотал мистер Скунхейвен, как всегда не считая нужным тратить время на предисловие. – Евангелие – это нечто, во что можно верить. А что такое футбол – заорал он еще громче, обводя нас свирепым взглядом. – Это также нечто, во что можно и нужно верить.
– Слова настоящего тренера, – прошептал мне на ухо сидящий рядом незнакомец, и только теперь я узнал в нем Джона Рэнсома.
Отец Виталь, наш преподаватель тригонометрии, нахмурился, осуждающе глядя на мистера Скунхейвена, который был протестантом, и это ясно чувствовалось в его речи.
– О чем говорится в Евангелии, – продолжал тренер. – О спасении. И футбол – это тоже спасение. Иисус не пропустил ни одного мяча. Он выиграл большую игру. И каждый из нас должен сделать то же самое. Что мы обычно делаем, видя перед собой ворота?
Я достал из кармана рубашки авторучку и написал на мятой салфетке: «Что ты здесь делаешь?»
Рэнсом прочитал мой вопрос, перевернул салфетку и написал на обратной стороне: «Решил, что здесь будет интересно». Я удивленно поднял брови.
«И это действительно интересно», – написал Джон Рэнсом.
Я немного разозлился: мне показалось, что он изображает из себя богатенького мальчика, обследующего городские трущобы. Для всех остальных, даже для ребят из приюта святого Игнация, церковный подвал был таким же родным и знакомым, как школьный буфет. Честно говоря, наш школьный буфет действительно напоминал чем-то этот самый подвал. Я слышал, что в Брукс-Лоувуд студентов обслуживают официанты и официантки, которые кладут на покрытые льняными скатертями столики серебряные столовые приборы. Настоящие официанты. Настоящее серебро. И тут мне пришла в голову еще одна мысль.
«Ты католик», – написал я на салфетке и ткнул Джона локтем.
Рэнсом улыбнулся и покачал головой.
Ну, конечно, он был протестантом.
«Ну так как же», – написал я.
«Я как раз собираюсь это выяснить», – написал Джон.
Я удивленно посмотрел на него, но Джон перевел взгляд на мистера Скунхейвена, который как раз сообщал аудитории, что спортсмен-христианин обязан пойти и убить во имя Божье, если это потребуется. Избить до смерти! Затоптать ногами! Потому что Он хотел, чтобы вы поступали именно так. И не надо брать пленных!
– Мне нравится этот парень, – прошептал, наклонившись ко мне, Джон Рэнсом.
И я снова почувствовал негодование. Этот выскочка явно считал, что он чем-то лучше всех нас.
Конечно, я тоже считал, что я лучше мистера Скунхейвена. Я считал, что слишком хорош для этого церковного подвала, не говоря уже о школе Холи-Сепульхра и восьми пересекающихся улочек, из которых состоял наш район. Большинство моих одноклассников будут всю жизнь работать на кожевенных заводах, консервных фабриках, пивных заводах и в мастерских по ремонту автомобилей, тянувшихся между нашим районом и нижней частью Миллхейвена. Я же знал, что если сумею получить стипендию, обязательно поступлю в колледж. Я собирался выбраться из нашего района, как только сумею. Конечно, я любил район, где родился и вырос, но любил его, пожалуй, только за это – за то, что родился и вырос здесь.
И тот факт, что Джон Рэнсом пересек границу моего района и подслушал бредовую речь мистера Скунхейвена, не мог меня не раздражать. Я приготовился довести это до его сведения, как вдруг взгляд мой упал на отца Витале. Он явно готовился встать со своего места и дать мне подзатыльник. Отец Витале точно знал, что человек грешен с самого своего появления на свет из утробы матери и что, как сказал святой Августин, «природа, которой человек нанес первый вред, скорбит до сих пор», сложив перед собой руки, я стал внимательно слушать мистера Скунхейвена. Джон Рэнсом тоже заметил, что старик в рясе готовится подняться со своего места. Он также сложил перед собой руки, и отец Витале, успокоившись, снова опустился на стул.
Должно быть, в моем раздражении было что-то и от самой обычной зависти. Джон Рэнсом был чертовски привлекателен – особенно в те времена, когда эталоном мужской красоты считался Джон Уэйн, – он легко и непринужденно носил дорогую одежду. Одного взгляда на него было достаточно, чтобы понять, что шкафы Джона Рэнсома буквально ломятся от шикарных пиджаков и дорогих костюмов, на полках лежат стопки тонких рубашек, а в углу стоит специальная стойка для галстуков.
