— Копья! — закричал Ага. — Подбирайте копья щитоносцев!
   Некоторые услышали его приказ, стали разыскивать копья. Поначалу это только усилило сумятицу в толпе кишцев, и тонкая линия одетых в плащи-доспехи урукцев начала теснить их. Однако все эти движения позволили наконец добраться до неприятеля сидевшим в повозках-колесницах вождям кишцев. Беспрерывно метая дротики, они врезались в строй копейщиков.
   — Ого-го! — заорал Ага. — Вперед, вперед! — Он принялся охаживать ослов хлыстом, им же разгоняя загораживающих дорогу дружинников. Ему не терпелось оказаться там, где шел бой, где колесницы его военачальников сминали ненавистные плащи.
   На помощь служителям Кулаба из ворот бежали вооруженные горожане. Но эти-то кишцам не были страшны. Бой неумолимо разваливался на беспорядочный хаос поединков. Размахивая хлыстом, сжимая в левой руке поводья и священную мотыгу, Ага уже примеривался, как разнести голову ближайшему одетому в плащ врагу.
   Именно тогда он и увидел Энкиду. Степной человек в начале боя держался за спинами служителей Кулаба — не из страха, а потому, что ждал настоящего соперника. Сражаться с голыми безумными дружинниками казалось ему ребячьим занятием. Но когда повозки кишцев стали продавливать строй копьеносцев, сердце взыграло в нем.
   Ага увидел заросшего буйным волосом богатыря. Одетый в странную юбку, он сжимал в руках огромную палицу. Одно его появление перед четверками ослов заставляло животных, дико всхрапывая, подниматься на дыбы. Богатырь хватал их под уздцы, резко заворачивал в сторону. Колесничий пытался ударить неприятеля топором, но вместо этого ему приходилось удерживать равновесие, ибо повозка кренилась на бок. А звероподобный воин одним движением могучей длани выбрасывал его из повозки, либо же просто переворачивал ее.
   На Энкиду бросались дружинники, но тот расшвыривал их безо всякого усилия. С хрустом палица крошила ребра, руки, черепа. От стрел же и метательных дубинок богатырь отмахивался как от мошкары.
   Тогда Ага вдохнул поглубже воздух и выпустил в крике весь гнев, все раздражение, все отчаяние, которое накопилось в это утро у него на сердце.
   — Ага! Ага! — завопили его дружинники, расступаясь перед мчащейся на Энкиду колесницей. Повелитель Киша со свистом раскручивал над собой длинный бич из вгрызающейся в плоть сыромятной кожи. Крики предупредили волосатого богатыря. Он резво повернулся к налетающему Аге. Тот, однако, сумел направить ослов чуть в сторону, и Энкиду не успел схватить их под уздцы. Тут же бич с воем оплел плечи и руки степного воителя. От таких ударов люди теряли рассудок, падали наземь, кричали, словно рожающая женщина. Но толстокожий Энкиду только зашипел. Ага пронесся мимо мохнатого и вдруг почувствовал, как неудержимая сила бросает его на передок повозки. Он ударился нижними ребрами, животом, на мгновение в глазах почернело, однако владыка Киша нашел в себе силы обернуться. Энкиду, шкуру которого на плечах пересекал наливающийся алым рубец, держал колесницу за изгибающиеся сзади книзу поручни. Ага поразился тому, как мощь движения не вырвала у мохнатого руки из суставов. Энкиду не дал ему времени на то, чтобы прийти в себя. Кишский властелин увидел, как взбугрились мышцы на плечах урукского воина, затем мир перевернулся и, вместе с повозкой, Ага оказался на земле.
   Расправляясь с колесницей вождя неприятеля, Энкиду потерял палицу. Кишские дружинники, заметив это, опять сунулись к нему. Замелькали кулаки степного демона. Оружие кишцев оставляло на его теле царапины — не более. Добившись того, чтобы нападавшие отхлынули назад, он подбежал к перевернутой колеснице и выломал ось, на которой крепились колеса.
