Страница:
Не собирался выступать. Просто плакал: мы дружили всю жизнь. Но... слово было предоставлено официальным лицам. Бог мой, тем же самым, которые добивали его! Вещий Юз! "Не страшно умирать, - снова обожгли меня его слова, - страшно, что именно те, кто тебя травил, и будут разглагольствовать над твоим гробом". Владимир Померанцев тоже знал, предвидел это. Он строго-настрого наказал своей жене перед смертью, чтобы гроб его ни в коем случает не выставляли в Клубе писателей. Чтоб и духа нечистого рядом не было. Отыскали, проклятые. Примчались в крематорий с веночком на проволоке, только что не колючей... У карателей из издательства "Советский писатель" были скорбные лица глубоко потрясенных людей Нет, этого нельзя было вынести. Протолкавшись вперед, я попросил слова. Не от издательства, не от комиссии по литературному наследству. От друзей писателя. Меня пытались оттолкнуть; какая-то кожаная куртка начала оттирать широкой спиной, но... не очень-то просто скандалить у гроба на виду осиротелой семьи, под тихую скорбь Шопена. Я начал говорить, и меня не прервали, не посмели прервать. Я сказал, как убили Владимира Померанцева. По крайней мере, имя убийцы стало известно литературной Москве. "В млечном пути мучеников русской литературы, - сказал я над гробом друга, - зажглась ныне и звезда Владимира Померанцева". ... После блистательного прорыва Владимира Померанцева, названного столь прозаично - "Об искренности в литературе", сняли с поста главного редактора "Нового мира", правда, не в последний раз, Александра Твардовского. Главным назначили Константина Симонова, которого, в свою очередь, изгнали после публикации еретично-го романа Дудинцева "Не хлебом единым..." Ох, как кричал-надрывался в тот раз на всех пленумах Алексей Сурков: "Вместо понятия "партийность" Померанцев на первое место выдвигает "искренность"... (!) Этак объявят вдруг партийность и искренность синонимами - тогда зачем он. Сурков? Спишут на партийную пенсию... "Когда писателя приводят в "милицию нравственности" В. Померанцева, шумел Сурков, - и начинается допрос, а искренно ли ты писал, - это оскорбительно... для нашей литературы". Но мытарили-таскали по кабинетам, конечно, не "искреннейшего" Алексея Суркова, а Владимира Померанцева, который заявил в сердцах в кабинете властного Поликарпова, заведующего Отделом культуры ЦК КПСС: "Мы друг друга не поймем, товарищ Поликарпов. Вам свобода не нужна, а мне нужна..." ... Мужественному и талантливому Владимиру Померанцеву свобода была нужна. Очень нужна! Как воздух! Поэтому его и убили... 3. ВИСЕЛИЦА, УБРАННАЯ ЦВЕТАМИ... Подвиг Владимира Померанцева дал обильную жатву. Активизировались все, в ком еще была жива совесть. Появилась целая воинственно-критическая литература, новые имена, которые с благодарностью повторяла думающая Россия. Федор Абрамов, ставший одним из самых интересных прозаиков-печальников русской деревни. Марк Щеглов, наш однокурсник и общий любимец, болезненный, на костылях, юноша неистовой силы духа. Никто еще так умно и храбро не высмеивал живого мертвеца Леонида Леонова, который вывел в романе "Русский лес" негодяя Грацианского и, заранее испугавшись государственного разноса, попытался увести "корни" Грацианского к царской охранке и за границу. Не может-де вырастить таких негодяев советская действительность... Ах, как отхлестал его Марк Щеглов, самый талантливый критик последней четверти века, загубленный на корню. И Федор Абрамов, и Марк Щеглов - дети "Нового мира", зеленая поросль в вырубленном лесу неподкупной критики. А за ними потянулись маститые: поэтесса Ольга Берггольц, героиня блокадного Ленинграда, ударила душегубов статьей, названной без смягчений и уловок: "Против ликвидации лирики". Драматург-моряк Александр Крон высмеял недоразумения, которые перепуганная советская драматургия выдает за конфликты. И даже битый-перебитый поэт Илья Сельвинский и тот опубликовал в "Литературке" свой известный протест, в котором он сравнивал советских литераторов с оркестрантами: одни получают канифоль, и потому звуки от их инструментов разносятся далеко, а другие - нет, и потому их слышат только первые три ряда партера... Срочно убрали из секретарей Союза писателей-палачей 49-го года Грибачева и Софронова, провалились они, словно пушкинский каменный гость... И вдруг оказалось, убрали недалеко. Один стал главным редактором витринного журнала "Советский Союз", а другой - редактором "Огонька", который в СССР лежит во всех парикмахерских. Они были всевластны еще 40 лет - до 1989 года. "Наш бронепоезд стоит на запасном пути", - горьковато шутили в Союзе писателей, предчувствуя недоброе. И не зря: сталинщина не могла выжить правдой, и вот началось исподволь, замутняя нравственную атмосферу, половодье фальшивок, подобных пьесе "Персональное дело" Александра Штейна33. Героиня пьесы Марьяна не хочет подавать в партию. "Почему?" - спрашивает чудом уцелевший в сталинской мясорубке папа Хлебников. "Пока тебя не восстановят, не могу, папа", - отвечает дочь. Папа Хлебников (оттолкнув дочь, встал, как сообщает автор). А встав и оттолкнув, вскричал: "Ты что? Обиделась? (Марьяна молчит). На кого же ты обиделась? На партию?" (Марьяна молчит, естественно.) "Я спрашиваю, - не унимается недобитый папа, - на кого ты обиделась?" Марьяна что-то лепечет нарочито оглупленное, ссылается на свое психологическое состояние. Тут уж папа заходится в страстном припадочном монологе: "Да чем бы была моя жизнь без нее? Дышал бы чем? - И т.