Страница:
Но большинство ведь не бежит, сражается до последнего. Их-то берегут? Какое! ... Матросы еще есть?- спрашивает поверяющий перед боем. - Есть, человек десять, - ответили ему. - Ну, тогда возьмешь, - успокоение говорит поверяющий. "Еще есть..." Как о гвоздях, о карандашах! Мы достигаем, наконец, глубин подтекста, порой, заметим, столь очевидных, что у критиков отнимался язык. Даже догадаться об этом было смерти подобно, не то что высказать... Харьков был позором Сталина, я упоминал об этом. Вторичное наступление под Харьковом, предпринятое вопреки штабным расчетам, по личному и гневному приказу Сталина, привело к потере 750 тысяч солдат. После харьковской катастрофы И. Сталин, по рассказу маршала Баграмяна, отошел от непосредственного руководства операциями, доверив их, наконец, специалистам... Харьков - больное место Сталина, "ахиллесова пята" гения. Кто посмеет об этом сказать? Виктор Некрасов. "Надо еще поменять карту у Корсакова, - пишет он. - Так и не воспользовались мы той новенькой, хрустящей, с большим разлапистым, как спрут, пятном Харькова в левом углу...". Но это лишь присказка... В землянке друга "чадит лампа, сплющенная из артиллерийской гильзы. На стенке... вырезанный из газет портрет Сталина и еще кого-то - молодого, кудрявого, с открытым симпатичным лицом. Это кто?.. - Джек Лондон. - Вы любите Джека Лондона?.. - А его все любят. Его нельзя не любить. Почти вся страница о том, как хорош Джек Лондон. А о Сталине, между прочим, ни слова. Чувствуя, что подставляет себя под удар, автор добавляет: "... Настоящий он какой-то (т. е. Джек Лондон. - Г.С.). Его даже Ленин любил. Крупская ему читала...". Ну, это почти полное алиби. Однако Виктору Некрасову неймется. Друг, у которого висели портреты Сталина и Джека Лондона, погиб. И автор вешает у себя портрет Джека Лондона, взятый из опустелой землянки. "Портрет Лондона я вешаю над столиком ниже зеркала". А портрет Сталина как же? А вот так, остался в брошенной землянке. Не перенес его к себе лейтенант Керженцев. Без надобности портрет. Таких эпизодов немало, и каждый из них вызывал тихий ужас у всех генералов увещевательных и карательных служб. Не было, скажем, в те годы мысли еретичнее, чем мысль, что не гений Сталина, а горы солдатских трупов да - напоследок - второй фронт привели к победе. Виктор Некрасов высказывает эти мысли, правда, осторожно, как бы сомневаясь вместе с солдатами, можно ли считать африканские события вторым фронтом. Однако отмечает: "Сталин выступал шестого ноября... (со своим провидческим посулом "Будет и на нашей улице праздник". И - каков провидец!) "...Седьмого союзники высаживаются в Алжире и Оране... Тринадцатого же ноября немцы в последний раз бомбят Сталинград... И улетают. В воздухе воцаряется непонятная, непривычная, совершенно удивительная тишина... Выдохся фриц. Это ясно". А. вот уже и вовсе без обиняков. "Ширяев говорит, не поднимая глаз: "А все-таки воля у него какая... Ей-богу!" "У кого? - не понимаю я". (Ишь ты - не понимает Некрасов... Г.С.) - У Сталина, конечно... Ведь второй год лямку тянем. А он за всех думай... Тебе хорошо. Сидишь в блиндаже, махорку покуриваешь, а не понравится что, вылезаешь, матюгом покроешь, ну, иногда там пистолетом потрясешь... А у него карта. А на ней флажки. Иди разберись... И вот смотри - держит всех нас..."* Испуг официальной критики был таков, что поначалу они подходили к книге, как к заминированному предмету. "Держит всех нас..." Что автор хочет этим сказать? На что намекает?! Никто не смел выговорить публично, но все думали об одном и том же, зашептались в редакциях, в Союзе писателей; объяснено ведь черным по белому: "пистолетом потрясешь..." Значит, получается по Некрасову, Сталин держит... трибуналами, заградотрядами МВД, расстрелами перед строем и на дорогах, пистолетами комбатов. Словом террором... Каратели-то знали, сколько миллионов солдат расстреляно и брошено в лагеря - и во время войны, и после нее, когда стали возвращаться эшелоны с несчастными военнопленными! Сколько миллионов сгноили голодом и холодом! Но трибунальские бумаги хранились за семью печатями. С грифом "СС" (совершенно секретно). Что же делать? Отдавать автора под суд, конечно, закрытый, а книгу немедля изъять? Или не заметить? Тут уж как прикажут. На всякий случай начали в печати шельмовать, исподволь, осторожно. Зловеще замелькало на обсуждениях, в начальственных кабинетах расхожее словечко