.." отражает это в большой степени. Каково же было ему, Александру Твардовскому, на самом деле трезво видевшему, что русская проза не Солженицыным началась и не Солженицыным кончится! Бека не отстоял, Гроссмана не сберег: одну из копий романа "Жизнь и судьба" КГБ изъял прямо из сейфа "Нового мира". Зато залыгинского Степана Чаузова поднял из праха; вместе с можаевским Федором Кузькиным вырвался на белый свет. "Пелагею" Федора Абрамова у Главлита зубами вырвал. Напечатал рассказ неведомой доселе Н. Баранской "Неделя как неделя" - горькую правду о женской эмансипации в СССР. А лучшее у Шукшина! У Белова! Всю деревенскую прозу на новомирской грядке взрастил. Василя Быкова от небытия спас... Знал, у кого что "залежалось". Ждал просвета, минуты. Перед Фурцевой унижался, перед поликарповыми на всех этажах ЦК шапку снимал. Ради страницы, абзаца, строчки правды. Только тот, кто побывал когда-либо под обстрелом тяжелой артиллерии, когда земля сыплется на голову, скрипит на зубах, твоя земля, могильная - каждый снаряд может стать последним салютом, - поймет ощущение "новомирцев" в эти недели и дни. На телефон смотрели, как на змеиную нору: оттуда и выползет беда... Однако каждый месяц выходил он, ненавистный атомному государству журнал, ложился на прилавки в своих голубых обложках. Его кромсали, задерживали в цензуре, в ЦК, на Лубянке, в Политуправлении армии, а он продолжал каждым своим номером будоражить, возбуждать надежды. Он стал неузнаваемо гибок, обреченный журнал. Когда взяли за горло прозу, он "ушел в мелкий шрифт", как говаривали, т.е. в критические работы, набранные мелким шрифтом. Пригодился опыт Паустовского, его "Тарусских страниц". Статьи В. Лакшина, А. Лебедева, И. Виноградова, Стан. Рассадина, Э. Кардина, В. Огнева и других читались углубленно-вдумчиво, даже если и не содержали аллюзий или подтекста; читатель верил: "Новый мир" не обкатаешь... Журнал шел к гибели неотвратимо, иронизируя над собой, как мы знаем, в вологодских "побасенках" Вас. Белова. Таким, как все, он быть не мог, да и не хотел. На миру и смерть красна. Задержимся - они заслуживают этого! - на писателях и произведениях, которые стали завершающим аккордом "Нового мира" Александра Твардовского. А иные произведения - и поводом для расправы, давным-давно готовившейся. Лебединой песней "Нового мира" оказались волею судьбы произведения на редкость мужественного Георгия Владимова и, с другой стороны, весьма осторожного поэта-переводчика Льва Гинзбурга. Россия узнала о Георгии Владимове в 1961 г., когда была опубликована его повесть "Большая руда". Повесть вызвала большую прессу, порой на редкость серьезную. Главный герой ее шофер Пронякин открыл, своей жизнью и смертью, разговор о глубинных процессах, которые идут в рабочем классе. И - резко расходятся с официальными доктринами, позволяющими номенклатурным прохвостам годами жонглировать понятиями "гегемон", "диктатура пролетариата" и пр. Книга Георгия Владимова "Верный Руслан", вышедшая на Западе, написана в те же годы169. Она не прорвалась на люди и в "Новом мире". Ради Солженицына отодвигалось все, даже книги, подобные "Верному Руслану", которые, не сомневаюсь, станут русской классикой170. Это делалось, как нетрудно понять, не по воле или капризу Твардовского, "не оценившего" владимовского "Руслана", - из-за каторжных обстоятельств, при которых о каторге разрешалось говорить в журнале только одному. В 1969 году, юбилейном году ЧК-ОГПУ-НКВД-КГБ, смертном году "Нового мира", в последние дни детища Твардовского, увидел свет роман Георгия Владимова "Три минуты молчания", непримиримый, сочный, густо насыщенный морским сленгом171. Прежде чем написать его, Владимов нанялся в Мурманске матросом на рыболовецкий сейнер и несколько месяцев плавал в северных морях. Любопытно, что начал печататься Георгий Владимов, подобно Федору Абрамову, как литературный критик. (Подлинная фамилия писателя - Волосевич Георгий Николаевич.) Однако как критик он не мог высказать