д. И прочее. - И завершает: - Стыдно!" Подобные фальшивки, во всех жанрах, заполняют сценические площадки, оттесняя подлинное аналитическое искусство художественных открытий. Однако этого недостаточно, чтобы спасти палачей. Спасти палачей может только безотказно работающая виселица, на которую вздергивают таланты. Ждать ее пришлось недолго. Благо она была сбита-сколочена давным-давно, к 17 августа 1934 года. В этот день Максим Горький открывает 1 съезд писателей восторженным восклицанием по поводу того, что они собрались все, вместе с зарубежными писателями, "в стране, где неустанно и чудодейственно работает железная воля Сталина". Горького прервал "взрыв восторга", как свидетельствует газета "Правда". Александр Фадеев поведал тогда вдохновенно, какой глубиной может поражать слово, допустим, слово "дружба". К примеру, дружба, которая связывает вождей партии. До убийства Кирова оставалось всего три месяца. Алексей Сурков не уловил глубины фадеевского сравнения дружбы с железом и досадовал на то, что на I съезде забыли про ненависть. Хитрая лиса, он чувствовал, к чему идет дело. Он требовал крови. Без эвфемизмов и поэтических тропов. От I до II съезда писателей прошло ни много ни мало двадцать лет. И, как все знают теперь, это были двадцать лет такой железной дружбы, которой не знала ранее веками окровавленная Русь! И вот снова подкатили виселицу, убранную цветами, увитую праздничными гирляндами и даже иллюминированную. Произошло это 16 декабря 1954 года. ... Я был на II съезде со второго до последнего дня, наивно надеясь, что литературе дадут жить. Когда я вошел в Колонный зал Дома Союзов, на какое-то мгновение почти поверил в то, что все изменилось. Стены Дома Союзов были увешаны карикатурами. Такие карикатуры были невозможны даже год назад. Тем более полтора. При Сталине. Вот на одной из карикатур девчонка-грязнуха, хитренькая-хитренькая, с остреньким угодливым лицом ябеды. Рядом - ее безликий силуэт с красным галстуком. Под первым рисунком написано: "А вот Лиза, Лиза-подлиза". Под соседним: "А вот Лиза в изданье "Детгиза". Рядом была нарисована на всю стену, огромная голова Корнея Чуковского. Стихами его о "Мойдодыре" начиналось восприятие жизни почти каждым ребенком в России. Корнея Чуковского долго поносили, особенно когда на репинской даче было найдено и отправлено "куда следует" его письмо к Репину, в котором Чуковский умолял Репина не возвращаться в сталинскую Россию. И вдруг на всю стену добрый шарж на носатого Корнея Чуковского с ободряющей подписью: "Нашдодыр". Рядом - стихи Михаила Светлова, примирительно-иронические, о "проработчиках", которые всюду ищут обратную сторону медали. Успокойтесь, мол...
Обратная сторона медали Это те, кому не дали. Открыла "действо" Ольга Форш, старейшая писательница, умница, интеллигентка, язва. Она сказала в фойе о представителе ЦК партии на писательском съезде: "Да разве у него лицо? Коровье вымя!" А на трибуне она прошелестела что-то по бумажке, которую ей подал, почтительно горбясь и ведя ее под руку к трибуне, Константин Федин. Ни единой мысли не было в этой бумажке, заготовленной, видимо, тем же "коровьим выменем". Если вдуматься, какая это трагедия, когда совесть нации, ум и талант начинают шелестеть пустыми канцелярскими бумажками! Вряд ли я когда-либо забуду талантливого Павла Антокольского с расширенным ужасом глазами Акакия Акакиевича, у которого украли шинель. И шинели не вернешь, и жаловаться некому. Треть зала стала с шумом подниматься и выходить в коридоры. И вдруг началось обратное движение! Помню, как повалили в зал писатели, дожевывая на бегу бутерброды. Это объявили выступление "блокадной поэтессы" Ольги Берггольц. Белое, испитое, измученное лицо ее и едва слышный мерцающий голос вызвали в президиуме почти панику: она заговорила о праве писателя на самовыражение... О том, что без самовыражения нет ни писателя, ни литературы... И вдруг, повернувшись к дергающемуся президиуму, она сказала с усталостью и застарелой тоской вечного зэка: - А вообще вам этого ничего не надо... Литературы, говорю, не надо. Вам нужен один писатель, да и то... Ни я, никто из соседей так и не разобрали завершающего слова... "Да и то... что? "да и то...?" Это слово выпало из официальной стенограммы, из которой вообще выпадало довольно много. Мы принялись выспрашивать всех подряд: "... Что "да и то...?" Сама Ольга Берггольц уже не помнила: она сидела в буфете, в углу, наливая дрожавшей рукой водку в стаканы и стараясь хоть таким путем быстрее уйти, пускай на время, из этого страшного мира, где литературу публично казнят, как некогда казнили цареубийц. Допросы без сна, лагеря, расстрел мужа - поэта Бориса Корнилова, ленинградская блокада, безнаказанность доносчика Лесючевского, ставшего после войны руководителем издательства "Советский писатель", избиение послевоенной литературы - все это было не под силу худой маленькой женщине без кровинки в лице, - кто осудит ее, героиню ленинградской блокады? Наконец общими усилиями текст Ольги Берггольц восстановили, и "Литературная газета" вынуждена была точно воспроизвести этот порыв самовыражения Ольги Берггольц, сказавшей в заключение: "... вам нужен один писатель, да и то усопший..." Первым почувствовал опасность понятия самовыражение Александр Фадеев недаром так ценились его услуги... "Такую терминологию используют декаденты!" - немедля отозвался