Мистер Скунхейвен закончил наконец свою речь, священник прочел молитву и объявил, что обед закончен. Все футболисты и бейсболисты из приюта Святого Игнация и Холи-Сепульхра кинулись вверх по ступенькам, ведущим на церковный двор.
Джон Рэнсом спросил, не должны ли мы отнести свои тарелки на кухню.
– Нет, они уберут все сами, – я кивнул в сторону усталых женщин из церковной общины, которые стояли вдоль стен. Это они готовили еду для сегодняшнего обеда, и многие из них принесли салат из макарон и печеные бобы в закрытых тарелках прямо из собственных кухонь. – А как ты вообще узнал об этом обеде?
– Увидел объявление на доске.
– Здесь, конечно же, все не так, как в Брукс-Лоувуд.
Джон улыбнулся.
– Все было хорошо. Мне понравилось. Очень понравилось.
Мы пошли вслед за остальными к лестнице. Некоторые ребята с подозрением оглядывались на Джона Рэнсома.
– Знаешь, Тим, – сказал Джон, протягивая мне руку. – Мне очень нравилось бороться с тобой на поле.
Я тупо смотрел несколько минут на протянутую мне ладонь, прежде чем пожать ее. В Холи-Сепульхра никто никогда не пожимал руки. И вообще никто из тех, кого я знал, не пожимал руки, разве что заключая сделку о продаже подержанного автомобиля.
– Тебе нравится быть защитником? – спросил Джон.
Я рассмеялся и поднял взгляд от наших сплетенных рук, чтобы разглядеть выражение лиц отца Витале и женщин из церковной общины. Они смотрели на меня с интересом и уважением. Я понял вдруг, что ни отец Витале, ни эти женщины никогда не общались с людьми вроде Джона Рэнсома, и для них вся эта сцена выглядела так, словно он специально проделал весь путь из восточной части города только для того, чтобы пожать мне руку. И мне захотелось вдруг крикнуть: «Нет, дело вовсе не во мне».
Потому что я понял вдруг еще одну вещь: каждый год администрация Холи-Сепульхра посылает людей, чтобы те расклеили по всему городу объявления об обеде Христианского спортивного общества, но Джон Рэнсом не только был первым учеником Брукс-Лоувуд, который пришел на такой обед, он вообще был единственным жителем восточной части города, который заинтересовался этим настолько, чтобы посетить церковный подвал. Потому что дело было именно в этом:
Джону Рэнсому стало по-настоящему интересно.
Когда мы с Джоном подошли к лестнице, все остальные уже вышли в вестибюль. Слышно было, как они смеются над мистером Скунхейвеном. А потом я вдруг услышал голос Билла Бирна, который весил около трехсот футов и был центральным нападающим «Синих птиц». До меня донеслись слова «чертов турист», а потом кое-что похуже – придурок из восточного района, который пришел сюда пососать у Андерхилла. Все злорадно рассмеялись. Это были беспричинные, злобные выпады, но я готов был молиться Богу, чтобы Рэнсом не расслышал этих слов. Мне почему-то казалось, что хорошо одетому воспитанному юноше, который привык пожимать другим руки, вроде Джона Рэнсома, наверняка не понравится, если его посчитают извращенцем – голубым, гомиком, геем.
Но раз эти слова сумел расслышать я, их наверняка расслышал Джон, и, судя по злобному шипению за нашей спиной, отец Витале. Джон Рэнсом удивил меня, громко рассмеявшись.
– Бирн! – истошно завопил отец Витале. – Эй, Бирн! – он положил одну руку на мое правое плечо, а другую – на левое плечо Рэнсома и раздвинул нас, чтобы пройти к лестнице. Пока он протискивался между нами, собравшиеся наверху ребята открыли скрипучую дверь, ведущую на Вестри-стрит. Отец Витале, казалось, забыл о нашем присутствии. Он прошел мимо меня, даже не взглянув в мою сторону. Я сумел разглядеть огромные черные поры у него на носу. Добравшись до верхней ступеньки, он тяжело и хрипло дышал. Отец Витале распространял запах сигаретного дыма.