наболевшего, и вот... пришлось уйти в прозу. Хотя герои Владимова на этот раз моряки, конфликт "Трех минут..." мог начаться и на суше, и на море, под любой советской крышей. В книге много героев и много перипетий. Выделим стержневые. Фамилия высокого начальства, несостоятельность которого открывается читательскому взору не сразу, - Граков. Еще во время войны он пытался упрятать в лагеря Алексеича, "деда", как зовут моряки своего старшего механика. В предпоследнем походе рыболовецкий сейнер проходил мимо камней, его старые моторы не справились, и камни пробили дыру в его днище. "Дед" сказал, что надо зайти в порт, чиниться. Запросили Гракова. Тот ответил: "Стране нужны сельди". "Стране нужны люди, которые добывают сельди", - возразил "дед". "Труса празднуешь!" - радировало высокое начальство. В последнем рейсе, когда спасали иностранный корабль "Герл Пегги", начался такой шторм, что все поняли: жить осталось недолго, вот-вот пойдут на дно, вместе с шотландцем. Единственный, кто дико, нечеловечески трусит, - это оказавшийся на корабле Граков. Он напивается до бесчувствия. Валится на койку - умирать. Всем командует "дед", который и спасает корабль. Несостоятельность Гракова - это несостоятельность власти, способной только погонять и губить... "Три минуты молчания" звучали как призыв хранить "три минуты молчания", когда скроется под водой "Новый мир", уже давший течь. Ждать оставалось недолго. Еще в № 5 были напечатаны вызвавшие ярость начальства рассказы Фазиля Искандера, одного из самых одаренных прозаиков сатирического плана; повесть "Созвездие козлотура" принесла ему всесоюзную известность. В рассказах 69-го года он куда более глубок. Герой одного из них - немец из Западной Германии Эмиль. Но читатель понимает, что речь идет не о немецком фашизме, а о своем собственном... Эта "больная" тема получила дальнейшее и глубокое развитие в произведении как бы очерковом, на подтекст не претендующем. Поэт-переводчик Лев Гинзбург, коротенький, с одышкой, казалось, робкий человек, вдруг опубликовал в "Новом мире" ошеломившее нас произведение "Потусторонние встречи". Подзаголовок - "Из Мюнхенской тетради". Эта книга, потом уже более не изданная нигде, - воистину прощальный гудок корабля, уходящего под воду. Читатель, сколь бы он ни был неискушенным, при чтении "Потусторонних встреч" обретает второе зрение. Он читает о гитлеровцах. И - почти с первых же абзацев постигает, что речь идет не только о немцах, не столько о немцах. А о сталинщине и, что еще важнее, о нынешних нацистах. Хотя автор, естественно, пишет только о гитлеровцах. Лев Гинзбург встречается почти со всеми оставшимися в живых воротилами гитлеровской Германии. Или друзьями Гитлера. Разговаривает с Германом Эссером, обладателем партбилета № 2. У Гитлера был партбилет № 7. Эссер числился на амплуа "старый друг фюрера". "Страх начинает портить людей, - говорит Эссер. - Но расчет - это еще на самое страшное. Ужаснее всего паралич мысли, телячий восторг перед подлостью". Затем автора привозят к Гансу Бауману - автору нацистского гимна, теперь поэту-переводчику. Ганс, не избавившийся от чувства вины, полюбил русскую поэзию, стал ее переводчиком. Слова его печальны, в них звучит запоздалое раскаяние: "Гимн стал моей судьбой. Я принял ее как должное. Но позвольте надеяться, что вы поняли трагедию человека, который, будучи сам ослепленным, невольно ослеплял других..." Ух, как взвыли литбандиты Москвы, которые продолжали ослеплять читателя, давным-давно расставшись с собственной ослепленностью! Перед читателем проходит затем череда стариков - отставных чиновников фюрера, размышлениями своими точь-в-точь напоминающих советских отставников, которые благоговеют перед кровавым всесилием. Среди них Ширах - создатель гитлерюгенда. Шпеер - министр вооружения, министр тотальной войны, сменивший в 42-м году погибшего Тодта; тот самый Шпеер, который, кстати сказать, начал убивать людей при помощи "Фау-2". Шпеер наиболее умен и