   Ага поднялся на четвереньки, потом, мотая головой, сел на колени. Дружинники пытались прорваться к нему, но Энкиду, вращая тяжеленной осью, не подпускал их. «Зачем он это делает?»— удивился Ага. Он обнаружил рядом с собой символ величия Киша — священную мотыгу. Ладная, остро отточенная, в умелых руках она была отличным оружием. Ага подобрал ее и сжал рукоять, чувствуя, что вместе о оружием к нему постепенно возвращается сила.
   Широченная мохнатая спина Энкиду металась перед его глазами. Скрючившись от желания не шуметь, Ага стал подбираться к богатырю. Улучив момент, он хотел подрубить икры бросившего его на землю врага.
   Однако шум битвы перекрыл ясный громоподобный голос:
   — Будь осторожен!
   Энкиду вовремя обернулся и успел ногой отпихнуть кишского владыку.
   Дважды поверженный, Ага, тем не менее, нашел в себе силы подняться еще раз. Он сразу же увидел обладателя громоподобного голоса и понял, для кого его берег мохнатый.
   — Я — Гильгамеш! — кричал молодой великан, пробираясь сквозь толпу своих и чужих воинов. Широкоплечий, красивый, как пастух Думмузи, больше всего он поражал завораживающе огромными глазами. — Подожди меня, Ага! — продолжал кричать Гильгамеш. — Ты еще успеешь умереть!
   Кишские дружинники как псы бросались наперерез ему, но падали, сраженные большим плоским топором. Ага понял, что от этой встречи ему не уйти. Он судорожно сжал мотыгу и выставил ее перед собой.
   — Тебе бы радоваться на детишек, а не мотаться по свету! — заявил Гильгамеш, расправившись с последними дружинниками, преграждавшими ему путь. — Да ты старый и жирный, как евнух, которого кормят при храме уже не за голос, а только из милости!
   — Щенок! — прекрасно сознавая, что сейчас с ним будет, Ага кинулся на Большого.
   — Ха! Вы сражаетесь, как бормоталы! — отбив его выпад, воскликнул Гильгамеш. — Я вижу теперь, что людской молве доверять нельзя. Вся ваша слава была основана на пустобрехстве купцов!
   Мало что осталось в теле Аги от юношеской ловкости. С отчаянием он пытался достать, хотя бы зацепить Большого своей мотыгой, но тот умело уклонялся от ударов. Наконец эта игра надоела Гильгамешу. Тускло блещущая медь совершила круг — и в руках у кишского владыки остался обрубок. Ага отбросил его в сторону, вытащил из-за пояса кривой, жертвенный нож, но настолько ничтожен и смешон показался себе в этот момент, что без слов повалился на колени.
   Кишские дружинники, потрясенные все увеличивающимся числом врагов, необычным способом сражаться, урукскими великанами, видя своего вождя коленопреклоненным, обратились в бегство. Трижды поверженный! Ни одному из своих соперников Ага не давал подниматься с земли более двух раз. С бессилием и горечью смотрел сын Эн-Менбарагеси на ноги Гильгамеша. Как быстро от него отвернулись боги, как легко, оказывается, потерять все: и славу, и жизнь!
   Ага видел, как мышцы Большого напряглись — тот занес топор, примериваясь для последнего удара. Ага зло, без слез, рыдал — ну, скорее же! Сколько же можно мучить!
   В этот момент послышалось шумное сопение, и рядом с Большим встал кряжистый, кривоногий Энкиду. Ага услышал низкий, тщательно выговаривающий слова голос.
   — Вот так. Он склонил перед тобой голову.
   — Да. Он склонил. — Гильгамеш неожиданно расслабился. — Твоя слава в прошлом, Ага. Сегодня я сожрал ее. А жизни твоей мне не надо. Не так много рождается героев, чтобы один из них убивал другого… Пойдем с нами, владыка Киша. В память о победе я отсеку носы твоих лодок!

