Впрочем, Большой ни разу не поддался соблазну поплакать над своей беззащитностью. Лишь оградившись от близких, ревнивых, лазуритовых небес, Гильгамеш увидел себя, стал прислушиваться к голосу, чей источник лежал куда дальше владык звезд, ветров и вод. Сердце давно уже не желало объять мир, мысли о славе забылись сами собой, их место заняли гордость и твердая уверенность в том, что он поступил правильно. Большой смотрел на свои руки, каждая из которых могла одолеть силу нескольких людей, и знал, что даже Инанне сломить его будет нелегко.
Как ни удивительно, менее всего разглядывал в те дни небеса Энкиду. Мохнатый брат Гильгамеша самолично срубил дерево Инанны, после чего, довольный, выбросивший из головы все тревоги, прислуживал Шамхат, которую называл не иначе, как «женушка». И опять Большому не нравилось умильное, простолюдинское, глупое выражение на лице брата, когда тот говорил о маленькой блуднице. Но ни разу желание оборвать Энкиду, сказать тому что-нибудь обескураживающее, обидное не будоражило его сердце. Наоборот, за недовольством стояла легкая зависть — ибо Гильгамеш видел, что его раздражение рождено незнанием тех чувств, что владели сейчас его братом.
Боги дали им на остановку целую седьмицу. И небо все эти дни было достойно того, чтобы смотреть на него с тревогой, ожиданием, любопытством. Его, словно человеческое лицо, искажали гримасы многоразличных чувств. Давным-давно прошло время дождей, однако то южный, то северный, то западный горизонты вспучивало грозовыми тучами. Они тянули длинные дымные щупальца к желто-багряному Уту и исчезали, не уронив не дождинки; растворялись так неожиданно, будто всего лишь привиделись жителям Урука. Волны палящего жара превращали небо в огненную жаровню. Высушенное, выбеленное как берцовая кость, по вечерам оно наваливалось на город душной тяжестью. Даже когда солнце скрывалось за горизонтом, полосы белого жара подолгу мерцали в самом зените, а звезды казались маленькими и далекими. Одна лишь Инанна, окруженная то белым, то бронзовым ореолом, целила в Урук ревнивой стрелкой.
Благодушие на небесах все более одолевал гнев. Седьмой день начался с того, что их затянуло желтовато-пепельной дымкой. Солнце проглядывало сквозь нее как бледное мучнистое пятно. Несмотря на дымку, жара стояла несусветная. Небо свирепо хмурилось, и людям чудилось, будто сверху на них взирает множество яростных глаз. Урукцам не сиделось на месте. Они бросали ежедневные занятия, загоняли детей в дом, дальше соседских дверей старались не уходить. «Сегодня что-то произойдет!»— в этом уверены были все. «Инанна и Ану спорят, — говорили старики. — Одна гонит нас на беду. Другой хочет удержать ее. Только не может устоять древний Ану перед блудницей! Если та разъярится, то бросится в преисподнюю, и сестра ее Эрешкигаль выпустит на землю гороподобных демонов, что преследовали несчастного Думмузи. И вновь будут кругом мертвецы, вновь потечет кровь… Нам на голову…»
Пепельная дымка стала обращаться вокруг солнца, совсем затмевая око Уту. Посреди небес образовалась гигантская воронка. Центр ее находился точно над храмом Кулаба. Чувствовалось исполинское движение, словно некто огромный размешивал гигантской мутовкой небеса. Что-то должно было родиться из теста, взбиваемого богами. Гильгамешу, вместе с Энкиду стоявшему во внутреннем дворике Кулаба, казалось, что это нечто должно упасть прямо из воронки. Если не сам храм, то где-то поблизости от него.
Однако рев чудища, рев небесной кары раздался из-за северной стены города, как раз оттуда, где трижды был повержен на колени Ага Кишский. Рев заложил уши урукцев. Детей и женщин он бросил в слезы, мужчин — в холодный пот.
— Я посмотрю, что там! — сказал Энкиду и с палицей на плече отправился к северным воротам.
Его называли быком, это чудовище, прянувшее ниоткуда на берег Евфрата. Оно было сложено из красок Великой Сухости. Черные, как закоптелые камни очага, копыта ступали так тяжело, что проваливались в землю на пядь. Ноги переполняла мощь, мышцы на них были непомерно велики, они выпирали, словно это была не плоть, а огромные медные котлы, обтянутые кожей цвета обугливавшейся от жары травы. Туловище распирало огненное дыхание, над гигантским горбом, венчавшим шею чудища, горячий воздух плавился, плясал, как над угольями. Громоподобно бил о бедра хвост толщиной с человеческий кулак. Белые, как зубцы урукских стен, ноздри быка были опущены, от их дыхания на земле оставалась черная выжженная дорога. Рога у быка не загибались к середине, как у степных туров, а торчали прямо вперед, подобно рогатине. Тот небесный мастер, который трудился над ними, сделал рога не просто длинными, но и заострил их концы так, как будто это были шильца. Рога при этом не теряли своей крепости: когда чудовище ударяло ими о землю, та оказывалась вспорота на глубину большую, чем мог взять самый тяжелый плуг черноголовых.
Только никто не мог рассмотреть тогда небесами посланного быка во всех подробностях. Оставляя за собой ржаво-седую тучу пыли, он катился как шар ревущей, иссушенной, непонятной силой скрепленной земли. Все вокруг него горело прозрачным пламенем; словно гонимый мучительной жаждой, он бросился к Евфрату, ступил в реку, мгновенно окутавшись облаками пара, и вода стала отступать перед ним. Тоска и великий ужас охватили стоявших на стенах городских стражей, когда они увидели, как темная влага уходит из реки. То ли бык выпивал ее, то ли Энки спасал свое достояние от демона засухи, но, образовав два пенистых вала, вода отступила — на север и на юг от города. Широкое речное русло стало пустым, голым, речные растения принялись тлеть, и на Урук понесло приторно сладкий, ядовитый дым.
Бык вырвался из Евфрата и с ревом встал перед северными воротами города. Что ему стены! Стражам казалось, что чудовищу было бы достаточно одного мановения головы, чтобы проделать брешь в творении Гильгамеша. Однако бык остановился, он ждал чего-то, и тогда самые молодые, отчаянные из стражей открыли ворота. Они знали, как отгоняют пастухи от стад диких животных. Лев, пантера, рысь — страшные звери. Но человек даже самым могучим степным хищникам кажется опасным существом. Опасным прежде всего по причине непонятности и неожиданности. Его конечности удлиняют длинные когти, он бросается острыми иглами, он оглушает звуками трещоток. И даже семья красных охотников — львов — уступает пастуху: лишь бы тот не знал устали, лишь бы безостановочно крутил трещотку, да колотил по земле пастушьим посохом.