– Этот монах слишком много курит, – сказал Джон Рэнсом.
Мы поднялись по лестнице и оказались наверху как раз в тот момент, когда за отцом Витале захлопнулась дверь. Проходя через вестибюль, мы слышали с улицы топот убегающих ног и крики отца Витале.
– Наверное, нам стоит дать ему минуту форы, – засунув руки в карманы, Джон Рэнсом направился к арке, ведущей внутрь церкви.
– Минуту форы? – переспросил я.
– Пусть переведет спокойно дыхание, – сказал Джон. – Ему, разумеется, не удастся никого из них поймать.
Джон Рэнсом оценивающе смотрел на длинное полутемное помещение Холи-Сепульхра. Он словно находился в музее. Я видел, как взгляд его жадно вбирает все вокруг – фонтанчик со святой водой, стоящие на алтаре свечи – одни новые, другие полуобгоревшие. Рэнсом смотрел в глубь церкви так, словно старался запомнить ее на всю жизнь. Теперь он уже не улыбался, но явно испытывал удовольствие, которое не омрачило даже появление отца Витале, вошедшего через дверь с Вестри-стрит, тяжело дыша и пыхтя, как паровоз. Он не сказал нам ни слова. Идя по проходу к алтарю, отец Витале словно утрачивал черты индивидуальности и становился постепенно принадлежностью картины, которую рассматривал Рэнсом, словно замок на скале или ослик на итальянской дороге. И я тоже видел отца Витале глазами Джона Рэнсома.
Потом Джон обернулся и теми же глазами внимательно посмотрел на вестибюль, словно его необходимо было разглядеть как можно лучше, чтобы понять. Он был вовсе не высокомерным туристом, за которого я принял его поначалу. Он хотел, понять все, что видел, запечатлеть это в памяти, что не пришло бы, возможно, в голову никакому другому парню из Брукс-Лоувуд. Я подумал о том, что Джон Рэнсом наверняка относится так же ко всему, что видит в этой жизни, включая самое дно этого мира. Позже мы оба – и я, и Джон Рэнсом опустились на самое дно.
Когда мне было семь лет, убили мою сестру Эйприл. Ей было девять. Я видел, как это случилось. Вернее, я видел, как что-то случилось. Я пытался помочь ей, пытался остановить то, что происходит, а потом меня тоже убили, но только не насовсем, как Эйприл, а лишь на время.
И, наверное с тех пор, я считаю, что дно этого мира – на самом деле его центр, и очень скоро мы все это поймем, каждый сообразно своим способностям.
В следующий раз я встретился с Джоном Рэнсомом во Вьетнаме.
– Привет, – сказал Джон Рэнсом, когда мы впервые столкнулись нос к носу на поле, и я тут же подумал о том, что наши сегодняшние соперники – чертовы маменькины сыночки. Но когда началась игра, Джон попер на меня как бульдозер и тут же оттеснил примерно на фут. Защитник Брукс-Лоувуд на задней линии – высокомерный блондин по имени Тедди Хэппенстолл, с довольной физиономией пробежал мимо меня. Когда мы выстроились перед следующей игрой, я сказал:
– Что ж, привет и тебе.
И мы похлопали друг друга по спине. После этой игры у меня целую неделю болели все мышцы.
Каждый год в ноябре Холи-Сепульхра спонсировала обед Христианского спортивного товарищества, который мы называли между собой «футбольным ужином». Это было благотворительное мероприятие, проходившее обычно в церковном подвале. Администрация приглашала спортсменов из всех высших школ Миллхейвена, чтобы они потратили по десять долларов на гамбургеры, картофельные чипсы, печеные бобы, макаронный салат, гавайский пунш и речь о Христе-защитнике задней линии в исполнении тренера нашей футбольной команды мистера Скунхейвена. Мистер Скунхейвен свято верил в то, что Христос был спортивным и мускулистым и что, случись ему выйти хоть раз на футбольное поле, он стер бы с лица земли каждого, кто осмелился бы встать между ним и воротами соперника. Нарисованный им образ мало чем напоминал Тедди Хэппенстолла и вовсе ничем не походил на слегка испуганного человека, сложившего руки на груди, изображенного на портрете, висящем у входа в церковь.