4. ХУВАВА

   Когда братья миновали гнилые озера, сомнения постепенно оставили их. Только у обрыва, у сладких, так любимых степными зверями источников, Энкиду остановился. Увлажнившимися глазами он посмотрел вокруг себя.
   — Очень похоже, — как всегда старательно произнес названный брат Гильгамеша.
   — На то место, где тебя соблазнила Шамхат? — весело спросил Большой. — Хотел бы я полюбоваться на это.
   Шамхат обещала Энкиду много блудниц, но, к общему удивлению, тот не воспользовался соблазнами города. Если ему хотелось женщину, он шел к маленькому храму у северных ворот, садился около его дверей и терпеливо ждал. Шамхат часто возвращалась в святилище уставшая, кошелек Инанны был туго набит приношениями, но ни одна женщина на ее месте не устояла бы перед той преданной, доверчивой радостью, которой горели глаза степного чуда.
   — Забери Шамхат в Кулаб, и пусть она все время живет с тобой! — предложил как-то Гильгамеш, но Энкиду отказался.
   — Богиня обидится! — он боязливо посмотрел на небеса. — Пусть Инанна владеет ею, так будет лучше.
   Вода спала, дожди стали совсем редкими. Повсюду цвела багряница, белые пахучие лилии покрывали свободные от тростника участки водоемов. Даже безжизненный в остальные времена года обрыв был усеян сиреневыми и желтыми цветками. Пахло свежей зеленью и терпким весенним вином, которое наполняет жилы молодеющей, расправляющей после долгого сна члены земли.
   На обрыве были видны следы недавних дождевых потоков, низвергавшихся из степи. Кое-где еще сохранялись озерца жирной грязи, шевелящиеся от обилия в них головастиков, личинок, словом, всяческой полужизни. Однако Уту-Солнце уже брал свое. Тропинка, по которой вслед за Энкиду они поднялись в степи, была покрыта твердой, горячей коркой спекшейся глины. Кое-где трава уже подсыхала, серея под цвет летней земли.
   За это степь все еще пиршествовала. Если в низинах черноголовых краски были влажными, глубокими, то здесь — более яркими, броскими, кричащими. Они спешили излиться за недолгий срок благовременья. Травы буйно стремились вверх, свежие побеги кустарника достигали местами высоты деревьев. Колени покрывались пыльцой фиолетовых, розово-сиреневых, белых метелок шалфея, икры царапали похожие на коготки котенка колючки астрагала, волны всех оттенков голубого и карминного пробегали по заросшим ковылем склонам холмов. Грациозно поджимая ноги, высоко подпрыгивали тонкорогие газели. С шумом проносились стада горбатых степных лошадок. Над головами людей вились, распевая то любовные, то тревожные песни, степные пичуги.
   Гильгамеш и Энкиду не стали спешить в первый день пути по степи. Они видели, каким охотничьим азартом загорелись глаза юношей, шедших за ними, и разрешили им повеселиться, пока незнакомые земли еще не щерятся во враждебном оскале. Пятьдесят героев победы над Агой, пятьдесят юных служителей Кулаба рассыпались вокруг пологого холма, на котором их вожди устроили первую стоянку.
   Шумерские герои ходили на север и восток, купцы черноголовых плавали на юг, к острову Дильмун, а некоторые еще дальше. Но на западе пределом их мира оставалась необозримая степь. Здесь не с кем было торговать, некого было побеждать. Редкие кучки пугливых бормотал кочевали по ней; ни меди, ни драгоценностей они не знали, и весь строй их жизни зиждился на страхе перед огнедышащим драконом, чье имя шумеры старались не произносить. «Кур» звали дракона, а «Кур» значит «Преисподняя», владевшая большую часть года западными степями-пустынями.