он. Самовыражение! Да ведь это, по сути, то же самое, чего требовал Владимир Померанцев. Дай волю самовыражению - писатели начнут выражать собственные мысли и чувства, а не партийную линию... Казалось бы, невинное слово "самовыражение" так всполошило президиум съезда, что не дали выступить даже Константину Паустовскому... Еще в 47-м году, на совещании молодых, он требовал от нас, чтобы мы никогда не расставались с чувством внутренней свободы.. Без этого нет литературы. У него начался тогда приступ астмы. Константина Георгиевича увели под руки, уложили на диван, он хрипел: Чувство внутренней свободы... без этого нет... Пушкин первый сказал на Руси, Блок понес дальше, как эстафету, это пушкинское выражение "тайная свобода". В "Пророке" Пушкина ухе вся программа. Константин Паустовский, руководитель семинара прозаиков, не мог завещать нам чувство "тайной свободы". Тайная свобода - таких слов и произносить было нельзя в казенных местах. "Тайная - от кого? - немедля спросили б. Зачем?" Однако даже мы, начинающие, поняли тогда, что хотел сказать нам Константин Паустовский, сдержанный, осторожный Константин Георгиевич, который, как нам казалось, избегал политики... А матерые доносчики из президиума уж точно знали, чем "дышит" Константин Георгиевич. Кто-то из подставных лиц закричал: "Подвести черту!" А все уже устали от болтовни, от ораторов-вулканов, извергающих вату... 32 писателя Москвы тут же отказались от слова в пользу Паустовского. Об этом Александр Бек прокричал на весь зал, чтоб пристыдить президиум... Какое! Ни тени неловкости не было на лицах Суркова, Симонова, Корнейчука, этой птицы-тройки литературных мероприятий, только деловитость и чувство государственной важности своей миссии. Никому, ни одному честному писателю не дали выступить - ни Константину Паустовскому, ни Степану Злобину, ни Александру Беку. Помню, как Паустовский поднялся в середине зала, сгорбленный, точно придавленный, и медленно вышел, пристукивая тростью по полу. Стало тихо-тихо. Даже в президиуме. Стук, казалось, усилился. И долго звучал в моих ушах: тук-тук-тук! И я подумал тогда впервые: "Какой же это съезд? Это в самом деле виселица на колесах. Простояла в сарае двадцать лет за ненадобностью: убивали другими способами, более современными, а теперь понадобилась, убрали свежими цветами и подкатили снова, чтобы литература не делала и попыток самовыражения... Литературе нравственного сопротивления опять, в который раз, была показана намыленная веревка. И снова, в который раз, ее не удалось запугать... Тогда решили обмануть. Заявили во всеуслышанье, что отныне и вовеки руководить литературой будут сами писатели. Са-ми!.. Партийный функционер, опора Жданова, ненавистный большинству писателей Д. Поликарпов, который до этого дня принимал страждущих в знаменитом московском "доме Ростовых", где обосновался Союз писателей СССР, пересел в другое кресло. Не писательское... В сером здании ЦК - ведал всей советской культурой. Правда, он успел выбросить со двора Союза писателей статую Родена "Мыслитель". Каменный мыслитель был живым укором. Больше никто не каменел в зеленом писательском дворике, пригнувшись, в напряженном и мучительном раздумье... 4. "БУЛЫЖНИК - ОРУЖИЕ ПРОЛЕТАРИАТА" Заклеймили "самовыражение" Ольги Берггольц, сбросили под откос Владимира Померанцева с его тоской по искренности, растоптали "Оттепель" Ильи Эренбурга. И в новом, 1955 году руководители Союза писателей пытались сохранить идеологию и тактику выжженной земли. Тактика выжженной земли - это значит: ни одной статьи или книги, концепция которых хоть на волос отклонялась бы от сиюминутной "партийной" линии, сиюминутных окриков и указаний секретарей ЦК партии. Тактика выжженной земли - это только одна точка зрения; единое непременно единое! - мнение обо всем на свете. Особенно в духовной жизни. И вдруг поднялись ветры, странные ветры, впервые потянувшиеся, думаю, из восставших лагерей, которых вначале давили танками, а затем начали "расформировывать"... Лагеря требовали одного - правды. За всю Россию требовали - правды... Эти новые и суровые ветры-поветрия задували порой ревнителей сталинской выучки, помогая уцелеть первым и робким литературным протестам. Первой подняла голову публицистика - литературная разведка, шедшая впереди фундаментальной прозы. Проза требует времени. Публицистика - как камень на дороге. Преодолей, писатель, страх да метни. "Булыжник - оружие пролетариата" - эти слова начертаны на постаменте одного из "шедевров" социалистического реализма скульптуре рабочего, потянувшегося в ярости и отчаянии за булыжником. И моя проза, как и проза Владимира Померанцева и других моих товарищей, десятилетиями оставалась в столах, в издательских шкафах, устаревала. Изредка выходила искромсанной до неузнаваемости. Волей-неволей жизнь толкала к литературному "камнеметанию". "Оружие пролетариата" стало воистину и моим оружием. Помогло выжить, не задохнуться... Я вправе, возможно, поэтому остановиться на одной из своих многочисленнейших попыток пробить крепостную стену этим "оружием" отчаяния... Она объяснит, пожалуй, какой ценой достигалось любое, даже самое ничтожное, движение вперед... В один из смутных дней 54-го года я пришел в "Литературную газету" со статьей. Обычной. Небольшой. На тему, правда, сакраментальную. О том, как отучают думать на университетских кафедрах марксизма. Не исключено, мысль написать ее была вызвана статьей Владимира