судебных следователей и номенклатурных критиков: "якобы..." Якобы страхом держит! Якобы расстрелами! Ан не вышло... Виктор Некрасов был награжден Сталинской премией за 1947 год - для этого разъяренный бульдожистый Всеволод Вишневский всех на ноги поднял; понимал: уступит Фадееву, вычеркнувшему Некрасова из списка награжденных, отдаст молодого писателя на растерзание - самому головы не сносить... Забыть ли Некрасову те дни? Он сам пишет об этом: "Вы знаете, - сказал мне Всеволод Вишневский, редактор журнала "Знамя", где я был напечатан, закрыв дверь и выключив телефон, - Вас сам Сталин вставил. В последнюю ночь. Пришлось срочно переверстывать газеты"11. Но уж более столь еретический текст не публиковался, так и остался - лишь в журнале "Знамя", десятом номере за 1946 год. Гора последующих лауреатских изданий погребла смертельно опасный оригинал раз и навсегда. Вот каким он стал уже через год, в книге, вышедшей в 1947 году, в издательстве "Московский рабочий", которым руководил добряк Чагин, некогда покровитель Сергея Есенина: роковая фраза "держит нас всех" уточнена: "И вот смотри - держит же, держит... Весь фронт держит..." И хотя повесть отдельной книгой вышла через два года после победы, редактор на всякий случай - пронеси, Господи! - добавляет комбату Ширяеву веры и прозорливости: "И до победы доведет (Сталин то есть. - Г.С.). Вот увидишь, что доведет..." Сличаешь журнальный и книжный тексты, и видишь - книга испещрена, перепахана редакторской рукой. Виктор Некрасов даже присвистнул, когда я недавно показывал ему тексты. В те дни он, автор первой книги, и подумать не мог, что его смеют так "улучшать..." Сейчас, из дали лет, особенно отчетливо понимаешь, что Виктор Некрасов прошел буквально по лезвию ножа. Ни одной опасной темы "не забыл". Ни одной. ...Началась вакханалия официального сталинского шовинизма. Автор намеренно одного из главных героев вывел под фамилией Фарбер, да описал подробно, что он, Фарбер, "особо остро чувствует свою неполноценность"... Правда, Фарбер тут же увел разговор в сторону, мол, завидует Фарбер комбату Ширяеву, его силе и ловкости. Но чтоб читатель, вдумчивый читатель, не дал себя увести в сторонку и ощутил направленность подтекста, Некрасов написал диалог Керженцева с резким правдивым разведчиком Чумаком. "А теперь расскажите о танках. Как фамилия того, второго, который подбил?" - спрашивает Керженцев. "Корф", отвечает Чумак. - "Рядовой?" - "Рядовой". - "Это его первый танк? - не унимается Керженцев. - Награжден?" - "Нет". - "Почему?" - "А хрен его знает, почему. Материал подавали..." Оказывается, порой неуютно было на антифашистской войне людям с нерусскими фамилиями Корф и Фарбер, сообщает бесстрашный Некрасов - подумать только! - в 46-м году. В этом новом глубинном пласте почти все - аллюзии, недомолвки, как бы случайные реплики, постижимые только при дальних отсветах разбросанных, как бы не связанных между собой фактов; понятные, впрочем, в России всем, жаждущим правды. В этих сценах уже тогда поднялся во весь рост русский писатель и русский человек Виктор Некрасов, ярый ненавистник великорусского шовинизма, разбуженного Сталиным. Тот Некрасов, который позднее всколыхнул всю Россию своим публичным протестом против киевских помпадуров, вознамерившихся превратить Бабий Яр в Парк культуры и отдыха. "В Бухенвальде поставили колокол, - писал он в "Литературной газете" в 59-м году. - Набат его предупреждает о том, что подобное не должно повториться. А в Киеве? Бальные танцы на могилах расстрелянных?.." К концу "Окопов Сталинграда" читатель проникает в такие глубины подтекста, которые критики не просто обошли. Обежали, зажмурясь... Случайно ли кровавая бойня, устроенная начальником штаба Абросимовым, тупым, жестким истериком, - эпизод, завершающий повесть? Это - последний эмоциональный, психологический удар. Место в сюжете рассчитано с такой точностью, с которой сапер Керженцев обезвреживал мины: неточное движение - и тебя нет... Комбат Ширяев готовит атаку. Противник так близок, что и у немцев, и у русских ходы сообщения оказались общими. Ширяев и Керженцев решили взорвать завалы, разделяющие проходы, и ворваться в немецкие окопы, не выскакивая наверх, под огонь немецких пулеметов, бьющих в упор. Только приблизились к завалам, бежит Абросимов. "Он тяжело дышит. Облизывает языком запекшиеся губы. Я вас спрашиваю - думаете вы воевать или нет, мать вашу?!.. - Думаем, - спокойно