На эти футбольные ужины очень редко приходили спортсмены из других школ, поэтому к нам обычно приводили польских мальчиков из приюта святого Игнация. Они ели, скрючившись над своими тарелками, словно знали, что их не покормят до окончания следующего футбольного сезона. Этим ребятам нравилось источать угрозу, и они, пожалуй, были ближе всех к тому устрашающему Богу, образ которого создавал в своей речи мистер Скунхейвен.
На закрытие сезона того года, когда Джон Рэнсом сшиб меня с пути Тедди Хэппенстолла, в конце первой, неофициальной части ужина в церковный подвал вошел высокий, отлично сложенный юноша. Через несколько секунд нам предстояло занять свои места и приготовиться слушать речь. На юноше был твидовый спортивный пиджак, брюки цвета хаки, белая рубашка, застегнутая на все пуговицы, и полосатый галстук. Он купил себе гамбургер, покачал головой, глядя на бобы и макаронный салат, взял бумажный стаканчик с пуншем и сел рядом со мной. Я так и не узнал его до этого момента.
Мистер Скунхейвен подошел к микрофону и сначала прочистил горло, отчего в подвале раздались звуки, напоминающие ружейные выстрелы. Даже парни из приюта святого Игнация сели ровно и испуганно замолчали.
– Что такое Евангелие? – пророкотал мистер Скунхейвен, как всегда не считая нужным тратить время на предисловие. – Евангелие – это нечто, во что можно верить. А что такое футбол – заорал он еще громче, обводя нас свирепым взглядом. – Это также нечто, во что можно и нужно верить.
– Слова настоящего тренера, – прошептал мне на ухо сидящий рядом незнакомец, и только теперь я узнал в нем Джона Рэнсома.
Отец Виталь, наш преподаватель тригонометрии, нахмурился, осуждающе глядя на мистера Скунхейвена, который был протестантом, и это ясно чувствовалось в его речи.
– О чем говорится в Евангелии, – продолжал тренер. – О спасении. И футбол – это тоже спасение. Иисус не пропустил ни одного мяча. Он выиграл большую игру. И каждый из нас должен сделать то же самое. Что мы обычно делаем, видя перед собой ворота?
Я достал из кармана рубашки авторучку и написал на мятой салфетке: «Что ты здесь делаешь?»
Рэнсом прочитал мой вопрос, перевернул салфетку и написал на обратной стороне: «Решил, что здесь будет интересно». Я удивленно поднял брови.
«И это действительно интересно», – написал Джон Рэнсом.
Я немного разозлился: мне показалось, что он изображает из себя богатенького мальчика, обследующего городские трущобы. Для всех остальных, даже для ребят из приюта святого Игнация, церковный подвал был таким же родным и знакомым, как школьный буфет. Честно говоря, наш школьный буфет действительно напоминал чем-то этот самый подвал. Я слышал, что в Брукс-Лоувуд студентов обслуживают официанты и официантки, которые кладут на покрытые льняными скатертями столики серебряные столовые приборы. Настоящие официанты. Настоящее серебро. И тут мне пришла в голову еще одна мысль.
«Ты католик», – написал я на салфетке и ткнул Джона локтем.
Рэнсом улыбнулся и покачал головой.
Ну, конечно, он был протестантом.
«Ну так как же», – написал я.
«Я как раз собираюсь это выяснить», – написал Джон.
Я удивленно посмотрел на него, но Джон перевел взгляд на мистера Скунхейвена, который как раз сообщал аудитории, что спортсмен-христианин обязан пойти и убить во имя Божье, если это потребуется. Избить до смерти! Затоптать ногами! Потому что Он хотел, чтобы вы поступали именно так. И не надо брать пленных!
– Мне нравится этот парень, – прошептал, наклонившись ко мне, Джон Рэнсом.
И я снова почувствовал негодование. Этот выскочка явно считал, что он чем-то лучше всех нас.
Конечно, я тоже считал, что я лучше мистера Скунхейвена. Я считал, что слишком хорош для этого церковного подвала, не говоря уже о школе Холи-Сепульхра и восьми пересекающихся улочек, из которых состоял наш район. Большинство моих одноклассников будут всю жизнь работать на кожевенных заводах, консервных фабриках, пивных заводах и в мастерских по ремонту автомобилей, тянувшихся между нашим районом и нижней частью Миллхейвена. Я же знал, что если сумею получить стипендию, обязательно поступлю в колледж. Я собирался выбраться из нашего района, как только сумею. Конечно, я любил район, где родился и вырос, но любил его, пожалуй, только за это – за то, что родился и вырос здесь.