Померанцева. Первый для меня огонь, вспыхнувший в ночи... Я закончил ее в самом начале 1954 года. Сумел опубликовать, как это ни парадоксально, в официозе ЦК партии журнале "Партийная жизнь"^, в директивном органе, каждое слово которого для партийного аппарата - закон. Два года я ходил с этой работой из редакции в редакцию, от стола к столу. Два года подряд. Одни смотрели на меня, как на городского сумасшедшего. Другие как на опасного изобретателя, который обивает пороги учреждений с новым видом адской машины подмышкой... Впрочем, иногда ее обсуждали, одобряли, а потом я ехал, вызванный срочным звонком, за ней, и мне объясняли учтиво, что для меня же лучше отложить ее до иных времен. Но однажды один из сотрудников "Литературной газеты" взял на себя смелость, нет, не напечатать, такого права у рядовых советских журналистов нет ни ранее, ни сейчас, а - доложить на заседании редколлегии. И - время было неясное - никто не посмел возразить вслух и тем самым прослыть ретроградом. Статья пошла в набор. Ею занялись всерьез позднее, в тиши кабинетов, наедине со своими страхами. А мне через неделю сказали, что статья - нужная, правильная, но... лучше ее написать не на материале Московского университета - это вызовет нежелательный резонанс за рубежом, тем более что университет празднует свой юбилей, - а взять тихий провинциальный вуз и вот его-то уж и представить, перед всем миром голеньким. Как захолустное исключение. Это не было предложением, это было условием. Я никогда не бывал до этого в Одессе, а давно собирался взглянуть на Одессу Бабеля и Паустовского, и выбрал Одессу. В университетской Одессе все было как в Москве. Точь-в-точь. На второй или на третий день я попал на занятия, которые и положил в основу исследования. Во всяком случае, они стали зачином, ниткой, потянув за которую удалось размотать весь клубок. Я расскажу об этом по возможности подробно, так как вопрос этот, о бездумье и легковерье миллионов, для России ныне основополагающий, генеральный. В старинном здании университета проводился философский семинар. По эстетике. Проводил его старый профессор, доктор философских наук, умный, эрудированный человек со скептической складкой у губ. Доклад читал студент четвертого курса, филолог по фамилии Подгаец, герой войны, без ноги, со многими орденами, серьезный, с открытым, добрым лицом. Он анализировал пьесы, которые в то время ругали во всех газетах. Он тоже ругал их, правда, не столь бранчливо, как газеты. Пристойно, во всеоружии философской терминологии. Останавливаясь на образной системе и что-то аргументируя; словом, это был разнос, но разнос почти научный. Со ссылками на Гегеля и младогегельянцев. Конечно же, на Маркса-Энгельса-Ленина. Посмеялся над теорией бесконфликтности... Хороший парень, мелькнуло у меня. Думающий. Профессор остался очень доволен, спросил, как водится, есть ли вопросы. Вопросов почему-то не было. Я был гостем, сидел сзади тихо. Неуверенно поднял руку. Спросил, какие из этих пьес, только что им так умело проанализированных, он видел на сцене. Подгаец ответил, что он не мог видеть этих пьес, так как в Одессе они не шли. Тогда я заставил себя снова поднять руку и спросил, какие из этих пьес он читал. Чуть покраснев, он ответил, что этих пьес он не читал... Руководитель пытался как-то слабо возразить, взмахнул протестующе руками, но Подгаец упрямо повторил, честный человек: - Нет, не читал! Затем взглянул на меня своими светлыми очами, в которых застыло недоумение, и воскликнул: - А в чем дело?! Ведь сколько рецензий написано об этих пьесах! Во всех газетах! Во всех журналах! Нет других мнений!.. Передо мной стоял человек, который, дойдя до четвертого курса университета и выступая на философском семинаре с научным анализом, был твердо убежден, что и в научном анализе можно полагаться на силу своего ума, знаний, умения, в конце концов, а на мнение... Тем более - руководящее... Сколько несчастий видела Россия, сколько крови пролилось, сколько предательств было окрещено благородными поступками из-за того, что молодежь отучили думать! Одурачили. Превратили в благопристойных попугаев, голосующих, стреляющих, - без собственных раздумий о содеянном... Я так и поставил вопрос, предельно резко, и начал разматывать клубок. Профессура глупая? Нет, не глупая. Напротив. И профессор, проводивший семинар, и заведующий кафедрой - умные люди. Что же происходит? Если умные люди, вместе взятые, образую некое сообщество дураков и плодят себе подобных... Оказалось, что одесские ученые так же, как и ученые-гуманитарии московских вузов, по-прежнему терроризованы. Не забыт, не преодолен террор тридцатых годов, когда и просто-то живое слово обзывалось "отсебятиной", а - не дай Бог! - новое, самостоятельное немедля шельмовалось, объявлялось "вражеской вылазкой". Врагов, разумеется, уничтожали, а оставшиеся более уж не выползали из раковины "расхожих слов". Никогда... С тех пор сменилось, по крайней мере, шесть поколений студентов. На первый курс они приходили пытливыми юнцами с тысячью "почему" на устах; а к концу пятого курса, лишенные возможности искать, сравнивать, вскормленные, как деревенские младенцы, жвачкой и успокоенные "пустышкой", приобщались к наукообразному пустословию. Мозг засыпал... Честный Подгаец и миллионы таких подгайцев во всех углах СССР даже и не догадывались, что они жестоко и преступно обмануты. Их обезоружили, связали по рукам и ногам. Статья вызвала панический