отвечает Ширяев. - Разрешите объяснить. Абросимов багровеет. - Я те объясню... Хватается за кобуру. - Шагом марш в атаку!.. Где ваша атака? - Захлебнулась, потому что... - Я не спрашиваю, почему... - и вдруг опять рассвирепев, машет в воздухе пистолетом. - Шагом марш в атаку! Пристрелю как трусов! Приказание не выполнять... Мне кажется, что он сейчас повалится и забьется в конвульсиях. - Всех командиров вперед! И сами вперед! Покажу вам, как свою шкуру спасать... Траншеи какие-то придумали себе... Пулеметы нас почти сразу укладывают. Бегущий рядом со мной боец падает как-то сразу, плашмя, широко раскинув перед собой руки... Немецкие пулеметы ни на секунду не умолкают. Совершенно отчетливо можно разобрать, как пулеметчик поворачивает пулемет - веером - справа налево, слева направо..." "Война все спишет!" - любили говорить на фронте преступники, посылающие людей на убой. Вспоминая многочисленные эпизоды: карту Харькова, портреты Сталина и Джека Лондона, ширяевское "Всех нас держит..." и другие подобные, мы отчетливо понимаем, что Виктор Некрасов судит в те страшные годы не подсудное никому - сталинские методы, сталинских выучеников, которых олицетворяет образ Абросимова. И - прозрачно намекает, слишком прозрачно, чтоб уцелеть, кому обязана Россия гибелью двадцати миллионов человек... Итак, четыре живых слоя... На поверхности - военный быт и народный героизм, а в самом низу - глубоко запрятанный бунт против человеконенавистнической идеи "человека-винтика", за здравие которого только что поднял тост "великий организатор наших побед товарищ Сталин". Если дозволено сравнивать мужество двух писателей, рванувшихся навстречу огню, - Казакевича и Некрасова, - думается, армейский разведчик Казакевич отчетливее представлял себе, что его ждет. Виктор Некрасов в те дни напоминал мне счастливого киевского парубка, который выскочил на лесную опушку, не ведая вполне, что опушка эта - минное поле. Но он, Виктор Некрасов, оказался покрепче. Казакевича - сломили. Виктора Некрасова - нет. До самого последнего часа - нет. Когда выхватили из рук перо, изъяли, арестовали все написанное, скрутили руки писателю - он вырвался в эмиграцию. Вырвался - продолжать бой... * * * Хотелось бы здесь поставить точку. Заманчиво поставить. Но тогда останется в тени главнейший вопрос, который не вправе обойти исследователь литературы сопротивления. Тем более книг, увидевших свет на закате сталинской эры, когда уже почти все чувствовали себя как бы в колонне зэков: "шаг влево, шаг вправо - считается побег. Конвой стреляет без предупреждения..." Как вообще могли появиться такие книги? К каким приемам, намеренным или полуосознанным, прибегали авторы, чтобы обойти - нет, не главных редакторов типа Твардовского или Вишневского, которые все понимали и, порой рискуя головой, помогали таким книгам пробиться к читателю; как удавалось обойти даже военную цензуру, - а все книги о войне непременно посылались, кроме обычной политической цензуры, Главлита, еще и в военную, чтоб автор повести или стихотворения не выболтал ненароком военной тайны. ..Как удавалось антисталинским книгам прорваться сквозь оборонительные полосы сталинской цензуры?.. На это существовали свои нехитрые приемы, которые вдумчивый читатель в России прекрасно знал. Они были нехитры, немудрящи, эти приемы, как немудрящи были запреты, наглядные, как забор из колючей проволоки.
1. "Не обобщать!"
Какие могут быть обобщения, когда у нас не как у людей! - как бы заранее предупреждает Виктор Некрасов со своей жестковатой усмешечкой. "Не везет нашему полку. Каких-нибудь несчастных полтора месяца только воюем, и вот уже ни людей, ни пушек". А у других, естественно, все хорошо: "Мимо проезжает длинная колонна машин с маленькими, подпрыгивающими на ухабах противотанковыми пушечками. У машин необычайно добротный вид... Это не наши... Выглядывают загорелые обросшие лица". ...А вскоре, когда героям Некрасова уж совершенно невыносимо жить, и пейзаж мучительный, тоскливый, степной, и "одуряющая, разжижающая мозги жара", тут же появляются первые части, идущие на фронт, хорошо одетые, с автоматами, касками. "Командиры в желтых скрипучих ремнях, с хлопающими по бокам новенькими планшетками. На нас смотрят чуть-чуть иронически. Сибиряки". Сибиряки в зеленых стальных касках, которые от степного солнца нагреваются так, что действительно мозги плавятся, им, как видим, все на пользу. Даже жара. Они - не мы...