   Даже там, где благодатный Евфрат поворачивал к западу, и лишь десятидневный переход отделял его от далеких закатных гор, не установилось торгового пути. Степь страшна, а горы еще страшнее. Эти горы были особыми: где-то прямо посреди них стоял кряж Хуррум, покрытый великанами-кедрами, а в середине кедрового леса жил Хувава, страж горы бессмертных деревьев. Про Хуваву говорили, что он родился прямо из горы Хуррум и возвеличен наездницей Кура, владычицей подземного мира Эрешкигаль, дабы смертью покарать любое человеческое сердце, пожелавшее увидеть заповедные закатные земли. Ужасный облик, лики смерти, множество рук и голов — что только не рассказывалось про Хуваву в шумерских городах. Удивительно, откуда людская молва прознала о нем, ибо ни один черноголовый дальше большой излучины Евфрата не заходил. Однако все они с суеверным ужасом говорили о тьме, царившей под покровом Хуррумского леса, о тьме настолько могучей, что еще ни один луч Солнца не нарушил ее мертвящего покоя.
   Наверное, эта тьма и подвигнула Гильгамеша на подвиг, который ни одному из прошлых черноголовых героев просто не пришел бы в голову. Когда Ага был побежден, и счастливое переживание славы стало превращаться в скуку ежедневно повторяемых, теряющих остроту переживания и краски, песнопений, Энкиду затосковал. Стремительный Гильгамеш просто перестал слушать похвальбу урукцев, а вот его брат начал задумываться.
   — Ничего не могу поделать с собой, — сказал он однажды Большому. — Ты, владыка Кулаба, совершил уже два подвига: построил стены, поверг Киш; но неужели ты не чувствуешь опустошенности, подобной моей? Вот смотри: каменщик положил кирпич, сделал это ловко и умело, но для того, чтобы его сочли за настоящего мастера, он должен положить рядом с ним второй кирпич, третий, выстроить дом. А если кирпич оставить один, его занесет пыль, и кто вспомнит о каменщике? Ты меня понял, Большой? Ты увидел, что я сказал?
   Большой увидел. Он вспомнил Агу, подернутого жирком самодовольства, задремавшего на волне удач, не требовавших особых усилий с его стороны, и пропустившего момент, когда сила волны иссякла. Слава — работа, требующая постоянного приложения труда, иначе она остается в прошлом, зарастая тиной привыкания к ней.
   — Ты прав, брат, — Гильгамеш вспыхнул, как любой юноша, которому доводится говорить о славе. — Что остается на земле после человека? Тени — и той не остается! Я не помню облика своего отца, Лугальбанды, и даже Нинсун, матушка, не может показать мне его — а ведь я не раз просил ее об этом! Так что же остается — удовлетвориться и ждать, пока гонец смерти Намтар не отведет тебя в кромешную тьму? А там долгие, заунывные речи станут вести судьи, Эрешкигаль начнет пугать своим черным взглядом… Бр-р! Не хочу думать о таком! Мое место здесь, а не там. Хоть чем-то нужно зацепиться за здешний мир. И, если нельзя продолжать жить в теле, я хочу жить в славе! Вот сейчас ты сказал про каменщика — и я увидел. Славу надо возводить, как храм: одно дело кирпичи, из которых складывают основание, другое — те, что сверкают на крыше. Из кирпичей для фундамента построишь только что-нибудь грубое. Как Ага, знавший лишь трусливых бормотал и принесший в свою славу одни причитания грязных горных женщин! Нет, хорошо, что мы молоды и можем рассуждать!
   Энкиду слушал Большого с замершим сердцем. Он не думал и о половине того, что разом наговорил Гильгамеш.
   — Жизнь проходит — вот о чем думал я, — сглотнув, сказал он. — От этого мне было скучно, и я боялся, как бы скука не вытравила из моих рук силу. Вот так. Но мог ли я подумать, что скука в состоянии прогнать скуку! Любое сердце боязливо перед смертью, однако ты, Гильгамеш, заставляешь эту боязнь бороться против самой себя. Говоришь — храм славы? И я хочу такой же — только подскажи, куда нам пойти за сверкающими кирпичами?