ужас даже у того, кто меня поддерживал. Однако отступать было поздно, и о ней доложили заместителю главного редактора "Литературки" Виталию Озерову, впоследствии главному редактору теоретического журнала "Вопросы литературы" (в обычном сокращении ВОПЛИ...). Старый "правдист" и шеф советских критиков Виталий Озеров не колебался ни минуты. "Отучают думать? Даже проблема такая еще не созрела", - заявил он, глядя в пустой угол. Помнится, я вспылил: "Знаете что, - сказал я ему, - мы дрожали от страха тридцать лет. Может, вы найдете в себе силы преодолеть страх. Если не вы, то кто?" Старый правдолюб покраснел и, взяв статью, решительным почерком наложил резолюцию: "В набор!" - и взглянул на меня просветленным взором. Однако набранную статью он поставил в номер, когда дежурил но он сам, а главный редактор, ныне покойный. Поскольку о покойном по старой русской традиции, говорят либо хорошо, либо ничего, скажу только, что тот перечеркнул статью красным карандашом жирно, с нажимом, а правдолюб Виталий Озеров развел руками: вот, мол, хотел быть смелым и честным, увы!.. Спустя несколько дней я получил повестку: явиться в отделение милиции на улицу Сретенка, в комнату ? 7. Пришел, недоумевая, в отделение милиции. У стойки дежурного матерились пьяные женщины, отвратно пахло блевотиной; меня тут же проводили в отдаленную комнату, где поднявшийся навстречу мне молодцеватый, с комсомольским румянцем на всю щеку старший лейтенант сказал мне учтиво: "Мы не милиция. Мы - государственная безопасность..." И затем часа четыре дотошно выспрашивал меня, с кем я дружу, у кого бываю, что пишу и что думаю. Я уже знал, чем оборачивается учтивость следователей, хотя время было не расстрельное. Я назвал двух самых ортодоксальных своих знакомых, которым вместе около 150 лет. И замолчал. Вздохнув, он спросил, зачем я бываю в доме такого-то... там бывают бывшие лагерники, люди раздраженные, больные. Они не всегда отвечают за свои слова, а вы-то отвечаете. Я ничего не понимал. Старший лейтенант ушел, вернулся с какими-то грузными людьми в штатском, те долго разглядывали меня, наконец один из них протянул отеческим тоном: "И биография у вас вроде чистая, и друзья, по нашим сведениям, хорошие. Отчего ж вы такое пишете?.. Отучают думать... А? Прямо фантастический роман. Смо-отри, парень!.." Оставалось одно - жаловаться. Но куда можно жаловаться, скажем, на главного редактора "Литературной газеты", под рукой у которого белая кремлевская "вертушка"? И вот я сижу перед бывшим секретарем Союза писателей, а теперь работником ЦК партии Дмитрием Поликарповым, который одним словом останавливал ротационные машины, кромсал или хоронил статьи: с ним тотчас согласовывали все важное; редакторы боялись его обморочно. Он прочитал внимательно и сказал, что у него никаких возражений нет, но... не может же он, ответственный работник ЦК, принуждать главного редактора "Литературной газеты" печатать то, чего тот не хочет. Теперь литературой руководят сами писатели... И взглянул на меня, как и Виталий Озеров, - святыми глазами. Выбрел я из его кабинета измученный, придавленный ханжеством, как могильной плитой. Двинулся по коридору, держа в одной руке пропуск на выход, в другой газетную полосу с оттиском похороненной статьи. Коридор длинный, я брел, читая, по привычке горожанина, все, что попадается на глаза. Какие-то фамилии. И вдруг под синим стеклом надпись: "Главный редактор журнала "Партийная жизнь". "Раз уж я тут, - мелькнуло у меня, - почему не постучать?" Решившись, постучал. Главный редактор взял полосу в трясущиеся от старости руки и, видно, от того, что это была не просто рукопись, а газетная верстка, сразу начал читать. Прочитав, снял очки и сказал совершенно немыслимое: "Вы даже не представляете себе, как нам нужна такая статья..." Признаться, от неожиданности я просто обалдел. А он продолжал деловито: "Дадим в следующем номере. Засылаю в набор!.." Тут уж я струхнул. Полтора года прошло с той поры, как я ее написал. Может, там, в Одессе, кто помер. Или что изменилось. Надо взглянуть! - Пожалуйста, - сказал он.
Обратная сторона медали Это те, кому не дали. Открыла "действо" Ольга Форш, старейшая писательница, умница, интеллигентка, язва. Она сказала в фойе о представителе ЦК партии на писательском съезде: "Да разве у него лицо? Коровье вымя!" А на трибуне она прошелестела что-то по бумажке, которую ей подал, почтительно горбясь и ведя ее под руку к трибуне, Константин Федин. Ни единой мысли не было в этой бумажке, заготовленной, видимо, тем же "коровьим выменем". Если вдуматься, какая это трагедия, когда совесть нации, ум и талант начинают шелестеть пустыми канцелярскими бумажками! Вряд ли я когда-либо забуду талантливого Павла Антокольского с расширенным ужасом глазами Акакия Акакиевича, у которого украли шинель. И шинели не вернешь, и жаловаться некому. Треть зала стала с шумом подниматься и выходить в коридоры. И вдруг началось обратное движение! Помню, как повалили в зал писатели, дожевывая на бегу бутерброды. Это объявили выступление "блокадной поэтессы" Ольги Берггольц. Белое, испитое, измученное лицо ее и едва слышный мерцающий голос вызвали в президиуме почти панику: она заговорила о праве писателя на самовыражение... О том, что без самовыражения нет ни писателя, ни литературы... И вдруг, повернувшись к дергающемуся президиуму, она сказала с усталостью и застарелой тоской вечного зэка: - А вообще вам этого ничего