циничен. И откровенен: " Человеческие жизни и судьбы, - говорит он, - конечно, никого не интересовали. Делалось дело..." Ширах и сейчас не прочь подтрунить на неарийской расой, он вспоминает с удовольствием, как в тюрьме Шпандау ставил в тупик советских надзирателей и часовых. "А знаешь, говорю, Иван, что ваш Пушкин по происхождению не русский, а эфиоп?" "Как так? - возмущается Иван. - Врешь, никакой он не эфиоп, а русский он, русский!.." Шираху приятно поиздеваться над русским человеком: он чутко, ноздрями старого нациста, уловил дух шовинизма, идущий со стороны современной России. А Ялмар Шахт, бывший президент Рейсхбанка, до сих пор не может успокоиться, пространно говорит о влиянии немцев на Россию. "Даже столица - Петерсбург". А литература? Хемницер, Фон-Визин... А уж простые генералы или бюргеры, те откровенно жалеют о прошлом. Хвалят Гитлера. "Интересы народа он всегда ставил выше морали, выше закона", вспоминает некий генерал. Гитлер казнил сто девятнадцать своих генералов и около восьмидесяти тысяч солдат. "У него была великая цель, - оправдывает его генерал, - а великая цель требует порой большой крови". Хозяин пивного бара еще откровеннее: "После Гитлера нами правят сплошные ублюдки... Тот был личностью..." Автор приводит также цитату из книги немецкого поэта Ганса Магнуса Энценсбергера: "Из нашего национального самосознания вырастают порой диковинные цветы". Умевшие читать между строк сановные "образованцы" из молодых, да ранних, главным образом комсомольцы из ЦК ВЛКСМ, сорока лет отроду, подняли крик. Центральные газеты опубликовали сразу несколько статей-воплей, из которых было совершенно очевидно, что последний выстрел "Нового мира" был уникальным. Попал сталинистам точно между глаз. Секретаря ЦК партии Демичева и секретаря Союза писателей СССР Константина Федина не пришлось долго уговаривать. Александр Твардовский давно жил с петлей на шее. Оставалось только выбить из-под его ног табуретку. "Новый мир" - последний легальный бастион прогрессивной интеллигенции прекратил свое существование. 5. МАГНИТОФОННАЯ РЕВОЛЮЦИЯ... Казалось, вытоптано все. И тогда, в полумогильной тишине, стали слышней стихи-песни. Шорох магнитофонных лент. Они давным-давно вырвались из-под контроля Дома Романовых, стихи-песни. И теперь выступили вперед, на смену придушенному. Глубинная Россия, за редким исключением, не держала в руках книг Александра Солженицына, как и других авторов "Нового мира" и самиздата. Только "Один день Ивана Денисовича", изданный миллионным тиражом "Роман-газеты", достиг полок районных библиотек. Солженицын-прозаик, по сути, так и остался вне досягаемости: "глубинка" крамольных, с ограниченным тиражом, журналов и толстых рукописей самиздата не читает: откуда им там взяться? Оболгать Солженицына поэтому нетрудно. Но попробуй оболгать песню, записанную на твоем магнитофоне. Тем более песню, оторвавшуюся от автора, ставшую народной. Стихи-песни Булата Окуджавы, Александра Галича, Владимира Высоцкого и других стали знаменем вольномыслия. Они спасли поэзию сопротивления от разгрома: сами были подлинной поэзией, талантливой литературой, со своей давней историей, со своими врагами и поклонниками. Юбилиада, не ведая того, усилила влияние песенной поэзии во сто крат. Романовы поняли это не сразу. К счастью, не сразу дошло до них, как много значили для духовной жизни простого человека эти плохо записанные ленты. Улица не повторяла текстов казенных песен, речей, плакатов и призывов ЦК КПСС. Ее давно захватила песенная магнитофонная революция. ... Она началась исподволь и оказалась неуязвимой и всепроникающей. На плечах чудом выживших лагерников в жизнь вошел не только лагерный сленг, но и стихи, и песни. Дошла до нас и безыскусственная, настоянная на фольклоре песня "Воркута - Ленинград". Выжила и песня-проклятие ГУЛАГу поэта-лагерника, погибшего в лагерях, "Ванинский порт". Я приведу строки такими, какими они запомнились зэкам-колымчанам, с которыми меня свела судьба.