   Большой думал недолго:
   — К Хуваве!
   Боги были слишком неопределенны; Гильгамеш смотрел на идолы в храмах владык небес, грома, земли, воды и терялся: слишком многозначны были слова священных гимнов. Боги мнились ему великанами, до пояса вросшими в преисподнюю, отчего сквозь образ каждого из них пробивалось второе лицо, полностью противоположное первому. Они со сладострастным вожделением лепили людей, а потом с пьяной издевкой создавали болезни и старость. Они возвышали своих любимцев, одаривали города ремеслами, умениями, а потом обрушивали на них хляби небесные и не прекращали потоп до тех пор, пока все люди, подобно издохшим рыбам, не начинали плавать кверху пузом. Гильгамеш слышал много легенд о потопе и, глядя на низкую, влажную страну черноголовых, понимал, что она вечно живет на грани катастрофы. Вот такими же — вечно на грани — он представлял себе богов. Вечно между темным и светлым, порядком и разгулом, ленивым великодушием и беспричинным раздражением; не охватывая обе стороны, а грозя сорваться в одну из них — такими, наверное, словами он описал бы свои ощущения от общения с алтарями. Другие не задумывались над этим, да и сам Гильгамеш не смог бы ответить, почему его сердце так часто бередило изумление перед предметами поклонения всех шумеров. Объяснение этому может быть в том, что сам Гильгамеш был Большим, он с детства познал соблазны возвышающейся над человеческим силы и мерил богов по своей мерке.
   Но двум богам Большой доверял всегда. Первой была Нинсун, матушка, слишком близкая, нежная, чтобы верить в ее причастность соблазнительной грани самовольства. Вторым — Уту, Солнце, бог света и определенности, судья, чья роль была ясна, а решения чисты как летнее небо. Гильгамеш негодовал, если слышал о соперниках Уту, воспринимал вызовы ему как попрание самого себя. Именно поэтому в ответ на вопрос Энкиду он выкрикнул имя Хуррумского демона: пресловутая тьма под сводами кедров, так напоминающая преисподнюю, казалась Большому самым наглым вызовом.
   Что урукцы? Они испугались. Старейшины стали вспоминать ужасы, которые слышали с детства про Хуваву. «Голос его как ураган, вместо губ — пламя, вместо дыхания — смерть», — слова древних гимнов звучали впечатляюще.
   — Никто другой за меня не умрет! — отмахнулся Гильгамеш.
   Тогда старейшие начали перечислять богов, которые уделили Хуваве частицы своей силы. Неожиданно они вспомнили и про Уту. Получалось так, что гора Хуррум охраняла путь закатного солнца, а Хувава ходил у Уту в привратниках.
   — Нет! — резко возразил Гильгамеш. — Не верю, что Хувава славит Солнце. Наоборот, он бежит от Уту. Но не убежит от меня. Что до врат преисподней — тем лучше, мы распахнем их и посмотрим. Неужели вам не интересно было бы заглянуть туда?
   Старейшины бормотали оградительные заклятья, безрассудство Большого приводило их в трепет. Построил стены, победил Агу — это, конечно, славно, но достаточно ли для того, чтобы похваляться перед самим Куром?
   Однако старейших для того и выбирают, чтобы они боялись. Гильгамеша удивил Энкиду. Вначале тот принял слова Большого с восторгом, однако чем ближе дело шло к походу, тем более тревожным становилось его лицо.
   — Прошлую свою жизнь я помню уже плохо, смутно, словно бы сквозь дым от очага. Но знаю точно, что звери боялись гор. Может быть, мне это только кажется, но я припоминаю рвы, колючки, холод из-под крон деревьев. Погадай, Большой, может быть камни да кости подскажут, идти, или нет!
   Гильгамеш даже обиделся.