не надо... Литературы, говорю, не надо. Вам нужен один писатель, да и то... Ни я, никто из соседей так и не разобрали завершающего слова... "Да и то... что? "да и то...?" Это слово выпало из официальной стенограммы, из которой вообще выпадало довольно много. Мы принялись выспрашивать всех подряд: "... Что "да и то...?" Сама Ольга Берггольц уже не помнила: она сидела в буфете, в углу, наливая дрожавшей рукой водку в стаканы и стараясь хоть таким путем быстрее уйти, пускай на время, из этого страшного мира, где литературу публично казнят, как некогда казнили цареубийц. Допросы без сна, лагеря, расстрел мужа - поэта Бориса Корнилова, ленинградская блокада, безнаказанность доносчика Лесючевского, ставшего после войны руководителем издательства "Советский писатель", избиение послевоенной литературы - все это было не под силу худой маленькой женщине без кровинки в лице, - кто осудит ее, героиню ленинградской блокады? Наконец общими усилиями текст Ольги Берггольц восстановили, и "Литературная газета" вынуждена была точно воспроизвести этот порыв самовыражения Ольги Берггольц, сказавшей в заключение: "... вам нужен один писатель, да и то усопший..." Первым почувствовал опасность понятия самовыражение Александр Фадеев недаром так ценились его услуги... "Такую терминологию используют декаденты!" - немедля отозвался он. Самовыражение! Да ведь это, по сути, то же самое, чего требовал Владимир Померанцев. Дай волю самовыражению - писатели начнут выражать собственные мысли и чувства, а не партийную линию... Казалось бы, невинное слово "самовыражение" так всполошило президиум съезда, что не дали выступить даже Константину Паустовскому... Еще в 47-м году, на совещании молодых, он требовал от нас, чтобы мы никогда не расставались с чувством внутренней свободы.. Без этого нет литературы. У него начался тогда приступ астмы. Константина Георгиевича увели под руки, уложили на диван, он хрипел: Чувство внутренней свободы... без этого нет... Пушкин первый сказал на Руси, Блок понес дальше, как эстафету, это пушкинское выражение "тайная свобода". В "Пророке" Пушкина ухе вся программа. Константин Паустовский, руководитель семинара прозаиков, не мог завещать нам чувство "тайной свободы". Тайная свобода - таких слов и произносить было нельзя в казенных местах. "Тайная - от кого? - немедля спросили б. Зачем?" Однако даже мы, начинающие, поняли тогда, что хотел сказать нам Константин Паустовский, сдержанный, осторожный Константин Георгиевич, который, как нам казалось, избегал политики... А матерые доносчики из президиума уж точно знали, чем "дышит" Константин Георгиевич. Кто-то из подставных лиц закричал: "Подвести черту!" А все уже устали от болтовни, от ораторов-вулканов, извергающих вату... 32 писателя Москвы тут же отказались от слова в пользу Паустовского. Об этом Александр Бек прокричал на весь зал, чтоб пристыдить президиум... Какое! Ни тени неловкости не было на лицах Суркова, Симонова, Корнейчука, этой птицы-тройки литературных мероприятий, только деловитость и чувство государственной важности своей миссии. Никому, ни одному честному писателю не дали выступить - ни Константину Паустовскому, ни Степану Злобину, ни Александру Беку. Помню, как Паустовский поднялся в середине зала, сгорбленный, точно придавленный, и медленно вышел, пристукивая тростью по полу. Стало тихо-тихо. Даже в президиуме. Стук, казалось, усилился. И долго звучал в моих ушах: тук-тук-тук! И я подумал тогда впервые: "Какой же это съезд? Это в самом деле виселица на колесах. Простояла в сарае двадцать лет за ненадобностью: убивали другими способами, более современными, а теперь понадобилась, убрали свежими цветами и подкатили снова, чтобы литература не делала и попыток самовыражения... Литературе нравственного сопротивления опять, в который раз, была показана намыленная веревка. И снова, в который раз, ее не удалось запугать... Тогда решили обмануть. Заявили во всеуслышанье, что отныне и вовеки руководить литературой будут сами писатели. Са-ми!.. Партийный функционер, опора Жданова, ненавистный большинству писателей Д. Поликарпов, который до этого дня принимал страждущих в знаменитом московском "доме Ростовых", где обосновался Союз писателей СССР, пересел в другое кресло. Не писательское... В сером здании ЦК - ведал всей советской культурой. Правда, он успел выбросить со двора Союза писателей статую Родена "Мыслитель". Каменный мыслитель был живым укором. Больше никто не каменел в зеленом писательском дворике, пригнувшись, в напряженном и мучительном раздумье... 4. "БУЛЫЖНИК - ОРУЖИЕ ПРОЛЕТАРИАТА" Заклеймили "самовыражение" Ольги Берггольц, сбросили под откос Владимира Померанцева с его тоской по искренности, растоптали "Оттепель" Ильи Эренбурга. И в новом, 1955 году руководители Союза писателей пытались сохранить идеологию и тактику выжженной земли. Тактика выжженной земли - это значит: ни одной статьи или книги, концепция которых хоть на волос отклонялась бы от сиюминутной "партийной" линии, сиюминутных окриков и указаний секретарей ЦК партии. Тактика выжженной земли - это только одна точка зрения; единое непременно единое! - мнение обо всем на свете. Особенно в духовной жизни. И вдруг поднялись ветры, странные ветры, впервые потянувшиеся, думаю, из восставших лагерей, которых вначале давили танками, а затем начали "расформировывать"... Лагеря требовали одного - правды. За всю Россию требовали - правды... Эти новые и суровые