   Я помню тот Ванинский порт И рев парохода угрюмый, Как шли мы по трапу на борт В холодные мрачные трюмы. Над морем стелился туман, Вскипала пучина морская. Вставал впереди Магадан, Столица Колымского края. У борта стояли зэка, Обнявшись, как родные братья. И только порой с языка Срывались конвою проклятья. . . . . . . . . . . . . . . . Будь проклята ты, Колыма! Откуда возврата уж нету. Сойдешь поневоле с ума: Придумали, гады, планету!.. Таких песен было много. Они стали запевом, дали "настрой" и молодой поэзии, и непуганым юным исполнителям, вооруженным гитарой, - они настраивались на тональность лагерной правды, как на камертон... Отнюдь не всегда поэзия была им близка тематически, но она была неизменно правдивой... Лагерный поток вымывал ложь казенного благополучия. Песня переставала быть сентиментальным вздохом или пропагандой. Срасталась с высокой поэзией, - гитаристы начали напевать стихотворение Ярослава Смелякова - изломанного, измученного, вернувшегося из лагерей еще при Сталине и никогда не писавшего лагерных песен.
   Если я заболею, к врачам обращаться не стану. Обращусь я к друзьям, не сочтите, что это в бреду: Постелите мне степь, занавесьте мне окна туманом. В изголовье поставьте ночную звезду... Это был стихийный полуосознанный протест юности против пустоты радиопесен, против бездуховного существования. Можно было б часами черпать из моря самодеятельных туристских, походных, сатирических песен, которыми молодежь отгораживалась от казенщины, задрапированной под поэзию. У песни еще не было лидеров. Они должны были появиться. Первым начал выделяться "лица необщим выраженьем" Булат Окуджава. Первые песни его прозвучали, для нас, в 59-60-х годах. Они в ту пору звучали на дружеских вечеринках. Первое публичное выступление Булата Окуджавы было на грани провала. Завсегдатаи Московского дома кино, патентованные красотки и зубные врачи, среди которых лишь изредка мелькало лицо киноактера или оператора, встретили песни Окуджавы холодно. Председательствующий Вас. Ардаматский подошел после выступления Окуджавы к авансцене и сказал зрителям с усмешкой, разведя руками: - Я за это не отвечаю. Мне рассказывал Булат об этом в 67-м году, спустя много лет после первого концерта. При одном воспоминании об ардаматских у Булата каменело лицо. Прошло всего два-три года после первого выступления Булата Окуджавы, и его песни полонили Россию. Это был беспрецедентный прорыв сквозь цензурный бетон. Именно тогда, после хрущевского разгрома искусства в 63-64 годах, когда проза залегла, как залегают солдаты перед укреплениями, песни хлынули, как паводок, - поверх укреплений. Сперва песни Окуджавы, затем Галича. Позднее - Высоцкого и других. "Есть магнитофон системы "Яуза"! Вот и все - и этого достаточно!" - писал Александр Галич. Песни Окуджавы и Галича зазвучали в дощатых бараках общежитий, на строительствах и лесоповалах, где никогда не раскрывали сборники стихов. В местах, куда книга и не доходит. В чем секрет популярности песен Булата Окуджавы, похоронившей под собой не только радиопесни, но и всенародно известные наивно-поэтичные песни Исаковского -"Зашумели, заиграли провода, мы такого не видали никогда..." или "И кто его знает, на что намекает..." В чем секрет этого?