   — Какая глупость! Пусть женщины слушают гадальщиков. Когда же камни предсказывали доброе? Нет, Энкиду, прекращай беспокоиться. Даже если я умру там, слава-то останется. Подумай, в Уруке станут подрастать дети и приходить к тебе: «Скажи, Созданный Энки, что совершил наш Большой, твой друг и названный брат?» Вместо того, чтобы печалить меня, подумай, о чем ты будешь им рассказывать…
   Одна Нинсун не отговаривала Гильгамеша. Только морщины на лице жрицы стали темнее.
   — Хорошо, сын мой, — женщина оторвалась затылком от конусообразного алтаря. — Я пойду говорить с Уту. Позови Энкиду и ждите меня здесь.
   Жрица молилась на крыше Кулаба. Когда она вернулась в храм Нинсун, на ней были торжественные одеяния. Грудь женщины украшало массивное драгоценное ожерелье, голову венчала серебряная тиара, а от тела веяло мыльным корнем. Она была погружена в себя и, даже усевшись перед алтарем, не сразу посмотрела на братьев.
   — Ну, беспокойные сердца, — наконец грустно улыбнулась жрица. — Много со мной говорил Уту, но не все я поняла. Однако удерживать вас не стану. — Ее глаза некоторое время перебегали с Гильгамеша на Энкиду и обратно. — Да вас и не удержать. Как бы ни хотелось мне этого. Когда сердце просит, таким, как вы, нужно идти. Даже если цель путешествия — Хувава. — Она вздохнула. — Одно — чувствую это! — я должна сделать: посвятить тебя, Энкиду, Гильгамешу.
   — Я и так посвящен ему, — осторожно сказал степной человек.
   — Ты же назвала нас братьями! — удивился Большой. — А братья посвящены друг другу — кто этого не знает?
   — Я, Нинсун, твоя мать, желаю этого, — женщина властно протянула руку Энкиду. — Могучий, не мною рожденный, подойди сюда. Не бойся, разве так страшна названная матушка?
   Энкиду доверчиво улыбнулся и взял ее за руку. Огонек странной решимости зажегся в глазах жрицы.
   — Здешние жены богов, жрицы Кулаба, уже ведут священный хоровод во дворе. Прислушайся, они славят тебя, посвященный Гильгамешу!
   Большой напряг слух и услышал приглушенный стенами женский напев.
   — Пусть счастлива будет твоя доля, — продолжала Нинсун. — Иди перед Гильгамешем, отводи от него грозу — тогда мое благословение пребудет с тобою. А еще носи талисман, пусть он бережет твою грудь.
   С этими словами жрица-Нинсун сняла с себя ожерелье и перекинула его через шею Энкиду.
   Созданный Энки любил, покряхтывая от внимательности, разглядывать талисман. Пронизанные серебристой нитью, переменною чередою шли кусочки горного хрусталя и яхонты. Тяжелое, оно сверкало на солнце так, что Энкиду был виден издалека. По этой причине он ни разу не участвовал в охоте. На предложения Гильгамеша снять ожерелье и спрятать в походном мешке, степной человек отвечал неизменным отказом:
   — Матушка одела его мне на шею не просто так. Здесь есть какой-то смысл, нельзя забывать об этом.
   Как ни крути ожерелье, всюду оно было одним и тем же. Старый мастер подобрал одинаковые по размеру камни и расположил их в бесконечный хоровод.
   — С таким ожерельем можно не беспокоиться о будущем, — беспечно говорил Большой. — Даже бормоталы в обмен на такое сокровище дадут тебе еды на множество дней.
   — Это хорошо, — рассеянно кивал головой Энкиду. — Здесь, наверное, многое значит поворот. — Он так и сяк вертел ожерелье вокруг шеи. — Жалко, что я не догадался оставить его в том же положении, как дала мне его Нинсун.
   Поглощенный ожерельем, Энкиду как будто не замечал дороги. Впрочем, каждое утро он задавал направление, а в полдень сверялся по солнцу и уверенно говорил, сколько им еще идти. Урукцы же только тем и занимались, что глазели по сторонам. Их интересовало все: от буйных трав, захлестывавших местами прибитые сухими ветрами к земле деревья, до неожиданных выпуклостей холмов и ржаво-песочных боков степных пантер, которые, протяжно мяукая, подолгу сопровождали людей.