Огражденный Урук казался стражам стадом, сами себе они мнились пастухами, когда юноши выбегали за ворота и звонко, беспорядочно кричали, размахивая перед небесным быком копьями, ударяя об землю дубинами.
— Уходи! — голосили одни. — Пошел вон! — вопили более смелые и все ближе, ближе острия их копий приближались к ноздрям чудовища.
Бык мотнул головой — раз, другой, — а потом оглушительно заревел и ударил копытом. Черный провал распорол землю, несколько юношей скатились в него, несколько громко стонали, ухватившись за край трещины. А снизу поднимался темный жар, медленно сжигавший все живое. Другим копытом ударил бык — и еще один провал рассек землю перед стенами. Новые стражники падали в него. Те, кто остался цел, устремились обратно в город. С ними столкнулся в воротах Энкиду.
Мохнатый герой растолкал бегущих. Увидев чудище, он мгновенно остановился, но вопли юношей, висевших на краю пропасти, заставили его выскочить из города. Воинственно воздев перед собой палицу, он вытащил тех, кто еще держался. Бык не обратил на это внимания. Но когда Энкиду шагнул к нему и замахнулся оружием, чудовище, выпустив из ноздрей дымную струю, обожгло героя огнем. Шерсть на груди и плечах Созданного Энки закрутилась в седые колечки, рассыпалась прахом. Заскулив, как собака, которую обварили кипятком, степной человек отскочил в сторону. Он несколько раз пытался забежать сбоку, прыгнуть на спину быка сзади, но тот успевал повернуться вслед за ним. Длинные ровные рога смотрели в живот Энкиду, а дымные плевки обжигали тело мохнатого.
Изнемогая от свирепой боли, брат Гильгамеша принялся ругаться. Понося последними словами чудище, обходя трещины, он отступал к воротам.
— Ну, что же ты не идешь за мной? — кричал Энкиду чудищу. — Значит, страшно тебе? Все-таки страшно? С Евфратом ты справился, а справишься ли с Уруком, с тем, что создано не богами, а людьми!
Энкиду храбрился, но в душе был подавлен. Гораздо сильнее, чем боль, его мучило опасение, что стены не устоят перед небесной карой, — стоит только быку пожелать войти внутрь. Когда мохнатый герой добрался до ворот, сверху по быку ударили стрелами. Но они сгорали, едва коснувшись шкуры чудовища. После ухода Энкиду бык оставался недвижим. Лишь круг выжженной земли все увеличивался с каждым его выдохом.
Гильгамеш, не дожидаясь возвращения брата, сам отправился к северным воротам. Недельная остановка оказалась обманкой, он вновь не имел времени рассудить, события гнали его, как возничий мулов.
— Он чего-то ждет, — сказал Большому Энкиду, на обожженные плечи которого стражники ведрами лили холодную воду. — Пока ждет, но если захочет, без труда войдет сюда.
— Меня ждет, — проговорил Гильгамеш, глядя на быка через смотровую щель в воротах. — Но он не ворвется в город. Мы справимся с ним — все равно нам с тобой больше ничего не остается делать.
Гильгамеш облачился в плащ-доспех и приказал обильно окатить себя водой.
— Пусть бык кидается на меня, — сказал он брату. — Пусть обжигает дымом или пытается поднять на рога. Не обращай на это внимания. Ты должен подобраться к нему сзади, схватить за хвост. А лучше — ударить палицей под самый корень, туда, где звери прячут дыхание своей жизни!
Увидев Большого, бык взревел так, что сотряслись стены. Чудище ударило копытом, под ногами Гильгамеша разверзлась трещина. Но владыка Урука успел вовремя перескочить через нее и тут же метательная дубина, пущенная его рукой, угодила в голову быка. Посланник небес, не переставая реветь, обдал Большого дымным пламенем и, нацелив рога ему в грудь, двинулся вперед.
Плащ выдержал первый напор огня, а быстрые ноги позволили Гильгамешу увернуться от острых, как шилья, остриев рогатины Инанны. Большой метнул оставшиеся дубины, стараясь держаться подальше от рогов и отвлекать внимание чудовища на себя. Однако струи палящего дыма высушили плащ, он занялся пламенем и, срывая с себя горящие доспехи, владыка Урука на мгновение оказался беззащитен. Торжествующе трубя, демон устремился вперед, но так и не достал Гильгамеша. Энкиду ухватил зверя за хвост, уперся пятками в землю так, что его жилы затрещали, а на лбу вздулись вены, и удержал пришельца с небес. Затем палица Созданного Энки описала короткую дугу и обрушилась на удилище жизни быка.
Из пасти чудовища вырвался уже не рев, а гром. Потоки земли из-под задних копыт зверя ударили в лицо степного человека. Бык изогнулся, он хотел распороть рогами мохнатого обидчика, сжечь его огнем из ноздрей. Но, забыв о Гильгамеше, зверь оставил открытой свою шею. И Большой вонзил топор как раз в то место, где горб сходился с затылком быка.
Кровь, похожая на оранжевое пламя, фонтаном ударила из раны. Не останавливаясь, Гильгамеш нанес удар снова. На этот раз лезвие топора с хрустом вонзилось в шейные позвонки чудовища. Кровь ударила еще гуще. Она обжигала, словно жидкая смола. Топорище вспыхнуло прямо в руках у Большого. Гильгамеш выпустил его из рук, дуя на ладони отбежал в сторону.
В сторону отскочил и Энкиду. Оставаясь на безопасном расстоянии, братья наблюдали, как умирает небесный зверь.
Каждая конвульсия чудовища рождала в груди Большого волны торжества. Некогда, при создании мира, Энки победил Владыку Засухи. Теперь ему, Гильгамешу, довелось убить нового демона сухости. Он ощущал в себе радость, которую, наверное, испытывает божество при рождении нового мира. Когда зверь перестал кататься по земле, когда последние струйки дыма вырвались из ноздрей небесного быка, он подошел к туше и с молитвой, обращенной к Уту, перерезал жилки, все еще бившиеся на горле у чудища. Последний стон зверя заглушил шум заполнявшей русло Евфрата воды.
Небо прояснилось, оно наконец налилось привычной жаркой синевой, посреди которой шествовало ясное, омытое поединком Солнце. Через ворота выбегали урукцы, оглашая равнину радостными криками. Утерявшая жизнь, истекающая кровью плоть постепенно остывала. Теперь Гильгамеш мог положить ладонь на медленно приобретающую обычный бычий цвет шкуру. Когда из зверя был выпущен огонь, он превратился в обычного тура, только гигантских размеров. Горожане, перепрыгивая через трещины, без всякого страха подходили к нему.