И тот факт, что Джон Рэнсом пересек границу моего района и подслушал бредовую речь мистера Скунхейвена, не мог меня не раздражать. Я приготовился довести это до его сведения, как вдруг взгляд мой упал на отца Витале. Он явно готовился встать со своего места и дать мне подзатыльник. Отец Витале точно знал, что человек грешен с самого своего появления на свет из утробы матери и что, как сказал святой Августин, «природа, которой человек нанес первый вред, скорбит до сих пор», сложив перед собой руки, я стал внимательно слушать мистера Скунхейвена. Джон Рэнсом тоже заметил, что старик в рясе готовится подняться со своего места. Он также сложил перед собой руки, и отец Витале, успокоившись, снова опустился на стул.
Должно быть, в моем раздражении было что-то и от самой обычной зависти. Джон Рэнсом был чертовски привлекателен – особенно в те времена, когда эталоном мужской красоты считался Джон Уэйн, – он легко и непринужденно носил дорогую одежду. Одного взгляда на него было достаточно, чтобы понять, что шкафы Джона Рэнсома буквально ломятся от шикарных пиджаков и дорогих костюмов, на полках лежат стопки тонких рубашек, а в углу стоит специальная стойка для галстуков.
Мистер Скунхейвен закончил наконец свою речь, священник прочел молитву и объявил, что обед закончен. Все футболисты и бейсболисты из приюта Святого Игнация и Холи-Сепульхра кинулись вверх по ступенькам, ведущим на церковный двор.
Джон Рэнсом спросил, не должны ли мы отнести свои тарелки на кухню.
– Нет, они уберут все сами, – я кивнул в сторону усталых женщин из церковной общины, которые стояли вдоль стен. Это они готовили еду для сегодняшнего обеда, и многие из них принесли салат из макарон и печеные бобы в закрытых тарелках прямо из собственных кухонь. – А как ты вообще узнал об этом обеде?
– Увидел объявление на доске.
– Здесь, конечно же, все не так, как в Брукс-Лоувуд.
Джон улыбнулся.
– Все было хорошо. Мне понравилось. Очень понравилось.
Мы пошли вслед за остальными к лестнице. Некоторые ребята с подозрением оглядывались на Джона Рэнсома.
– Знаешь, Тим, – сказал Джон, протягивая мне руку. – Мне очень нравилось бороться с тобой на поле.
Я тупо смотрел несколько минут на протянутую мне ладонь, прежде чем пожать ее. В Холи-Сепульхра никто никогда не пожимал руки. И вообще никто из тех, кого я знал, не пожимал руки, разве что заключая сделку о продаже подержанного автомобиля.
– Тебе нравится быть защитником? – спросил Джон.
Я рассмеялся и поднял взгляд от наших сплетенных рук, чтобы разглядеть выражение лиц отца Витале и женщин из церковной общины. Они смотрели на меня с интересом и уважением. Я понял вдруг, что ни отец Витале, ни эти женщины никогда не общались с людьми вроде Джона Рэнсома, и для них вся эта сцена выглядела так, словно он специально проделал весь путь из восточной части города только для того, чтобы пожать мне руку. И мне захотелось вдруг крикнуть: «Нет, дело вовсе не во мне».
Потому что я понял вдруг еще одну вещь: каждый год администрация Холи-Сепульхра посылает людей, чтобы те расклеили по всему городу объявления об обеде Христианского спортивного общества, но Джон Рэнсом не только был первым учеником Брукс-Лоувуд, который пришел на такой обед, он вообще был единственным жителем восточной части города, который заинтересовался этим настолько, чтобы посетить церковный подвал. Потому что дело было именно в этом:
Джону Рэнсому стало по-настоящему интересно.