   Девочка плачет - шарик улетел. Ее утешают, а шарик летит... Поэтика стихотворения о голубом шарике фантастически проста. Нет даже рифмы. Строфы-двустишья. Мысль элементарна: люди рождаются, живут, умирают. Стихотворение держит интонационный повтор: "шарик улетел", "шарик вернулся"... Монотонность стихотворения - это сама монотонность, само однообразие жизни. И лишь в конце - интонационный перебой. Есть еще что-то, есть и другая музыка в жизни. И - лирическая глубина: "Шарик вернулся, а он голубой". Почему голубой? Однозначно расшифровать невозможно. Есть подтекст, заставляющий думать. Есть тайна. А тайна - это то, что не может быть высказано, однако читатель или слушатель как бы приобщаются к ней, этой тайне. Вместе с тем строка эта - и композиционное завершение. Все возвращается на круги своя. Стихотворение грустное, но не безнадежное, не трагическое. Скорее элегическое раздумье: "А он голубой..." Оказывается, сама жизнь - тайна. И это одна из главных особенностей лирики Булата Окуджавы - авторская доверительная интонация. Мысль, от песни к песне, - все глубже. А тайны - все серьезнее, трагичнее; заставляют задуматься - даже если ты этого не хочешь. В песне "А как первая война" Окуджава, как всегда, говорит не от имени народа или поколения, о чем неизменно ораторствовали казенные поэты, а от своего имени. Свой опыт, своя мысль, своя интонация. Вместе с тем в стихах Окуджавы, что намного обогатило их, получила органическое развитие поэтика фольклора и романса. Лексика, лад, строй фольклора и романса стали вдруг его, Булата Окуджавы, голосом:
   А как первая любовь, она сердце жжет. А вторая любовь - она к первой льнет, А как третья любовь - ключ дрожит в замке, Ключ дрожит в замке, чемодан в руке... Традиционные для русского фольклора повторы, сравнения-параллелизмы. Исконный счет до трех - в поэтике народной песни:
   А как первая война, да ничья вина. А вторая война... А как третья война - лишь моя вина, А моя вина: она всем видна... При всей своей новизне и ультрасовременности Булат Окуджава каноничен. Это милая сердцу русская народная каноничность. Каноны фольклора: тройной зачин, тройная строфика:
   А как первый обман, да на заре туман. А второй обман - закачался пьян. А как третий обман - он ночи черней, он ночи черней, он войны страшней... И повторы, привычные народному сердцу песенные повторы:
   ..."ключ дрожит в замке... ", "...он ночи черней..." Современнейший Окуджава весь настоян на русском песенном фольклоре. В сочетании с доверительностью, открытостью - каждый слушатель твой друг фольклорный настрой придал его песенной поэзии силу всепроникающей радиации, которая раскрепощала душу. ...Ненавистная слушателю, захватанная руками ремесленников-спекулянтов "гражданская" тематика, зазвучала вдруг в лирическом ключе, воистину гражданственно. Так же, как органичен у Булата фольклор, столь же органичен у него и строй городского романса.