— Подумать только, как бесится сейчас Инанна! — сказал Энкиду, который, морщась, дотрагивался до обожженных демоном сухости мест. — Считай, брат, ты опозорил ее уже в третий раз! Совсем как Агу. Ну, пусть кусает локти!
Гильгамеш, счастливо улыбаясь, кивнул и зажмурился, ощущая сквозь сжатые веки багряную ласку Солнца. Однако возбужденный голос мохнатого брата заставил его открыть глаза.
— Смотри, что я придумал! — Энкиду отсек у быка уд и, потрясая им, обратился к востоку, где по утрам белая звезда перебегала дорогу Солнцу. — Смотри, плачь! Вот она, твоя сила, красавица, вот оно, твое естество, у меня в руке! — отдышавшись, мохнатый повернулся к Гильгамешу. Было видно, как его распирает смех. — Давай отдадим и удилище, и Инаннины клубни в храм, где служила Шамхат! Вот так! Пусть блудницы попляшут вокруг них, пусть устроят поминовение!
6. КУР
Как ни удивительно, менее всего разглядывал в те дни небеса Энкиду. Мохнатый брат Гильгамеша самолично срубил дерево Инанны, после чего, довольный, выбросивший из головы все тревоги, прислуживал Шамхат, которую называл не иначе, как «женушка». И опять Большому не нравилось умильное, простолюдинское, глупое выражение на лице брата, когда тот говорил о маленькой блуднице. Но ни разу желание оборвать Энкиду, сказать тому что-нибудь обескураживающее, обидное не будоражило его сердце. Наоборот, за недовольством стояла легкая зависть — ибо Гильгамеш видел, что его раздражение рождено незнанием тех чувств, что владели сейчас его братом.
Боги дали им на остановку целую седьмицу. И небо все эти дни было достойно того, чтобы смотреть на него с тревогой, ожиданием, любопытством. Его, словно человеческое лицо, искажали гримасы многоразличных чувств. Давным-давно прошло время дождей, однако то южный, то северный, то западный горизонты вспучивало грозовыми тучами. Они тянули длинные дымные щупальца к желто-багряному Уту и исчезали, не уронив не дождинки; растворялись так неожиданно, будто всего лишь привиделись жителям Урука. Волны палящего жара превращали небо в огненную жаровню. Высушенное, выбеленное как берцовая кость, по вечерам оно наваливалось на город душной тяжестью. Даже когда солнце скрывалось за горизонтом, полосы белого жара подолгу мерцали в самом зените, а звезды казались маленькими и далекими. Одна лишь Инанна, окруженная то белым, то бронзовым ореолом, целила в Урук ревнивой стрелкой.
Благодушие на небесах все более одолевал гнев. Седьмой день начался с того, что их затянуло желтовато-пепельной дымкой. Солнце проглядывало сквозь нее как бледное мучнистое пятно. Несмотря на дымку, жара стояла несусветная. Небо свирепо хмурилось, и людям чудилось, будто сверху на них взирает множество яростных глаз. Урукцам не сиделось на месте. Они бросали ежедневные занятия, загоняли детей в дом, дальше соседских дверей старались не уходить. «Сегодня что-то произойдет!»— в этом уверены были все. «Инанна и Ану спорят, — говорили старики. — Одна гонит нас на беду. Другой хочет удержать ее. Только не может устоять древний Ану перед блудницей! Если та разъярится, то бросится в преисподнюю, и сестра ее Эрешкигаль выпустит на землю гороподобных демонов, что преследовали несчастного Думмузи. И вновь будут кругом мертвецы, вновь потечет кровь… Нам на голову…»
Пепельная дымка стала обращаться вокруг солнца, совсем затмевая око Уту. Посреди небес образовалась гигантская воронка. Центр ее находился точно над храмом Кулаба. Чувствовалось исполинское движение, словно некто огромный размешивал гигантской мутовкой небеса. Что-то должно было родиться из теста, взбиваемого богами. Гильгамешу, вместе с Энкиду стоявшему во внутреннем дворике Кулаба, казалось, что это нечто должно упасть прямо из воронки. Если не сам храм, то где-то поблизости от него.
Однако рев чудища, рев небесной кары раздался из-за северной стены города, как раз оттуда, где трижды был повержен на колени Ага Кишский. Рев заложил уши урукцев. Детей и женщин он бросил в слезы, мужчин — в холодный пот.
— Я посмотрю, что там! — сказал Энкиду и с палицей на плече отправился к северным воротам.
Его называли быком, это чудовище, прянувшее ниоткуда на берег Евфрата. Оно было сложено из красок Великой Сухости. Черные, как закоптелые камни очага, копыта ступали так тяжело, что проваливались в землю на пядь. Ноги переполняла мощь, мышцы на них были непомерно велики, они выпирали, словно это была не плоть, а огромные медные котлы, обтянутые кожей цвета обугливавшейся от жары травы. Туловище распирало огненное дыхание, над гигантским горбом, венчавшим шею чудища, горячий воздух плавился, плясал, как над угольями. Громоподобно бил о бедра хвост толщиной с человеческий кулак. Белые, как зубцы урукских стен, ноздри быка были опущены, от их дыхания на земле оставалась черная выжженная дорога. Рога у быка не загибались к середине, как у степных туров, а торчали прямо вперед, подобно рогатине. Тот небесный мастер, который трудился над ними, сделал рога не просто длинными, но и заострил их концы так, как будто это были шильца. Рога при этом не теряли своей крепости: когда чудовище ударяло ими о землю, та оказывалась вспорота на глубину большую, чем мог взять самый тяжелый плуг черноголовых.
Только никто не мог рассмотреть тогда небесами посланного быка во всех подробностях. Оставляя за собой ржаво-седую тучу пыли, он катился как шар ревущей, иссушенной, непонятной силой скрепленной земли. Все вокруг него горело прозрачным пламенем; словно гонимый мучительной жаждой, он бросился к Евфрату, ступил в реку, мгновенно окутавшись облаками пара, и вода стала отступать перед ним. Тоска и великий ужас охватили стоявших на стенах городских стражей, когда они увидели, как темная влага уходит из реки. То ли бык выпивал ее, то ли Энки спасал свое достояние от демона засухи, но, образовав два пенистых вала, вода отступила — на север и на юг от города. Широкое речное русло стало пустым, голым, речные растения принялись тлеть, и на Урук понесло приторно сладкий, ядовитый дым.