ветры-поветрия задували порой ревнителей сталинской выучки, помогая уцелеть первым и робким литературным протестам. Первой подняла голову публицистика - литературная разведка, шедшая впереди фундаментальной прозы. Проза требует времени. Публицистика - как камень на дороге. Преодолей, писатель, страх да метни. "Булыжник - оружие пролетариата" - эти слова начертаны на постаменте одного из "шедевров" социалистического реализма скульптуре рабочего, потянувшегося в ярости и отчаянии за булыжником. И моя проза, как и проза Владимира Померанцева и других моих товарищей, десятилетиями оставалась в столах, в издательских шкафах, устаревала. Изредка выходила искромсанной до неузнаваемости. Волей-неволей жизнь толкала к литературному "камнеметанию". "Оружие пролетариата" стало воистину и моим оружием. Помогло выжить, не задохнуться... Я вправе, возможно, поэтому остановиться на одной из своих многочисленнейших попыток пробить крепостную стену этим "оружием" отчаяния... Она объяснит, пожалуй, какой ценой достигалось любое, даже самое ничтожное, движение вперед... В один из смутных дней 54-го года я пришел в "Литературную газету" со статьей. Обычной. Небольшой. На тему, правда, сакраментальную. О том, как отучают думать на университетских кафедрах марксизма. Не исключено, мысль написать ее была вызвана статьей Владимира Померанцева. Первый для меня огонь, вспыхнувший в ночи... Я закончил ее в самом начале 1954 года. Сумел опубликовать, как это ни парадоксально, в официозе ЦК партии журнале "Партийная жизнь"^, в директивном органе, каждое слово которого для партийного аппарата - закон. Два года я ходил с этой работой из редакции в редакцию, от стола к столу. Два года подряд. Одни смотрели на меня, как на городского сумасшедшего. Другие как на опасного изобретателя, который обивает пороги учреждений с новым видом адской машины подмышкой... Впрочем, иногда ее обсуждали, одобряли, а потом я ехал, вызванный срочным звонком, за ней, и мне объясняли учтиво, что для меня же лучше отложить ее до иных времен. Но однажды один из сотрудников "Литературной газеты" взял на себя смелость, нет, не напечатать, такого права у рядовых советских журналистов нет ни ранее, ни сейчас, а - доложить на заседании редколлегии. И - время было неясное - никто не посмел возразить вслух и тем самым прослыть ретроградом. Статья пошла в набор. Ею занялись всерьез позднее, в тиши кабинетов, наедине со своими страхами. А мне через неделю сказали, что статья - нужная, правильная, но... лучше ее написать не на материале Московского университета - это вызовет нежелательный резонанс за рубежом, тем более что университет празднует свой юбилей, - а взять тихий провинциальный вуз и вот его-то уж и представить, перед всем миром голеньким. Как захолустное исключение. Это не было предложением, это было условием. Я никогда не бывал до этого в Одессе, а давно собирался взглянуть на Одессу Бабеля и Паустовского, и выбрал Одессу. В университетской Одессе все было как в Москве. Точь-в-точь. На второй или на третий день я попал на занятия, которые и положил в основу исследования. Во всяком случае, они стали зачином, ниткой, потянув за которую удалось размотать весь клубок. Я расскажу об этом по возможности подробно, так как вопрос этот, о бездумье и легковерье миллионов, для России ныне основополагающий, генеральный. В старинном здании университета проводился философский семинар. По эстетике. Проводил его старый профессор, доктор философских наук, умный, эрудированный человек со скептической складкой у губ. Доклад читал студент четвертого курса, филолог по фамилии Подгаец, герой войны, без ноги, со многими орденами, серьезный, с открытым, добрым лицом. Он анализировал пьесы, которые в то время ругали во всех газетах. Он тоже ругал их, правда, не столь бранчливо, как газеты. Пристойно, во всеоружии философской терминологии. Останавливаясь на образной системе и что-то аргументируя; словом, это был разнос, но разнос почти научный. Со ссылками на Гегеля и младогегельянцев. Конечно же, на Маркса-Энгельса-Ленина. Посмеялся над теорией бесконфликтности... Хороший парень, мелькнуло у меня. Думающий. Профессор остался очень доволен, спросил, как водится, есть ли вопросы. Вопросов почему-то не было. Я был гостем, сидел сзади тихо. Неуверенно поднял руку. Спросил, какие из этих пьес, только что им так умело проанализированных, он видел на сцене. Подгаец ответил, что он не мог видеть этих пьес, так как в Одессе они не шли. Тогда я заставил себя снова поднять руку и спросил, какие из этих пьес он читал. Чуть покраснев, он ответил, что этих пьес он не читал... Руководитель пытался как-то слабо возразить, взмахнул протестующе руками, но Подгаец упрямо повторил, честный человек: - Нет, не читал! Затем взглянул на меня своими светлыми очами, в которых застыло недоумение, и воскликнул: - А в чем дело?! Ведь сколько рецензий написано об этих пьесах! Во всех газетах! Во всех журналах! Нет других мнений!.. Передо мной стоял человек, который, дойдя до четвертого курса университета и выступая на философском семинаре с научным анализом, был твердо убежден, что и в научном анализе можно полагаться на силу своего ума, знаний, умения, в конце концов, а на мнение... Тем более - руководящее... Сколько несчастий видела Россия, сколько крови пролилось, сколько предательств было окрещено благородными поступками из-за того, что молодежь отучили думать! Одурачили. Превратили