2. "Где руководящая роль партии?!"
Тут Сталин, как известно, не помиловал даже своего любимца Александра Фадеева, заставив его переделывать роман "Молодая гвардия". Роман, оклеветавший многих людей, и прежде всего - одного из руководителей "Молодой гвардии" Третьякевича (в романе - предатель Стахович), стал после переделок лживым безгранично: партийное подполье Краснодона, уничтоженное гестапо в первые часы оккупации, под пером Фадеева зажило, заруководило... Как ощутил опасность Виктор Некрасов, окопный офицер, пишущий в госпитале свою первую книгу? Видать, не столько рассудком, сколько, по словам классика, поротой задницей русского человека он заранее почувствовал ржавую "колючку" цензуры и постарался преодолеть ее с минимальными потерями для художественной ткани повести. "Дела дерьмовые, - коротко говорит один из встречных, - полк накрылся. Мы молчим. - Майор убит... Комиссар тоже". Через двенадцать страниц снова как бы невзначай: "Слыхал, что майора и комиссара убило?" Через пять страниц опять, уж вовсе ни к селу, ни к городу: "Говорят, что майора и комиссара убило..." И все ж не выдерживает норовистый Некрасов чужеродного давления. Добавляет тут же: "...Комиссара убило. Максимов будто в окружение попал. Жаль парня, с головой был. Инженер все-таки..." Вот так раз! Убило комиссара, а жалко не его, представителя партийного руководства, а Максимова, который с головой был... Уж лучше бы не вынуждали Виктора Некрасова к вставкам. Но участие комиссара в боях - требование не дискуссионное. Либо есть комиссар, либо рукопись никогда не станет книгой. И вот снова обязательная "галочка". Только комиссар, видимо, уже другой: "Я один как перст остался. Комиссар в медсанбате, а начальник штаба ночью ничего не видит". К тем же "галочкам" прибегает и Эммануил Казакевич. Комиссар, в сюжете лишний, как и у Некрасова, встречает солдата с арбузами. Ты куда? - Раненым. А, раненым, это правильно, - изрекает комиссар. Итак, с ролью партии все в порядке. У Некрасова - недоглядели малость - в могиле или в санбате. У Казакевича зато партийным глазом одобрен арбуз. Но Виктору Некрасову этого мало. Не терпится Виктору Некрасову сказать несколько слов по адресу "наблюдателей"... Вот эта поразительная сцена: "В подвале тесно, негде повернуться. Двое представителей политотдела (они указываются прежде всего. - Г.С.). Один из штадива. Начальник связи полка. Это все наблюдатели. Я понимаю необходимость их присутствия, но они меня раздражают". В конце концов Керженцев требует, чтобы все, кто не будут принимать участие в атаке, покинули землянку. "Глаза у капитана (наблюдателя - Г.С.) становятся круглыми. Он откладывает газету. Почему? - Потому... Я прошу вас не забывать, что вы разговариваете со старшим. - Я ничего не забываю, я прошу вас уйти отсюда. Вот и все. - Я вам мешаю? - Да. Мешаете. - Чем же? Своим присутствием. Табаком. Видите, что здесь творится? Дохнуть нечем. Я чувствую, что начинаю говорить глупости..." Капитан не уходит, но автор уж закусил удила: " - Значит, вы собираетесь все время при мне находиться? - Да. Намерен. - И сопку со мной атаковать будете? Несколько секунд он пристально, не мигая, смотрит на меня. Потом демонстративно встает, аккуратно складывает газету, засовывает ее в планшетку и, повернувшись ко мне, медленно, старательно выговаривая каждое слово, произносит: - Ладно. В другом месте поговорим. И выползает в щель. По дороге цепляется сумкой за гвоздь и долго не может ее отцепить". "Они славные ребята, - вскользь замечает автор о представителях политотдела, - понимают, что вопросы сейчас неуместны, и молча занимаются своим делом". "Славные ребята", естественно, смеются, видя, как капитан пытается отцепиться от гвоздя. Живые люди!.. Они доедают свои консервы. "Я против них ничего не имею - торопливо добавляет Керженцев-Некрасов. - Но не мог же я одного капитана выставить". Они понимающе смеются и, пожелав успеха, уходят. В подвале сразу становится свободнее..." Вот что такое пусть и приневоленная, но точная и храбрая проза. Инстинктивно, все той же "поротой спиной" советского человека почувствовал Виктор Некрасов: акцентировать надо на штабном, а не на "славных ребятах", Боже упаси!.. И по-доброму рассказал также о Сенечке - полковом агитаторе. О самом низовом работнике агитслужбы, таком же солдате, как и все. Сделал Сенечка чучело Гитлера, выставил его над бруствером, немцы стреляют по Гитлеру, а солдаты хохочут. Говорили, не сойдет Виктору Некрасову изгнание представителей партии из землянки. Сенечка не перетянет чашу весов. В самом деле, никто из советских писателей на такое не решался. Шестьсот советских писателей в те дни сидели в лагерях или были уничтожены. Виктор Некрасов решился... И, наконец,