Бык вырвался из Евфрата и с ревом встал перед северными воротами города. Что ему стены! Стражам казалось, что чудовищу было бы достаточно одного мановения головы, чтобы проделать брешь в творении Гильгамеша. Однако бык остановился, он ждал чего-то, и тогда самые молодые, отчаянные из стражей открыли ворота. Они знали, как отгоняют пастухи от стад диких животных. Лев, пантера, рысь — страшные звери. Но человек даже самым могучим степным хищникам кажется опасным существом. Опасным прежде всего по причине непонятности и неожиданности. Его конечности удлиняют длинные когти, он бросается острыми иглами, он оглушает звуками трещоток. И даже семья красных охотников — львов — уступает пастуху: лишь бы тот не знал устали, лишь бы безостановочно крутил трещотку, да колотил по земле пастушьим посохом.
Огражденный Урук казался стражам стадом, сами себе они мнились пастухами, когда юноши выбегали за ворота и звонко, беспорядочно кричали, размахивая перед небесным быком копьями, ударяя об землю дубинами.
— Уходи! — голосили одни. — Пошел вон! — вопили более смелые и все ближе, ближе острия их копий приближались к ноздрям чудовища.
Бык мотнул головой — раз, другой, — а потом оглушительно заревел и ударил копытом. Черный провал распорол землю, несколько юношей скатились в него, несколько громко стонали, ухватившись за край трещины. А снизу поднимался темный жар, медленно сжигавший все живое. Другим копытом ударил бык — и еще один провал рассек землю перед стенами. Новые стражники падали в него. Те, кто остался цел, устремились обратно в город. С ними столкнулся в воротах Энкиду.
Мохнатый герой растолкал бегущих. Увидев чудище, он мгновенно остановился, но вопли юношей, висевших на краю пропасти, заставили его выскочить из города. Воинственно воздев перед собой палицу, он вытащил тех, кто еще держался. Бык не обратил на это внимания. Но когда Энкиду шагнул к нему и замахнулся оружием, чудовище, выпустив из ноздрей дымную струю, обожгло героя огнем. Шерсть на груди и плечах Созданного Энки закрутилась в седые колечки, рассыпалась прахом. Заскулив, как собака, которую обварили кипятком, степной человек отскочил в сторону. Он несколько раз пытался забежать сбоку, прыгнуть на спину быка сзади, но тот успевал повернуться вслед за ним. Длинные ровные рога смотрели в живот Энкиду, а дымные плевки обжигали тело мохнатого.
Изнемогая от свирепой боли, брат Гильгамеша принялся ругаться. Понося последними словами чудище, обходя трещины, он отступал к воротам.
— Ну, что же ты не идешь за мной? — кричал Энкиду чудищу. — Значит, страшно тебе? Все-таки страшно? С Евфратом ты справился, а справишься ли с Уруком, с тем, что создано не богами, а людьми!
Энкиду храбрился, но в душе был подавлен. Гораздо сильнее, чем боль, его мучило опасение, что стены не устоят перед небесной карой, — стоит только быку пожелать войти внутрь. Когда мохнатый герой добрался до ворот, сверху по быку ударили стрелами. Но они сгорали, едва коснувшись шкуры чудовища. После ухода Энкиду бык оставался недвижим. Лишь круг выжженной земли все увеличивался с каждым его выдохом.
Гильгамеш, не дожидаясь возвращения брата, сам отправился к северным воротам. Недельная остановка оказалась обманкой, он вновь не имел времени рассудить, события гнали его, как возничий мулов.
— Он чего-то ждет, — сказал Большому Энкиду, на обожженные плечи которого стражники ведрами лили холодную воду. — Пока ждет, но если захочет, без труда войдет сюда.
— Меня ждет, — проговорил Гильгамеш, глядя на быка через смотровую щель в воротах. — Но он не ворвется в город. Мы справимся с ним — все равно нам с тобой больше ничего не остается делать.
Гильгамеш облачился в плащ-доспех и приказал обильно окатить себя водой.
— Пусть бык кидается на меня, — сказал он брату. — Пусть обжигает дымом или пытается поднять на рога. Не обращай на это внимания. Ты должен подобраться к нему сзади, схватить за хвост. А лучше — ударить палицей под самый корень, туда, где звери прячут дыхание своей жизни!
Увидев Большого, бык взревел так, что сотряслись стены. Чудище ударило копытом, под ногами Гильгамеша разверзлась трещина. Но владыка Урука успел вовремя перескочить через нее и тут же метательная дубина, пущенная его рукой, угодила в голову быка. Посланник небес, не переставая реветь, обдал Большого дымным пламенем и, нацелив рога ему в грудь, двинулся вперед.
Плащ выдержал первый напор огня, а быстрые ноги позволили Гильгамешу увернуться от острых, как шилья, остриев рогатины Инанны. Большой метнул оставшиеся дубины, стараясь держаться подальше от рогов и отвлекать внимание чудовища на себя. Однако струи палящего дыма высушили плащ, он занялся пламенем и, срывая с себя горящие доспехи, владыка Урука на мгновение оказался беззащитен. Торжествующе трубя, демон устремился вперед, но так и не достал Гильгамеша. Энкиду ухватил зверя за хвост, уперся пятками в землю так, что его жилы затрещали, а на лбу вздулись вены, и удержал пришельца с небес. Затем палица Созданного Энки описала короткую дугу и обрушилась на удилище жизни быка.
Из пасти чудовища вырвался уже не рев, а гром. Потоки земли из-под задних копыт зверя ударили в лицо степного человека. Бык изогнулся, он хотел распороть рогами мохнатого обидчика, сжечь его огнем из ноздрей. Но, забыв о Гильгамеше, зверь оставил открытой свою шею. И Большой вонзил топор как раз в то место, где горб сходился с затылком быка.
Кровь, похожая на оранжевое пламя, фонтаном ударила из раны. Не останавливаясь, Гильгамеш нанес удар снова. На этот раз лезвие топора с хрустом вонзилось в шейные позвонки чудовища. Кровь ударила еще гуще. Она обжигала, словно жидкая смола. Топорище вспыхнуло прямо в руках у Большого. Гильгамеш выпустил его из рук, дуя на ладони отбежал в сторону.
В сторону отскочил и Энкиду. Оставаясь на безопасном расстоянии, братья наблюдали, как умирает небесный зверь.