Когда мы с Джоном подошли к лестнице, все остальные уже вышли в вестибюль. Слышно было, как они смеются над мистером Скунхейвеном. А потом я вдруг услышал голос Билла Бирна, который весил около трехсот футов и был центральным нападающим «Синих птиц». До меня донеслись слова «чертов турист», а потом кое-что похуже – придурок из восточного района, который пришел сюда пососать у Андерхилла. Все злорадно рассмеялись. Это были беспричинные, злобные выпады, но я готов был молиться Богу, чтобы Рэнсом не расслышал этих слов. Мне почему-то казалось, что хорошо одетому воспитанному юноше, который привык пожимать другим руки, вроде Джона Рэнсома, наверняка не понравится, если его посчитают извращенцем – голубым, гомиком, геем.
Но раз эти слова сумел расслышать я, их наверняка расслышал Джон, и, судя по злобному шипению за нашей спиной, отец Витале. Джон Рэнсом удивил меня, громко рассмеявшись.
– Бирн! – истошно завопил отец Витале. – Эй, Бирн! – он положил одну руку на мое правое плечо, а другую – на левое плечо Рэнсома и раздвинул нас, чтобы пройти к лестнице. Пока он протискивался между нами, собравшиеся наверху ребята открыли скрипучую дверь, ведущую на Вестри-стрит. Отец Витале, казалось, забыл о нашем присутствии. Он прошел мимо меня, даже не взглянув в мою сторону. Я сумел разглядеть огромные черные поры у него на носу. Добравшись до верхней ступеньки, он тяжело и хрипло дышал. Отец Витале распространял запах сигаретного дыма.
– Этот монах слишком много курит, – сказал Джон Рэнсом.
Мы поднялись по лестнице и оказались наверху как раз в тот момент, когда за отцом Витале захлопнулась дверь. Проходя через вестибюль, мы слышали с улицы топот убегающих ног и крики отца Витале.
– Наверное, нам стоит дать ему минуту форы, – засунув руки в карманы, Джон Рэнсом направился к арке, ведущей внутрь церкви.
– Минуту форы? – переспросил я.
– Пусть переведет спокойно дыхание, – сказал Джон. – Ему, разумеется, не удастся никого из них поймать.
Джон Рэнсом оценивающе смотрел на длинное полутемное помещение Холи-Сепульхра. Он словно находился в музее. Я видел, как взгляд его жадно вбирает все вокруг – фонтанчик со святой водой, стоящие на алтаре свечи – одни новые, другие полуобгоревшие. Рэнсом смотрел в глубь церкви так, словно старался запомнить ее на всю жизнь. Теперь он уже не улыбался, но явно испытывал удовольствие, которое не омрачило даже появление отца Витале, вошедшего через дверь с Вестри-стрит, тяжело дыша и пыхтя, как паровоз. Он не сказал нам ни слова. Идя по проходу к алтарю, отец Витале словно утрачивал черты индивидуальности и становился постепенно принадлежностью картины, которую рассматривал Рэнсом, словно замок на скале или ослик на итальянской дороге. И я тоже видел отца Витале глазами Джона Рэнсома.
Потом Джон обернулся и теми же глазами внимательно посмотрел на вестибюль, словно его необходимо было разглядеть как можно лучше, чтобы понять. Он был вовсе не высокомерным туристом, за которого я принял его поначалу. Он хотел, понять все, что видел, запечатлеть это в памяти, что не пришло бы, возможно, в голову никакому другому парню из Брукс-Лоувуд. Я подумал о том, что Джон Рэнсом наверняка относится так же ко всему, что видит в этой жизни, включая самое дно этого мира. Позже мы оба – и я, и Джон Рэнсом опустились на самое дно.
Когда мне было семь лет, убили мою сестру Эйприл. Ей было девять. Я видел, как это случилось. Вернее, я видел, как что-то случилось. Я пытался помочь ей, пытался остановить то, что происходит, а потом меня тоже убили, но только не насовсем, как Эйприл, а лишь на время.
И, наверное с тех пор, я считаю, что дно этого мира – на самом деле его центр, и очень скоро мы все это поймем, каждый сообразно своим способностям.
В следующий раз я встретился с Джоном Рэнсомом во Вьетнаме.