3. "Порок наказан, добродетель торжествует"
Или, как позднее простодушно сформулировала министр культуры СССР Е. Фурцева: "Конец должен быть хорошим..." Начштаба Абросимова, у В. Некрасова, судят и отправляют в штрафной батальон. Но - для читателя - всего этого как бы нет. Порок не искоренен: кого не застрелили гитлеровцы, добивают абросимовы. Такова сила повести "В окопах Стадинграда". Прочтите эту бесстрашную книгу. Как встретил Запад книгу, открывшую вместе с повестью "Двое в степи" Э. Казакевича правду сталинской эпохи? Заметил ли хотя бы очевидное: в повести сказалось больше, чем автор хотел или решился сказать; что, к примеру, антиподы В. Некрасова - и прекрасный Ширяев, и преступный Абросимов - оба обладают правом на бессудное убийство, "трясут пистолетами"? И отнюдь не только в часы атаки... А трибуналами запугивают лишь второстепенных героев. Фаворитом в те дни выскочил Константин Симонов. Его командировали в Америку с его строго дозированной сталинистской прозой. Он собрал весь газетный мед. Это был удавшийся маневр агитропа ЦК: даже те в США, кто пристально и доброжелательно следил за новинками советской литературы, заметили лишь следующее: "Под конец года появился роман "Сталинград" В. Некрасова, хотя во многом повторяющий и подкрепляющий настроения симоновских "Дней и ночей..." (Точная творческая характеристика постоянного Секретаря Союза писателей СССР К. Симонова, сложившаяся о нем за четверть века, такова: "Симонов всегда первым выскакивает на разминированное поле...") "... обе эти вещи, - продолжим обобщающую цитату, - посвященные первому периоду войны, не могут претендовать на ведущее место в литературе и главное - ничего не рассказывают о том, о чем думают и что встретили люди дома, вернувшись с войны"12. Как говорится, отделили пшеницу от плевел... 4. "ЗАТЫЛКОМ К РОСТОМЕРУ" "Помилованная" В. ПАНОВА и приговоренный В. ГРОССМАН. Массовый расстрел еврейских писателей. Выбор Ильи ЭРЕНБУРГА.
- Как живете? - спросил у однажды зимой сорок девятого года вполне благополучного писателя К. - Как? Как и все! - отозвался он со своей одесской живостью. - Затылком к ростомеру.. Мы шли по пустынному Москворецкому мосту; К. объяснил под свист ледяного ветра, то и дело озираясь, не подслушивают ли. В концлагере под Веймаром был ростомер с отверстием для дула. Заключенного приставляли к нему затылком, будто бы измерять рост. И стреляли в затылок. Вот и я... Опубликуешь что-либо - ставят к ростомеру. Ждешь в холодном поту, то ли отмеряют, какую премию дать: первую - вторую - третью степень признания. То ли грянет выстрел... Ставили "затылком к ростомеру" и Веру Панову. Ее роман "Кружилиха"13 вряд ли останется в истории литературы как произведение искусства. Он останется памятником общественной мысли. Мысли смелой и честной. Веры Пановой уже нет, и некому отделить пшеницу от плевел - рыхлых публицистических глав-заставок, рожденных страхом, или от обязательного соцреалистического хэппи-энда - добродетель торжествует! Некому отбросить то, что мысленно отбрасывал читатель. А жаль!.. "Кружилиха" Пановой приблизила ее к Некрасову и Казакевичу. Впервые мы разговорились с Пановой в ночном саду, в доме творчества в Коктебеле, в 1966 году. У меня только что закончилась очередная схватка с партийными властями Москвы, и дежурная принесла мне записку. Записка была от Веры Федоровны. Я пошел в коктебельский парк, как на свидание. "Что вы, что вы делаете?! Такая махина перед вами. переедут и не оглянутся..." - У Веры Федоровны тряслись губы. Лицо было белым. Ни кровинки. Лицо перепуганного насмерть человека... Это меня поразило. Да кого б не поразило?! Вглядитесь в ее портрет. Фотография Веры Федоровны открывает почти