Каждая конвульсия чудовища рождала в груди Большого волны торжества. Некогда, при создании мира, Энки победил Владыку Засухи. Теперь ему, Гильгамешу, довелось убить нового демона сухости. Он ощущал в себе радость, которую, наверное, испытывает божество при рождении нового мира. Когда зверь перестал кататься по земле, когда последние струйки дыма вырвались из ноздрей небесного быка, он подошел к туше и с молитвой, обращенной к Уту, перерезал жилки, все еще бившиеся на горле у чудища. Последний стон зверя заглушил шум заполнявшей русло Евфрата воды.
Небо прояснилось, оно наконец налилось привычной жаркой синевой, посреди которой шествовало ясное, омытое поединком Солнце. Через ворота выбегали урукцы, оглашая равнину радостными криками. Утерявшая жизнь, истекающая кровью плоть постепенно остывала. Теперь Гильгамеш мог положить ладонь на медленно приобретающую обычный бычий цвет шкуру. Когда из зверя был выпущен огонь, он превратился в обычного тура, только гигантских размеров. Горожане, перепрыгивая через трещины, без всякого страха подходили к нему.
— Подумать только, как бесится сейчас Инанна! — сказал Энкиду, который, морщась, дотрагивался до обожженных демоном сухости мест. — Считай, брат, ты опозорил ее уже в третий раз! Совсем как Агу. Ну, пусть кусает локти!
Гильгамеш, счастливо улыбаясь, кивнул и зажмурился, ощущая сквозь сжатые веки багряную ласку Солнца. Однако возбужденный голос мохнатого брата заставил его открыть глаза.
— Смотри, что я придумал! — Энкиду отсек у быка уд и, потрясая им, обратился к востоку, где по утрам белая звезда перебегала дорогу Солнцу. — Смотри, плачь! Вот она, твоя сила, красавица, вот оно, твое естество, у меня в руке! — отдышавшись, мохнатый повернулся к Гильгамешу. Было видно, как его распирает смех. — Давай отдадим и удилище, и Инаннины клубни в храм, где служила Шамхат! Вот так! Пусть блудницы попляшут вокруг них, пусть устроят поминовение!
6. КУР
Таких пиров Урук не видел даже во время празднеств, посвященных Энки. Блудницы старательно плакали над бычачьим удом, а горожане собрались на самой большой площади, перед храмом Э-Ана, чтобы чествовать братьев. Дабы уберечься от солнца, соорудили длинные полотняные навесы, со всех постоялых домов притащили скамьи и столы. Хотя около Э-Ана поместилась меньшая часть народа, довольны были все, даже те, кто сидел и пировал прямо на земле, заполнив прилегающие к площади улицы.
Город очумел от событий, хлынувших на него в этом году. Пожалуй, размышлять над тем, что произошло, было слишком трудно, поэтому все спешили воспользоваться возможностью забыться в хмельном веселии. Если мир переворачивается — отчего бы не отметить это хорошим праздником! Тем более, что большинство горожан верило: отныне центр Вселенной будет находиться в Уруке. Вот он, центр, пьет виноградную влагу. Терракотовая жидкость, покрытая сиреневыми барашками пены, льется ему на подбородок, на грудь. Вот он останавливается и, вместо того, чтобы допить чашу, одевает ее на голову Энкиду, второму центру мира. Брага течет по мохнатым космам хохочущего великана и урукские средоточия сущего принимаются тузить друг друга — тузить легонько, играючи, хотя любой из их ударов мог бы убить обычного человека.
Город не пожалел ни питья, ни еды. Даже если они съедят и выпьют все запасы, Гильгамешу стоит погрозить небесам кулаком — и оттуда посыплются пироги, рыба, румяные бока запеченных в золе барашков. А еще — простокваша, молоко, масло, сливки; все, чем хвасталась опозоренная Инанна. Урукцы были уверены в этом и, отправляя в рот очередной кусок, хлопая по налитым пищей животам, громко хвастались грядущим изобилием.
— Выпьем еще и съедим еще! — запинаясь от сытости, говорили они. — А потом подойдем к Большому все, разом, и скажем: «Возьми топор, пробей в небе дыру! Пусть кушанья со стола богов упадут на город! Пусть завидуют и Ниппур, и Сиппар, и Киш!»
Если бы они подошли к Гильгамешу, тот без разговоров отправился бы за топором, поднялся бы на крышу Кулаба, чтобы испытать остроту земной меди на небесной лазуритовой тверди. Большому было весело и легко. Он верил, что небо сейчас очень близко. Стоит протянуть руку — и сожмешь в горсти белую пену облаков.
Небо было близко, боги умалялись. Когда Гильгамеш в этот день произносил их имена, перед его мысленным взором вставали не малопонятные могучие образы, а тупые морды глиняных идолов. Ударишь кулаком — и они развалятся, рассыплются, являя свою глиняную суть. Таких нельзя было бояться. А где нет страха, может ли идти речь о поклонении?
Разгульные речи братьев разносились под небесами. Гильгамеш знал, что боги не могли не слышать их. Но теперь он казался себе настолько Большим, что ничья ревность не могла его обеспокоить. Хмельной больше от ощущения переворачивающегося мира, чем от браги, Гильгамеш пировал далеко за полночь. Лишь когда из-за восточного горизонта стала подниматься розовая от стыда Утренняя Звезда, они с Энкиду легли спать.
Спали герои в храме Э-Ана. Раскинулись на ложах под занимающим полстены изображением священного брака. Мрачная богиня прыгала над чреслами глуповато закатившего глаза героя, а под ними скользил огромный змей, смысл которого был забыт еще предками черноголовых.
Тяжкий стон разбудил Гильгамеша. Он вытащил владыку Урука из беспорядочного потока ярких, хмельных сновидений, как взрослый за руку вытаскивает плещущегося в реке ребенка.
— Кто это? — сев на ложе, воскликнул он.
Сквозь воздушные колодцы на потолке пробивалось золотистое сияние. Наступал день, но внутри храма еще стояли душные сумерки. Кряхтели, храпели во сне вповалку лежавшие на полу пирующие. Тяжелый похмельный покой стоял в Э-Ане. Не обнаружив стонавшего, Гильгамеш хотел было лечь, но вдруг его взгляд упал на Энкиду. По членам Большого пробежала дрожь.
Мохнатый лежал с неестественно широко раскрытыми глазами. Тонкие как игольное ушко зрачки окружали мутно-белые белки.
— Это ты стонал? — пересилив тревогу, наклонился к брату Большой.
Глаза Энкиду изменились. Зрачки стали шире, во взгляде начал светиться разум.
— Вот так, — прошептал он.
— Что «вот так»? — спросил Гильгамеш.
— Я думаю, это не было сном. — Лицо Энкиду скривила гримаса боли. — Там было так светло, что глаза мои болели, а я не мог закрыть их. Как не хотелось мне этого.