3
Меня призвали через три месяца после того, как выпустили из Беркли. И я позволил этому случиться вовсе не потому, что считал, будто должен своей стране год военной службы. Окончив университет, я работал в книжном магазине на Телеграф-авеню и писал по ночам рассказы, которые клал в крафтовые конверты с наклеенными на них марками и моим адресом, а эти конверты вкладывал в другие, на которых надписывал адреса «Нью-Йоркера», «Атлантик мансли», «Харперс», не говоря уже о «Прейри скунер», «Кеньон ривью», «Массачусетс ривью» и «Плагшеарз». Я точно знал, что не хочу преподавать – я не верил в то, что отсрочки для преподавателей продлятся долго, и оказался прав – их вскоре отменили. Чем чаще возвращались ко мне мои рукописи, тем труднее становилось проводить сорок часов в неделю среди полок с чужими книгами. А когда меня заочно повысили в звании, я решил, что, возможно, это будет лучший выход из положения.
Я прилетел во Вьетнам коммерческим рейсом. Примерно три четверти пассажиров, летевших в туристическом салоне, были одеты, как и я, в зеленую форму, и стюардессы старались не встречаться с нами глазами. Единственными, кто чувствовал себя непринужденно в нашем салоне, были несколько приговоренных к пожизненному заключению, сидевших на заднем сиденье. Они были веселы и беззаботны, как команда игроков в гольф, летящая поразвлечься на Миртл-бич.
В салоне первого класса, ближе к носу самолета, летели мужчины в черных костюмах – функционеры из госдепартамента и бизнесмены, делавшие деньги на поставках цемента во Вьетнам. Оглядываясь на нас, они улыбались. Мы были их солдатами, защищавшими их идеалы и их деньги.
Но между патриотами, сидевшими в первых рядах, и приговоренными к пожизненному заключению – в хвосте самолета сидели два ряда не совсем понятных мне людей. Они были стройными, мускулистыми, коротко подстриженными, как солдаты, но на них были красочные гавайки и брюки цвета хаки или синие рубашки, застегнутые на все пуговицы, и новенькие синие джинсы. Они напоминали игроков футбольной команды какого-нибудь колледжа, встретившихся через десять лет после выпуска. Всех остальных эти люди просто не замечали. Насколько я смог расслышать, говорили они на военном жаргоне.
Когда один из приговоренных к пожизненному заключению проходил мимо моего кресла, я поймал его за рукав и спросил, кто эти люди.
Наклонившись пониже, он произнес одно-единственное слово:
– Зеленые.
Мы приземлились в Тан Сон Нат и увидели за бортом яркое солнце, казавшееся каким-то густым. Когда стюардесса открыла дверь салона и внутрь проникла удушающая жара, я понял вдруг, что с моей прежней жизнью можно распрощаться навсегда. Мне казалось, что я ощущаю в воздухе запах лака, плавящегося на моих пуговицах. И в этот самый момент я твердо решил не пугаться ничего, пока не столкнусь с чем-нибудь по-настоящему, страшным. Я почувствовал, что получил наконец возможность распрощаться со своим ужасным детством. Это был первый приступ радостного возбуждения – неожиданно нахлынувшего чувства освобождения, которое посещало меня иногда во Вьетнаме и которого я не испытывал больше нигде на всем белом свете.
Мне предписано было явиться в Кэмр Уайт Стар, базу Второго корпуса, находившегося неподалеку от Нха Трэнг. Там я должен был присоединиться к другим новобранцам Первого корпуса и отправиться вместе с ними в Кэмп Крэнделл. Но произошла одна из накладок, которые были довольно частым явлением в американской армии во Вьетнаме, и люди, к которым я должен был присоединиться, были отправлены к месту назначения раньше меня. Мне пришлось задержаться на восемь дней в ожидании дальнейших предписаний.
Каждый день я приходил с докладом к циничному и развязному человеку – капитану Маккью, Гамильтону Маккью, который, подпирая костяшками квадратных пальцев по-детски гладкие и розовые щеки, поручал мне какое-нибудь дело, которое приходило в тот момент ему в голову. Я вытаскивал бочки из уборной и заливал их керосином, чтобы потом вьетнамские женщины могли сжечь их содержимое. Я снимал со списанных джипов рабочие детали, убирал камни с площадки перед офицерским клубом. Но вскоре Маккью решил, что мне живется слишком привольно, и назначил меня в похоронную команду. Мы выгружали трупы из прибывающих вертолетов, помещали их в импровизированный морг на то время, пока на них оформляли документы, а затем грузили на самолеты, отправлявшиеся в Тан Сон Нат, откуда они летели уже в Соединенные Штаты.