каждую ее книжку; вы поймете: это человек сложный, сильный. У Пановой прямой, проницательный взгляд серых глаз. Неуступчивый взгляд, властный... Что привело Панову в такое состояние? В 66-м году, когда время смело уж и Сталина, и Хрущева, когда казалось -и ей, и другим ничто не грозит. Возможно, она и ранее была не столь отважна, как думали... Но тем мужественнее ее стремление стучаться в запретные места. Еще в 1948 году Вера Панова заставила мыслящего читателя задуматься о новом классе. Именно об этом "руководящем", губящем страну классе бюрократов впервые зашептались тогда многие студенческие аудитории - это закономерно в стране, где выражения "классовая борьба", "классовая ненависть" полвека не сходят со страниц газет, ежедневно гремят по радио. Слово "класс" в столь непривычном контексте старались, правда, не произносить - из предосторожности... Я не буду останавливаться на повести "Спутники", действие которой разворачивается в санитарном поезде. Это честная и талантливая книга Веры Федоровны о героях и страдальцах; однако она не столь глубока, как социально взрывная проза Некрасова и Казакевича. Зато вторая книга Пановой поставила ее в один ряд с этими писателями. В 1944 году Вера Федоровна жила на Урале, в городе, который всегда назывался Пермью, а тогда - Молотовом. В предместье Перми - Мотовилихе расположены гигантские заводы. Здесь, в Мотовилихе, Вера Федоровна и начала свой роман "Кружилиха". "И хотя я уже писала что-то на своем веку, - говорила она в автобиографии, - здесь впервые узнала, как трудна писательская работа и как она сладостна..." Вот начало "Кружилихи": Уздечкин, руководитель профсоюза, заявляет в присутствии всех городских властей: "Никакой согласованности у нас нет. А есть... директорское самодержавие" *. Это сказано о заглавном герое в годы сталинского самодержавия. Нет, это не было случайным совпадением или намеком: все руководители "Кружилихи" - маленькие самодержцы. Вот, к примеру, главный конструктор Владимир Ипполитович: "Он мог уволить человека неожиданно и без объяснений - за малейшую небрежность, за пустяковый просчет и просто из-за каприза". Но начнем все же с главного и почти легендарного героя Листопада. Самодержавие Листопада освещается целенаправленно, с большим мастерством, приемом всестороннего и многоступенчатого обнажения. Он терпеть не может Уздечкина. Почему? Процитируем Панову, чтобы не было ощущения своеволия комментатора: "Листопаду говорили, что у Уздечкина большое несчастье: жена его пошла на фронт санитаркой и погибла в самом начале войны; остались две маленькие девочки, подросток, брат жены, и больная старуха-теща; Уздечкин в домашней жизни - мученик. Листопад был равнодушен к этим рассказам, потому что Уздечкин ему не нравился". Это легко понять. Листопад равнодушен не только к неприятным ему людям. Казалось бы, он любит свою молодую жену Клавдию. Но случается несчастье, Клавдия умирает во время родов. После нее остаются дневники; она вела их при помощи стенографии, чтобы никто не мог прочесть. По просьбе Листопада его секретарша расшифровывает дневники. Оказалось, что Клавдия была бесконечно одинока. Рядом с ней жил человек, для которого она, Клавдия, как бы не существовала. "Я - после всего, - писала она для самой себя. - Если я умру, он без меня прекрасно обойдется". Как-то, когда он пришел с завода и тут же заснул, Клавдия громко спросила, любит ли он ее. "Я без тебя была счастливая, а с тобой несчастливая... Для чего ты женился на мне? Кто ты мне?.. Прости меня, если я требую больше, чем мне полагается, но я не могу жить без счастья...". Этими словами и заканчиваются дневники Клавдии, которые секретарша Листопада так и не показала властительному директору: зачем тревожить его превосходительство?.. Кто знает, возможно, Листопад и в самом деле не очень любил свою молодую жену, далекую от его всепоглощающих забот. Однако мать свою он действительно любит, в этом нет сомнения: он часто вспоминает детство, деревню, сенокос, мать, как праздники нелегкой жизни. И вот любимая, с волнением ожидаемая мать приехала, сын просит ее прожить у него все лето. "Лето? Ловкий ты, Сашко! - отвечает удивленная мать. - Через две недели жнитва начнется.
1. "Не обобщать!"