   А однажды они попали под запоздалую весеннюю грозу. Вовсю грохотал в свои боевые барабаны Энлиль, слепящие огненные стрелы вонзались в землю вокруг людей. Одна молния ударила так близко, что урукцам показалось, будто они увидели гигантское блистающее дерево, раздвинувшее небо и землю. Тонкие, словно паутина, ветви расходились во все стороны от ствола; пересекаясь, они расцвечивались странными огненными цветами. Огненные птицы словно мячики скакали между ветвей. Пылающий змей струился вверх по стволу. Миг — и все исчезло. Оглушенные молотом Энлиля, урукцы долго терли глаза, прогоняя из них черноту, принесенную блистающим древом.
   Энкиду сказал, что им лучше сесть. Они опустились на землю — только носы да глаза торчали над травой, — и огненные стрелы стали обходить людей. Урукцы сидели так до тех пор, пока первые полновесные капли не ударили о почву. Тогда Энкиду поднял путешественников и заставил идти вперед. По привычке горожан Гильгамеш и служители Кулаба оглядывались по сторонам в поисках укрытия.
   — Если хотите — можно опять сесть, — сказал Энкиду. — Но что сидя, что на ходу — вымокнем мы одинаково.
   Дождь был крупный, но теплый. Моментами людям казалось, что они не идут, а проламываются сквозь сотканную из плотных шнуров завесу небесной влаги. Где-то сзади громыхал стремительно удаляющийся Энлиль, а вокруг начинали шуметь все более крупные потоки. Когда дождь стал тише, они взобрались на один из холмов и наблюдали, как несутся по степи из ниоткуда взявшиеся реки. Вода влекла за собой пучки травы, вырывала из земли уродливые, клешнеобразные корни деревьев, ломала кустарник. Кое-где под очищенной влагой почвой были видны россыпи камней, напоминавшие о недолговечности степного цветения.
   На четвертую седьмицу путешествия они вновь увидели Евфрат. Степь уже пожухла, потускнела. С каждым днем воздух становился все суше, пыльнее. Урукцы достали тонкие полотна, прихваченные из города, и обматывали ими головы, изобразив нечто вроде прикрывающих нижнюю часть лица бурнусов. От Евфрата знакомо пахнуло речной, илистой влагой. Однако урукцы не узнали своей реки. Евфрат здесь казался полноводнее, течение его было стремительным, а берега крутыми, мощными. Особенно высоко поднялся западный берег, с которого они смотрели на любимое детище Энки.
   Сократив путь степными тропами, урукцы вышли к тому самому изгибу Евфрата, где река оказывается ближе всего от Хуррумских гор.
   — Четвертая седмица, а словно три дня прошло, — сказал Энкиду, просыпаясь от дремы, навеянной ожерельем. Его лицо приняло озабоченное выражение. — Скоро увидим верхушки кедров. Нужно бы помолиться богам.
   — Ты прав, — согласился Гильгамеш.
   Из веток деревьев и кустарника сложили нечто вроде шалаша. Большой омыл лицо, перепоясался белоснежным поясом и стал совершать перед солнцем священный обряд. Он, широко и твердо ставя ноги, обходил вокруг палатки, двенадцать раз останавливаясь во время каждого круга и отбивая поклоны на все стороны света. Затем он встал так, чтобы лучи солнца падали прямо ему на грудь. Из плоской глиняной чаши Большой кропил сладкую воду на землю перед своими ногами, совершал жертвоприношения мукой и медовыми лепешками, сопровождая все это бормотанием молитв. Когда обряд завершился, Гильгамеш забрался в узкий шалаш, повертелся, устраиваясь там удобнее, но смог забыться дремой лишь сидя, склонив голову на колено.