Остальные семь членов похоронной команды дослуживали оставшееся им время. Все они принимали участие в военных действиях, и некоторые подумывали о том, не остаться ли во Вьетнаме еще на год. Это были необычные люди – их отправили в похоронную команду, чтобы избавить от них подразделения, где они служили.
Я прилетел во Вьетнам коммерческим рейсом. Примерно три четверти пассажиров, летевших в туристическом салоне, были одеты, как и я, в зеленую форму, и стюардессы старались не встречаться с нами глазами. Единственными, кто чувствовал себя непринужденно в нашем салоне, были несколько приговоренных к пожизненному заключению, сидевших на заднем сиденье. Они были веселы и беззаботны, как команда игроков в гольф, летящая поразвлечься на Миртл-бич.
В салоне первого класса, ближе к носу самолета, летели мужчины в черных костюмах – функционеры из госдепартамента и бизнесмены, делавшие деньги на поставках цемента во Вьетнам. Оглядываясь на нас, они улыбались. Мы были их солдатами, защищавшими их идеалы и их деньги.
Но между патриотами, сидевшими в первых рядах, и приговоренными к пожизненному заключению – в хвосте самолета сидели два ряда не совсем понятных мне людей. Они были стройными, мускулистыми, коротко подстриженными, как солдаты, но на них были красочные гавайки и брюки цвета хаки или синие рубашки, застегнутые на все пуговицы, и новенькие синие джинсы. Они напоминали игроков футбольной команды какого-нибудь колледжа, встретившихся через десять лет после выпуска. Всех остальных эти люди просто не замечали. Насколько я смог расслышать, говорили они на военном жаргоне.
Когда один из приговоренных к пожизненному заключению проходил мимо моего кресла, я поймал его за рукав и спросил, кто эти люди.
Наклонившись пониже, он произнес одно-единственное слово:
– Зеленые.
Мы приземлились в Тан Сон Нат и увидели за бортом яркое солнце, казавшееся каким-то густым. Когда стюардесса открыла дверь салона и внутрь проникла удушающая жара, я понял вдруг, что с моей прежней жизнью можно распрощаться навсегда. Мне казалось, что я ощущаю в воздухе запах лака, плавящегося на моих пуговицах. И в этот самый момент я твердо решил не пугаться ничего, пока не столкнусь с чем-нибудь по-настоящему, страшным. Я почувствовал, что получил наконец возможность распрощаться со своим ужасным детством. Это был первый приступ радостного возбуждения – неожиданно нахлынувшего чувства освобождения, которое посещало меня иногда во Вьетнаме и которого я не испытывал больше нигде на всем белом свете.
Мне предписано было явиться в Кэмр Уайт Стар, базу Второго корпуса, находившегося неподалеку от Нха Трэнг. Там я должен был присоединиться к другим новобранцам Первого корпуса и отправиться вместе с ними в Кэмп Крэнделл. Но произошла одна из накладок, которые были довольно частым явлением в американской армии во Вьетнаме, и люди, к которым я должен был присоединиться, были отправлены к месту назначения раньше меня. Мне пришлось задержаться на восемь дней в ожидании дальнейших предписаний.
Каждый день я приходил с докладом к циничному и развязному человеку – капитану Маккью, Гамильтону Маккью, который, подпирая костяшками квадратных пальцев по-детски гладкие и розовые щеки, поручал мне какое-нибудь дело, которое приходило в тот момент ему в голову. Я вытаскивал бочки из уборной и заливал их керосином, чтобы потом вьетнамские женщины могли сжечь их содержимое. Я снимал со списанных джипов рабочие детали, убирал камни с площадки перед офицерским клубом. Но вскоре Маккью решил, что мне живется слишком привольно, и назначил меня в похоронную команду. Мы выгружали трупы из прибывающих вертолетов, помещали их в импровизированный морг на то время, пока на них оформляли документы, а затем грузили на самолеты, отправлявшиеся в Тан Сон Нат, откуда они летели уже в Соединенные Штаты.
Остальные семь членов похоронной команды дослуживали оставшееся им время. Все они принимали участие в военных действиях, и некоторые подумывали о том, не остаться ли во Вьетнаме еще на год. Это были необычные люди – их отправили в похоронную команду, чтобы избавить от них подразделения, где они служили.