Какие могут быть обобщения, когда у нас не как у людей! - как бы заранее предупреждает Виктор Некрасов со своей жестковатой усмешечкой. "Не везет нашему полку. Каких-нибудь несчастных полтора месяца только воюем, и вот уже ни людей, ни пушек". А у других, естественно, все хорошо: "Мимо проезжает длинная колонна машин с маленькими, подпрыгивающими на ухабах противотанковыми пушечками. У машин необычайно добротный вид... Это не наши... Выглядывают загорелые обросшие лица". ...А вскоре, когда героям Некрасова уж совершенно невыносимо жить, и пейзаж мучительный, тоскливый, степной, и "одуряющая, разжижающая мозги жара", тут же появляются первые части, идущие на фронт, хорошо одетые, с автоматами, касками. "Командиры в желтых скрипучих ремнях, с хлопающими по бокам новенькими планшетками. На нас смотрят чуть-чуть иронически. Сибиряки". Сибиряки в зеленых стальных касках, которые от степного солнца нагреваются так, что действительно мозги плавятся, им, как видим, все на пользу. Даже жара. Они - не мы...
2. "Где руководящая роль партии?!"
Тут Сталин, как известно, не помиловал даже своего любимца Александра Фадеева, заставив его переделывать роман "Молодая гвардия". Роман, оклеветавший многих людей, и прежде всего - одного из руководителей "Молодой гвардии" Третьякевича (в романе - предатель Стахович), стал после переделок лживым безгранично: партийное подполье Краснодона, уничтоженное гестапо в первые часы оккупации, под пером Фадеева зажило, заруководило... Как ощутил опасность Виктор Некрасов, окопный офицер, пишущий в госпитале свою первую книгу? Видать, не столько рассудком, сколько, по словам классика, поротой задницей русского человека он заранее почувствовал ржавую "колючку" цензуры и постарался преодолеть ее с минимальными потерями для художественной ткани повести. "Дела дерьмовые, - коротко говорит один из встречных, - полк накрылся. Мы молчим. - Майор убит... Комиссар тоже". Через двенадцать страниц снова как бы невзначай: "Слыхал, что майора и комиссара убило?" Через пять страниц опять, уж вовсе ни к селу, ни к городу: "Говорят, что майора и комиссара убило..." И все ж не выдерживает норовистый Некрасов чужеродного давления. Добавляет тут же: "...Комиссара убило. Максимов будто в окружение попал. Жаль парня, с головой был. Инженер все-таки..." Вот так раз! Убило комиссара, а жалко не его, представителя партийного руководства, а Максимова, который с головой был... Уж лучше бы не вынуждали Виктора Некрасова к вставкам. Но участие комиссара в боях - требование не дискуссионное. Либо есть комиссар, либо рукопись никогда не станет книгой. И вот снова обязательная "галочка". Только комиссар, видимо, уже другой: "Я один как перст остался. Комиссар в медсанбате, а начальник штаба ночью ничего не видит". К тем же "галочкам" прибегает и Эммануил Казакевич. Комиссар, в сюжете лишний, как и у Некрасова, встречает солдата с арбузами. Ты куда? - Раненым. А, раненым, это правильно, - изрекает комиссар. Итак, с ролью партии все в порядке. У Некрасова - недоглядели малость - в могиле или в санбате. У Казакевича зато партийным глазом одобрен арбуз. Но Виктору Некрасову этого мало. Не терпится Виктору Некрасову сказать несколько слов по адресу "наблюдателей"... Вот эта поразительная сцена: "В подвале тесно, негде повернуться. Двое представителей политотдела (они указываются прежде всего. - Г.С.). Один из штадива. Начальник связи полка. Это все наблюдатели. Я понимаю необходимость их присутствия, но они меня раздражают". В конце концов Керженцев требует, чтобы все, кто не будут принимать участие в атаке, покинули землянку. "Глаза у капитана (наблюдателя - Г.С.) становятся круглыми. Он откладывает газету. Почему? - Потому... Я прошу вас не забывать, что вы разговариваете со старшим. - Я ничего не забываю, я прошу вас уйти отсюда. Вот и все. - Я вам мешаю? - Да. Мешаете. - Чем же? Своим присутствием. Табаком. Видите, что здесь творится? Дохнуть нечем. Я чувствую, что начинаю говорить глупости..." Капитан не уходит, но автор уж закусил удила: " - Значит, вы собираетесь все время при мне находиться? - Да. Намерен. - И сопку со мной атаковать будете? Несколько секунд он пристально, не мигая, смотрит на меня. Потом демонстративно встает, аккуратно складывает газету, засовывает ее в планшетку и, повернувшись ко мне, медленно, старательно выговаривая каждое слово, произносит: - Ладно. В другом месте поговорим. И выползает в щель. По дороге цепляется сумкой за гвоздь и долго не может ее отцепить". "Они славные ребята, - вскользь замечает автор о представителях политотдела, - понимают, что