   Вот за ближайшим поворотом Короля повстречаю опять... Это не прокричишь, не скажешь громко. В самой интонации уже заряд того настроения, которое передается слушателю, если он не глух сердцем. Вспомним "Последний троллейбус". Это одна из самых лиричных и прозрачных по мысли, по лирическому заряду песня, которая не могла не затронуть и самого задубелого сердца. Ведь появилась она в годы переосмысления жизни. Нравственной ранимости. Всеобщей неустроенности и потерь, потерь духовных, нравственных, физических. И поэтому запела, забормотала вдруг Россия, от мала до велика - о милосердном троллейбусе, который кружит и кружит:
   ...Чтоб всех подобрать, потерпевших в ночи Крушенье. Крушенье... И это тоже традиция русской поэзии: "...милость к падшим призывал". И вот, в полном единении с традицией народа:
   Твои пассажиры, матросы твои, Приходят на помощь... А дальше - может быть, самая современная тема в эпоху девальвации слов и понятий, в годы лозунговых поносов и дубовой пропаганды, естественная, как дыхание:
   Как много, представьте себе, доброты В молчанье, в молчанье... Есть та же тема у Галича, которому не терпится "посбивать рупора и услышать прекрасность молчания..." Ночной троллейбус Окуджавы закружил по стране. Не все пассажиры были единомышленниками; не у всех думы были облегчающими и благородными, но помолчать и подумать захотелось всем. Даже тем, кто, по причине высокой должности, отвык думать: за них думали референты, и те не мешали кружиться и кружиться ночному троллейбусу по городам и весям: он был нужен воистину всем, всем, заблудившимся в ночи, а заблудились все. Мне бы хотелось завершить разговор о Булате Окуджаве на песне, которая, может быть, уж не просит - заклинает людей порвать с внушенной им нетерпимостью, узостью, взаимоискоренением, по выражению Щедрина, умоляет их стать самими собой. Называется она - Франсуа Вийон. Умоляет людей поэт атомной эпохи. Конец света, о котором кликушествовали во все века, стал материально осязаем. Поэт умоляет одуматься, пока земля еще вертится и это ей странно самой... Пока еще ярок свет - разглядеть друг друга. Это, пожалуй, единственный у Окуджавы прямой разговор о жизни и смерти, о Боге и человечности. Анализ этой песни-молитвы мог бы стать темой целой работы. Это и попытка запечатлеть жизнь, и ирония. И прозаизм, словно из канцелярской справки, да где? В разговоре с Богом. "Я верую... как верит солдат убитый, что он проживает в раю". И это "проживает" сильнее тут, чем, допустим, "живет". Мольба, последняя, на пороге отчаяния:
   ...Господи, твоя власть... Дай передышку щедрому хоть до исхода дня. Каину дай раскаяние и не забудь про меня. Я знаю, ты все умеешь, я верую в мудрость твою, Как верит солдат убитый, что он проживает в раю. Как верит каждое ухо тихим речам твоим. Как веруем мы, мы сами, не ведая, что творим... И последнее. Его зовут Булат Окуджава. "Грузин московского разлива", шутливо говорит он о себе. Молодость он прожил в Грузии, пока не был арестован и расстрелян его отец... Но дай Бог любому современному поэту, рязанского или калужского корня, так чувствовать русский язык, родной язык Булата Окуджавы. Я, тогда еще советский писатель, был вместе с ним на его концерте в Париже в 1967 году, на славянском факультете. В зале находились представители всех русских эмиграций. Я отыскал среди слушателей лицо тонкое, интеллигентное, чуть надменное; лицо человека второго или даже третьего поколения "дворянской" эмиграции. Он, этот русский парижанин, скучающе оглядывался. Шансонов он в Париже наслушался. А тут еще какой-то. Да еще фамилия нерусская. Булат Окуджава. Но вот Булат запел всем известную шуточную песню о короле, который собрался на войну, королева ему старую мантию зашила и положила в тряпочку соль. Парижанин вздрогнул, потянулся вперед, к Окуджаве, словно впервые заметил его присутствие, затем, обернувшись к жене, воскликнул, нет, не воскликнул, простонал: "...И в тряпочку соль..." Это исконно русское мог знать только исконно русский. Выразить - только исконно русский. И потом этот русский парижанин аплодировал, как школьник, подняв руки над головой. Измученная, измолчавшаяся Россия начала говорить, чувствовать, думать словами, мыслями Булата Окуджавы, подготовившего приход новой, жгущей, оголенно-социальной поэзии Александра Галича. Поэтическая стихия Окуджавы отнюдь не была вытеснена приходом новых талантов. Она пошла рядом, обогащенная и обогащающая... ...Галич всколыхнул Россию. Высокая поэзия заговорила вдруг о том, о чем вся Россия думала.