— Где «там»? О чем ты говоришь?
Энкиду приподнялся на локте. Он смотрел на Большого, но не видел брата. Он полностью находился во власти только что пережитого.
— Они тебя пощадили, Гильгамеш. Но они забирают меня. Ох, мое сердце! Энлиль держит его в кулаке, скоро он станет нажимать: все сильнее, до тех пор, пока оно не остановится. Он посмотрел мне прямо в глаза: его взгляд обжигает, словно дыхание небесного быка, которого мы убили. Но только во сто крат сильнее! У меня все внутри болит. Он воткнул в меня раскаленный металл, — Энкиду откинулся назад и схватился за грудь.
— Как ты мог увидеть Энлиля? — Гильгамеш дотронулся ладонью до лба названного брата. — Всю ночь ты провел здесь. Если бы боги хотели напугать тебя, они перебудили бы всех, сидящих в храме.
— Нет, Гильгамеш. Я исчез отсюда, едва сомкнул веки. Может быть, тело лежало здесь, но глаза, сердце, дыхание перенеслись к престолу Ану. Братец, я присутствовал на суде, который устроили небеса! Ану и Энлиль обвиняли тебя, Уту пытался защищать. Он говорил, что без их воли, без воли высших богов смертные не могли бы повергнуть бессмертных, что на скрижалях грядущего все это давно написано. Но Энлиль ничего не слушал. Он метал в Солнце молнии. Они как раздувшиеся змеи впивались в тело Уту. Наш покровитель замолчал. И тогда заговорил Ану. «Гильгамеш должен быть наказан, — сказал он. — Но как это сделать? В нем течет кровь богов, а бег ее не остановить, поэтому пусть в преисподнюю отправится тот, чья смерть принесет владыке Урука боль». Брат, милый, они больше не судили тебя, зато они вспомнили обо мне. Энлиль принялся перечислять мои грехи — и Быка, и гору Хуррум, и хвастливые речи. — Энкиду закрыл глаза рукой. — Но больше всего они разозлились из-за двери.
— Дверь? — Гильгамеш ничего не понимал. — Какая дверь?
— Я дал обет Энлилю. Прямо здесь, в храме Э-Ана. Если Шамхат благополучно разрешится от бремени, я поклялся, что соберу молодцов, нарублю на горе Хувавы кедров, сплавлю вниз по течению Евфрата и в священном городе Ниппуре из дерева сделают дверь для храма громовержца. А на ней высекут мое имя — чтобы люди знали, кто посвятил это чудо богу. Брат, теперь я понимаю: я не обет давал небу, я хвалился силой. Хотел подарить ниппурскому храму украшение, сделанное из священных деревьев Энлиля. Хотел пробраться в его сад, унести любимую его драгоценность, а потом хвалиться: вот, мол, как я умею служить богам!.. Будь проклят мой язык, произнесший эти слова! Энлиль гневался, топал ногами, громадные тучи сталкивались над моей головой, высекая перуны. А потом громовержец закричал: «Вот он, Созданный Энки, смотрит на нас! Лишим его света и воздуха! Лишим воды и пищи! Лишим очага жены и брата! Пусть Эрешкигаль тешится над его телом, пусть бледные черви сделают кости мохнатого голыми! Смотри мне в глаза, Энкиду, читай свою судьбу!»
Степной человек откинулся назад. Теперь он закрывал глаза обеими руками.
— Его взгляд выпил мое сердце. — Голос Энкиду стал глухим, словно он доносился из-под земной толщи. — У меня нет сил бороться с болью. Я умру, братец, умру вместо тебя. Боги желают закласть меня, как ты закладываешь ягненка перед алтарем Энки. Когда твой нож разрезает ему горло, ты говоришь: «Вот я, Энки и Энлиль, вот моя кровь!» Так же и мне придется говорить, спускаясь в преисподнюю: «Я — ягненок! Я — кровь Гильгамеша!»
Тело мохнатого затрепетало, как весенняя степная трава при первых дуновениях жгучего летнего воздуха. Превозмогая оторопь, в которую его ввели слова Энкиду, Большой положил ему руки на плечи и легонько встряхнул.
— Приди в себя! Не причитай, словно старый жрец-скопец, которому приснилось, будто у него выросло мужское корневище.
— Мне никогда раньше сны не снились, — плачущим голосом напомнил Энкиду. — Это не сон.
— Да приди же в себя! — Гильгамеш встряхнул его еще раз. — Ты мужчина. А губы твои дрожат как у ребенка. И грудь твоя болит не из-за перунов Энлиля, а потому, что вчера было выпито много. Хочешь, возьми гусиное перо, пощекочи в горле — боль выскочит сама собой! Или наоборот, выпей еще, проспись, отлежись, это лучшее лекарство от наваждения! Тут жаловаться богам не надо, похмелье — это человеческое, человек справляется с ним сам.
— Это не похмелье. — Губы у Энкиду не дрожали, но из глаз текли тусклые ручейки слез.
— Похмелье, я говорю — похмелье! — убежденно сказал Гильгамеш. — Когда тебе довелось толковать мои сны, ты говорил разумные речи. Стоило тебе самому увидеть сон — поддался панике. На кого сны не навевали тоску? Судьба человека состоит в том, чтобы тосковать и удивляться: во сне мы не похожи на себя, и мир, который во сне, не похож на настоящий. Сон и жизнь никогда не могут сочетаться, соединиться в одно целое. Оттого и тоскуешь, что не знаешь, где ты находишься — там, или здесь? А верить ночным страхам — пустое! Особенно сейчас: чтобы нам не говорили боги, справиться с Уруком они не могут… — Большой встал, нашел пустую чашу, наполовину опустевший бурдюк с брагой. Наполнив чашу, он поднес ее мохнатому. — Чтобы не лежать и не мучиться страхами — выпей! Я знаю похмельные сны: если один был плохой, то следующий будет веселым. Пей, не бойся, пусть брага снова свалит тебя с ног. Глядишь, когда встанешь, глаза будут смотреть бодрее.
Держась за грудь, Энкиду сел. Он взял одной рукой чашу и, опустив глаза, выпил ее до дна. Затем лег на спину, вытянул руки вдоль туловища и смежил веки.