в благопристойных попугаев, голосующих, стреляющих, - без собственных раздумий о содеянном... Я так и поставил вопрос, предельно резко, и начал разматывать клубок. Профессура глупая? Нет, не глупая. Напротив. И профессор, проводивший семинар, и заведующий кафедрой - умные люди. Что же происходит? Если умные люди, вместе взятые, образую некое сообщество дураков и плодят себе подобных... Оказалось, что одесские ученые так же, как и ученые-гуманитарии московских вузов, по-прежнему терроризованы. Не забыт, не преодолен террор тридцатых годов, когда и просто-то живое слово обзывалось "отсебятиной", а - не дай Бог! - новое, самостоятельное немедля шельмовалось, объявлялось "вражеской вылазкой". Врагов, разумеется, уничтожали, а оставшиеся более уж не выползали из раковины "расхожих слов". Никогда... С тех пор сменилось, по крайней мере, шесть поколений студентов. На первый курс они приходили пытливыми юнцами с тысячью "почему" на устах; а к концу пятого курса, лишенные возможности искать, сравнивать, вскормленные, как деревенские младенцы, жвачкой и успокоенные "пустышкой", приобщались к наукообразному пустословию. Мозг засыпал... Честный Подгаец и миллионы таких подгайцев во всех углах СССР даже и не догадывались, что они жестоко и преступно обмануты. Их обезоружили, связали по рукам и ногам. Статья вызвала панический ужас даже у того, кто меня поддерживал. Однако отступать было поздно, и о ней доложили заместителю главного редактора "Литературки" Виталию Озерову, впоследствии главному редактору теоретического журнала "Вопросы литературы" (в обычном сокращении ВОПЛИ...). Старый "правдист" и шеф советских критиков Виталий Озеров не колебался ни минуты. "Отучают думать? Даже проблема такая еще не созрела", - заявил он, глядя в пустой угол. Помнится, я вспылил: "Знаете что, - сказал я ему, - мы дрожали от страха тридцать лет. Может, вы найдете в себе силы преодолеть страх. Если не вы, то кто?" Старый правдолюб покраснел и, взяв статью, решительным почерком наложил резолюцию: "В набор!" - и взглянул на меня просветленным взором. Однако набранную статью он поставил в номер, когда дежурил но он сам, а главный редактор, ныне покойный. Поскольку о покойном по старой русской традиции, говорят либо хорошо, либо ничего, скажу только, что тот перечеркнул статью красным карандашом жирно, с нажимом, а правдолюб Виталий Озеров развел руками: вот, мол, хотел быть смелым и честным, увы!.. Спустя несколько дней я получил повестку: явиться в отделение милиции на улицу Сретенка, в комнату ? 7. Пришел, недоумевая, в отделение милиции. У стойки дежурного матерились пьяные женщины, отвратно пахло блевотиной; меня тут же проводили в отдаленную комнату, где поднявшийся навстречу мне молодцеватый, с комсомольским румянцем на всю щеку старший лейтенант сказал мне учтиво: "Мы не милиция. Мы - государственная безопасность..." И затем часа четыре дотошно выспрашивал меня, с кем я дружу, у кого бываю, что пишу и что думаю. Я уже знал, чем оборачивается учтивость следователей, хотя время было не расстрельное. Я назвал двух самых ортодоксальных своих знакомых, которым вместе около 150 лет. И замолчал. Вздохнув, он спросил, зачем я бываю в доме такого-то... там бывают бывшие лагерники, люди раздраженные, больные. Они не всегда отвечают за свои слова, а вы-то отвечаете. Я ничего не понимал. Старший лейтенант ушел, вернулся с какими-то грузными людьми в штатском, те долго разглядывали меня, наконец один из них протянул отеческим тоном: "И биография у вас вроде чистая, и друзья, по нашим сведениям, хорошие. Отчего ж вы такое пишете?.. Отучают думать... А? Прямо фантастический роман. Смо-отри, парень!.." Оставалось одно - жаловаться. Но куда можно жаловаться, скажем, на главного редактора "Литературной газеты", под рукой у которого белая кремлевская "вертушка"? И вот я сижу перед бывшим секретарем Союза писателей, а теперь работником ЦК партии Дмитрием Поликарповым, который одним словом останавливал ротационные машины, кромсал или хоронил статьи: с ним тотчас согласовывали все важное; редакторы боялись его обморочно. Он прочитал внимательно и сказал, что у него никаких возражений нет, но... не может же он, ответственный работник ЦК, принуждать главного редактора "Литературной газеты" печатать то, чего тот не хочет. Теперь литературой руководят сами писатели... И взглянул на меня, как и Виталий Озеров, - святыми глазами. Выбрел я из его кабинета измученный, придавленный ханжеством, как могильной плитой. Двинулся по коридору, держа в одной руке пропуск на выход, в другой газетную полосу с оттиском похороненной статьи. Коридор длинный, я брел, читая, по привычке горожанина, все, что попадается на глаза. Какие-то фамилии. И вдруг под синим стеклом надпись: "Главный редактор журнала "Партийная жизнь". "Раз уж я тут, - мелькнуло у меня, - почему не постучать?" Решившись, постучал. Главный редактор взял полосу в трясущиеся от старости руки и, видно, от того, что это была не просто рукопись, а газетная верстка, сразу начал читать. Прочитав, снял очки и сказал совершенно немыслимое: "Вы даже не представляете себе, как нам нужна такая статья..." Признаться, от неожиданности я просто обалдел. А он продолжал деловито: "Дадим в следующем номере. Засылаю в набор!.." Тут уж я струхнул. Полтора года прошло с той поры, как я ее написал. Может, там, в Одессе, кто помер. Или что изменилось. Надо взглянуть! - Пожалуйста, - сказал он.