   ...Где теперь крикуны и печальники? Отшумели и сгинули смолоду... А молчальники вышли в начальники, Потому что молчание - золото.
   ...Вот как просто попасть в первачи, Вот как просто попасть - в палачи: Промолчи, промолчи, промолчи! Не случайно этот "Старательский вальсок" открывает ныне книгу А. Галича "Поколение обреченных", вышедшую на Западе174. Галич рассказал о главной, роковой беде России: о безмолвствующем народе. Народ безмолвствует, отученный всеми режимами от государственного мышления, запуганный, спаиваемый, голодный. "В этом наша сила, - говорил мне крупный московский чиновник. - Десятки, трешки, рубля до получки не хватает... Тут уж не до политики..." Галич ударил "народную власть" по самому уязвимому месту. Однако он далеко не сразу поднялся до этих высот набатной лирики. Да и можно ли назвать это лирикой? Лирик - Окуджава. Но - Галич? ...Как это ни покажется теперь удивительным, но существовал в послевоенной России и вполне благополучный, разрешенный властями Галич, киносценарист, автор фильмов "На семи ветрах" и "Верные друзья", годами не сходивших с экранов. А также Галич-драматург, чьи пьесы шли в театрах много лет. Среди них наиболее известна "Вас вызывает Таймыр", в соавторстве с К. Исаевым (1948 г.). Так сложилось, что в годы разгрома литературы, в 48-53 гг., он был на редкость благополучным. Галич вступил на свой тернистый путь не сразу. Периоды его восхождения отражают состояние умов в России с поразительной ясностью. 1962-1963 - годы полуоткрытых дверей, как я их называю, годы явления Солженицына и чиновничьего страха перед подымающей голову Россией. Галич начинает свои монологи простых людей. Это песни сочувствия и доброй иронии. Он начинал весьма миролюбиво. Появилась "Леночка", которая апрельской ночью стояла на посту, с нелегкой жизнью Леночка:
   Судьба милиционерская Ругайся цельный день, Хоть скромная, хоть дерзкая Ругайся цельный день. Гулять бы ей с подругами И нюхать бы сирень! А надо с шоферюгами Ругаться цельный день. И вот заметил ее из машины красавец-эфиоп, примчался за ней нарочный из ЦК КПСС; поскольку эфиоп был званья царского и был даже удостоен сидеть "с моделью вымпела..." Незлобивое мещанство на страже порядка и "соцзаконности" - вот какие у них идеи, если можно говорить об идеях. Выражено это в самой мягкой и необидной форме. Вот она, вся, как на ладони, Леночка, мечтающая о своем принце, и - пропади она пропадом, вся окружающая ее действительность! Но время шло; в марте 63-го года Никита Хрущев устроил погром художникам, выставившим свои картины в Манеже. Затем весь май поучал писателей и топал на них ногами. Появляется "Городской романс", или "Тонечка", Галича. Романс бывает, как известно, разным. Оскорбленная любовь "вещи собрала, сказала тоненько: "А что ты Тоньку полюбил, так Бог с ней, с Тонькою..." И сказала на прощанье, свидетельствуя о своей социальной прозорливости: "Тебя не Тонька завлекла губами мокрыми, А что у папы у ее топтун под окнами". А также "пайки цековские и по праздникам кино с Целиковскою". Однако романсовое начало сразу погасло, как только заговорил ее бывший возлюбленный: "Я живу теперь в дому - чаша полная, Даже брюки у меня - и те на молнии.