— Вот и хорошо, спи! — зевая и устраиваясь сам, сказал Большой. Как не тревожила его речь брата, владыкой Урука владела пьяная уверенность, что страшиться нечего. Чувствуя, как его покачивает приближающийся сон, он успокаивающе бормотал. — Засыпай спокойно. Я вывалю пригоршни золота перед идолами Ану и Энлиля, я посвящу Лугальбанде рога того зверя, что довелось нам одолеть. Все будет хорошо…
Но все оказалось не так. Скрючившись, стянувшись в огромный мохнатый клубок, лежал вечером на ложе Энкиду. Проспавшиеся урукцы беспомощно суетились вокруг Гильгамеша, пытавшегося распрямить члены степного человека. Даже его силы, силы Большого, на это не хватало. Неведомые руки сложили Энкиду в ту позу, которую принимает ребенок в чреве матери. Широченная косматая спина едва заметно колебалась тихим дыханием. Ни крики, ни шлепки, ни холодная вода не могли вывести мохнатого из беспамятства.
— Здесь душно и воняет пьяными! — наконец сказал Гильгамеш. У него самого голова раскалывалась от похмельной боли. — Давайте сюда носилки. Пусть его отнесут в Кулаб.
В чистых, проветренных помещениях Кулаба Большому стало легче. Но Энкиду, свернутый в комок, оставался без памяти.
— Матушка моя! — бросился Гильгамеш к Нинсун. — Что нам делать? Я чувствую себя беспомощным как ребенок. Кто наслал порчу на брата? Или это… действительно боги? Тогда скажи, как уберечь его? Как вылечить?
Город очумел от событий, хлынувших на него в этом году. Пожалуй, размышлять над тем, что произошло, было слишком трудно, поэтому все спешили воспользоваться возможностью забыться в хмельном веселии. Если мир переворачивается — отчего бы не отметить это хорошим праздником! Тем более, что большинство горожан верило: отныне центр Вселенной будет находиться в Уруке. Вот он, центр, пьет виноградную влагу. Терракотовая жидкость, покрытая сиреневыми барашками пены, льется ему на подбородок, на грудь. Вот он останавливается и, вместо того, чтобы допить чашу, одевает ее на голову Энкиду, второму центру мира. Брага течет по мохнатым космам хохочущего великана и урукские средоточия сущего принимаются тузить друг друга — тузить легонько, играючи, хотя любой из их ударов мог бы убить обычного человека.
Город не пожалел ни питья, ни еды. Даже если они съедят и выпьют все запасы, Гильгамешу стоит погрозить небесам кулаком — и оттуда посыплются пироги, рыба, румяные бока запеченных в золе барашков. А еще — простокваша, молоко, масло, сливки; все, чем хвасталась опозоренная Инанна. Урукцы были уверены в этом и, отправляя в рот очередной кусок, хлопая по налитым пищей животам, громко хвастались грядущим изобилием.
— Выпьем еще и съедим еще! — запинаясь от сытости, говорили они. — А потом подойдем к Большому все, разом, и скажем: «Возьми топор, пробей в небе дыру! Пусть кушанья со стола богов упадут на город! Пусть завидуют и Ниппур, и Сиппар, и Киш!»
Если бы они подошли к Гильгамешу, тот без разговоров отправился бы за топором, поднялся бы на крышу Кулаба, чтобы испытать остроту земной меди на небесной лазуритовой тверди. Большому было весело и легко. Он верил, что небо сейчас очень близко. Стоит протянуть руку — и сожмешь в горсти белую пену облаков.
Небо было близко, боги умалялись. Когда Гильгамеш в этот день произносил их имена, перед его мысленным взором вставали не малопонятные могучие образы, а тупые морды глиняных идолов. Ударишь кулаком — и они развалятся, рассыплются, являя свою глиняную суть. Таких нельзя было бояться. А где нет страха, может ли идти речь о поклонении?
Разгульные речи братьев разносились под небесами. Гильгамеш знал, что боги не могли не слышать их. Но теперь он казался себе настолько Большим, что ничья ревность не могла его обеспокоить. Хмельной больше от ощущения переворачивающегося мира, чем от браги, Гильгамеш пировал далеко за полночь. Лишь когда из-за восточного горизонта стала подниматься розовая от стыда Утренняя Звезда, они с Энкиду легли спать.
Спали герои в храме Э-Ана. Раскинулись на ложах под занимающим полстены изображением священного брака. Мрачная богиня прыгала над чреслами глуповато закатившего глаза героя, а под ними скользил огромный змей, смысл которого был забыт еще предками черноголовых.
Тяжкий стон разбудил Гильгамеша. Он вытащил владыку Урука из беспорядочного потока ярких, хмельных сновидений, как взрослый за руку вытаскивает плещущегося в реке ребенка.
— Кто это? — сев на ложе, воскликнул он.
Сквозь воздушные колодцы на потолке пробивалось золотистое сияние. Наступал день, но внутри храма еще стояли душные сумерки. Кряхтели, храпели во сне вповалку лежавшие на полу пирующие. Тяжелый похмельный покой стоял в Э-Ане. Не обнаружив стонавшего, Гильгамеш хотел было лечь, но вдруг его взгляд упал на Энкиду. По членам Большого пробежала дрожь.
Мохнатый лежал с неестественно широко раскрытыми глазами. Тонкие как игольное ушко зрачки окружали мутно-белые белки.
— Это ты стонал? — пересилив тревогу, наклонился к брату Большой.
Глаза Энкиду изменились. Зрачки стали шире, во взгляде начал светиться разум.
— Вот так, — прошептал он.
— Что «вот так»? — спросил Гильгамеш.
— Я думаю, это не было сном. — Лицо Энкиду скривила гримаса боли. — Там было так светло, что глаза мои болели, а я не мог закрыть их. Как не хотелось мне этого.
— Где «там»? О чем ты говоришь?
Энкиду приподнялся на локте. Он смотрел на Большого, но не видел брата. Он полностью находился во власти только что пережитого.
— Они тебя пощадили, Гильгамеш. Но они забирают меня. Ох, мое сердце! Энлиль держит его в кулаке, скоро он станет нажимать: все сильнее, до тех пор, пока оно не остановится. Он посмотрел мне прямо в глаза: его взгляд обжигает, словно дыхание небесного быка, которого мы убили. Но только во сто крат сильнее! У меня все внутри болит. Он воткнул в меня раскаленный металл, — Энкиду откинулся назад и схватился за грудь.
— Как ты мог увидеть Энлиля? — Гильгамеш дотронулся ладонью до лба названного брата. — Всю ночь ты провел здесь. Если бы боги хотели напугать тебя, они перебудили бы всех, сидящих в храме.
— Нет, Гильгамеш. Я исчез отсюда, едва сомкнул веки. Может быть, тело лежало здесь, но глаза, сердце, дыхание перенеслись к престолу Ану. Братец, я присутствовал на суде, который устроили небеса! Ану и Энлиль обвиняли тебя, Уту пытался защищать. Он говорил, что без их воли, без воли высших богов смертные не могли бы повергнуть бессмертных, что на скрижалях грядущего все это давно написано. Но Энлиль ничего не слушал. Он метал в Солнце молнии. Они как раздувшиеся змеи впивались в тело Уту. Наш покровитель замолчал. И тогда заговорил Ану. «Гильгамеш должен быть наказан, — сказал он. — Но как это сделать? В нем течет кровь богов, а бег ее не остановить, поэтому пусть в преисподнюю отправится тот, чья смерть принесет владыке Урука боль». Брат, милый, они больше не судили тебя, зато они вспомнили обо мне. Энлиль принялся перечислять мои грехи — и Быка, и гору Хуррум, и хвастливые речи. — Энкиду закрыл глаза рукой. — Но больше всего они разозлились из-за двери.
— Дверь? — Гильгамеш ничего не понимал. — Какая дверь?
— Я дал обет Энлилю. Прямо здесь, в храме Э-Ана. Если Шамхат благополучно разрешится от бремени, я поклялся, что соберу молодцов, нарублю на горе Хувавы кедров, сплавлю вниз по течению Евфрата и в священном городе Ниппуре из дерева сделают дверь для храма громовержца. А на ней высекут мое имя — чтобы люди знали, кто посвятил это чудо богу. Брат, теперь я понимаю: я не обет давал небу, я хвалился силой. Хотел подарить ниппурскому храму украшение, сделанное из священных деревьев Энлиля. Хотел пробраться в его сад, унести любимую его драгоценность, а потом хвалиться: вот, мол, как я умею служить богам!.. Будь проклят мой язык, произнесший эти слова! Энлиль гневался, топал ногами, громадные тучи сталкивались над моей головой, высекая перуны. А потом громовержец закричал: «Вот он, Созданный Энки, смотрит на нас! Лишим его света и воздуха! Лишим воды и пищи! Лишим очага жены и брата! Пусть Эрешкигаль тешится над его телом, пусть бледные черви сделают кости мохнатого голыми! Смотри мне в глаза, Энкиду, читай свою судьбу!»
Степной человек откинулся назад. Теперь он закрывал глаза обеими руками.
— Его взгляд выпил мое сердце. — Голос Энкиду стал глухим, словно он доносился из-под земной толщи. — У меня нет сил бороться с болью. Я умру, братец, умру вместо тебя. Боги желают закласть меня, как ты закладываешь ягненка перед алтарем Энки. Когда твой нож разрезает ему горло, ты говоришь: «Вот я, Энки и Энлиль, вот моя кровь!» Так же и мне придется говорить, спускаясь в преисподнюю: «Я — ягненок! Я — кровь Гильгамеша!»
Тело мохнатого затрепетало, как весенняя степная трава при первых дуновениях жгучего летнего воздуха. Превозмогая оторопь, в которую его ввели слова Энкиду, Большой положил ему руки на плечи и легонько встряхнул.
— Приди в себя! Не причитай, словно старый жрец-скопец, которому приснилось, будто у него выросло мужское корневище.
— Мне никогда раньше сны не снились, — плачущим голосом напомнил Энкиду. — Это не сон.
— Да приди же в себя! — Гильгамеш встряхнул его еще раз. — Ты мужчина. А губы твои дрожат как у ребенка. И грудь твоя болит не из-за перунов Энлиля, а потому, что вчера было выпито много. Хочешь, возьми гусиное перо, пощекочи в горле — боль выскочит сама собой! Или наоборот, выпей еще, проспись, отлежись, это лучшее лекарство от наваждения! Тут жаловаться богам не надо, похмелье — это человеческое, человек справляется с ним сам.
— Это не похмелье. — Губы у Энкиду не дрожали, но из глаз текли тусклые ручейки слез.
— Похмелье, я говорю — похмелье! — убежденно сказал Гильгамеш. — Когда тебе довелось толковать мои сны, ты говорил разумные речи. Стоило тебе самому увидеть сон — поддался панике. На кого сны не навевали тоску? Судьба человека состоит в том, чтобы тосковать и удивляться: во сне мы не похожи на себя, и мир, который во сне, не похож на настоящий. Сон и жизнь никогда не могут сочетаться, соединиться в одно целое. Оттого и тоскуешь, что не знаешь, где ты находишься — там, или здесь? А верить ночным страхам — пустое! Особенно сейчас: чтобы нам не говорили боги, справиться с Уруком они не могут… — Большой встал, нашел пустую чашу, наполовину опустевший бурдюк с брагой. Наполнив чашу, он поднес ее мохнатому. — Чтобы не лежать и не мучиться страхами — выпей! Я знаю похмельные сны: если один был плохой, то следующий будет веселым. Пей, не бойся, пусть брага снова свалит тебя с ног. Глядишь, когда встанешь, глаза будут смотреть бодрее.
Держась за грудь, Энкиду сел. Он взял одной рукой чашу и, опустив глаза, выпил ее до дна. Затем лег на спину, вытянул руки вдоль туловища и смежил веки.
— Вот и хорошо, спи! — зевая и устраиваясь сам, сказал Большой. Как не тревожила его речь брата, владыкой Урука владела пьяная уверенность, что страшиться нечего. Чувствуя, как его покачивает приближающийся сон, он успокаивающе бормотал. — Засыпай спокойно. Я вывалю пригоршни золота перед идолами Ану и Энлиля, я посвящу Лугальбанде рога того зверя, что довелось нам одолеть. Все будет хорошо…
Но все оказалось не так. Скрючившись, стянувшись в огромный мохнатый клубок, лежал вечером на ложе Энкиду. Проспавшиеся урукцы беспомощно суетились вокруг Гильгамеша, пытавшегося распрямить члены степного человека. Даже его силы, силы Большого, на это не хватало. Неведомые руки сложили Энкиду в ту позу, которую принимает ребенок в чреве матери. Широченная косматая спина едва заметно колебалась тихим дыханием. Ни крики, ни шлепки, ни холодная вода не могли вывести мохнатого из беспамятства.
— Здесь душно и воняет пьяными! — наконец сказал Гильгамеш. У него самого голова раскалывалась от похмельной боли. — Давайте сюда носилки. Пусть его отнесут в Кулаб.
В чистых, проветренных помещениях Кулаба Большому стало легче. Но Энкиду, свернутый в комок, оставался без памяти.
— Матушка моя! — бросился Гильгамеш к Нинсун. — Что нам делать? Я чувствую себя беспомощным как ребенок. Кто наслал порчу на брата? Или это… действительно боги? Тогда скажи, как уберечь его? Как вылечить?