вопросы сейчас неуместны, и молча занимаются своим делом". "Славные ребята", естественно, смеются, видя, как капитан пытается отцепиться от гвоздя. Живые люди!.. Они доедают свои консервы. "Я против них ничего не имею - торопливо добавляет Керженцев-Некрасов. - Но не мог же я одного капитана выставить". Они понимающе смеются и, пожелав успеха, уходят. В подвале сразу становится свободнее..." Вот что такое пусть и приневоленная, но точная и храбрая проза. Инстинктивно, все той же "поротой спиной" советского человека почувствовал Виктор Некрасов: акцентировать надо на штабном, а не на "славных ребятах", Боже упаси!.. И по-доброму рассказал также о Сенечке - полковом агитаторе. О самом низовом работнике агитслужбы, таком же солдате, как и все. Сделал Сенечка чучело Гитлера, выставил его над бруствером, немцы стреляют по Гитлеру, а солдаты хохочут. Говорили, не сойдет Виктору Некрасову изгнание представителей партии из землянки. Сенечка не перетянет чашу весов. В самом деле, никто из советских писателей на такое не решался. Шестьсот советских писателей в те дни сидели в лагерях или были уничтожены. Виктор Некрасов решился... И, наконец,
3. "Порок наказан, добродетель торжествует"
Или, как позднее простодушно сформулировала министр культуры СССР Е. Фурцева: "Конец должен быть хорошим..." Начштаба Абросимова, у В. Некрасова, судят и отправляют в штрафной батальон. Но - для читателя - всего этого как бы нет. Порок не искоренен: кого не застрелили гитлеровцы, добивают абросимовы. Такова сила повести "В окопах Стадинграда". Прочтите эту бесстрашную книгу. Как встретил Запад книгу, открывшую вместе с повестью "Двое в степи" Э. Казакевича правду сталинской эпохи? Заметил ли хотя бы очевидное: в повести сказалось больше, чем автор хотел или решился сказать; что, к примеру, антиподы В. Некрасова - и прекрасный Ширяев, и преступный Абросимов - оба обладают правом на бессудное убийство, "трясут пистолетами"? И отнюдь не только в часы атаки... А трибуналами запугивают лишь второстепенных героев. Фаворитом в те дни выскочил Константин Симонов. Его командировали в Америку с его строго дозированной сталинистской прозой. Он собрал весь газетный мед. Это был удавшийся маневр агитропа ЦК: даже те в США, кто пристально и доброжелательно следил за новинками советской литературы, заметили лишь следующее: "Под конец года появился роман "Сталинград" В. Некрасова, хотя во многом повторяющий и подкрепляющий настроения симоновских "Дней и ночей..." (Точная творческая характеристика постоянного Секретаря Союза писателей СССР К. Симонова, сложившаяся о нем за четверть века, такова: "Симонов всегда первым выскакивает на разминированное поле...") "... обе эти вещи, - продолжим обобщающую цитату, - посвященные первому периоду войны, не могут претендовать на ведущее место в литературе и главное - ничего не рассказывают о том, о чем думают и что встретили люди дома, вернувшись с войны"12. Как говорится, отделили пшеницу от плевел... 4. "ЗАТЫЛКОМ К РОСТОМЕРУ" "Помилованная" В. ПАНОВА и приговоренный В. ГРОССМАН. Массовый расстрел еврейских писателей. Выбор Ильи ЭРЕНБУРГА.
- Как живете? - спросил у однажды зимой сорок девятого года вполне благополучного писателя К. - Как? Как и все! - отозвался он со своей одесской живостью. - Затылком к ростомеру.. Мы шли по пустынному Москворецкому мосту; К. объяснил под свист ледяного ветра, то и дело озираясь, не подслушивают ли. В концлагере под Веймаром был ростомер с отверстием для дула. Заключенного приставляли к нему затылком, будто бы измерять рост. И стреляли в затылок. Вот и я... Опубликуешь что-либо - ставят к ростомеру. Ждешь в холодном поту, то ли отмеряют, какую премию дать: первую - вторую - третью степень признания. То ли грянет выстрел... Ставили "затылком к ростомеру" и Веру Панову. Ее роман "Кружилиха"13 вряд ли останется в истории литературы как произведение искусства. Он останется памятником общественной мысли. Мысли смелой и честной. Веры Пановой уже нет, и некому отделить пшеницу от плевел - рыхлых публицистических глав-заставок, рожденных страхом, или от обязательного соцреалистического хэппи-энда - добродетель торжествует! Некому отбросить то, что мысленно отбрасывал читатель. А жаль!.. "Кружилиха" Пановой приблизила ее к Некрасову и Казакевичу. Впервые мы разговорились с Пановой в ночном саду, в доме творчества в Коктебеле, в 1966 году. У меня только что закончилась очередная схватка с партийными властями Москвы, и дежурная принесла мне записку. Записка была от Веры Федоровны. Я пошел в коктебельский парк, как на свидание. "Что вы, что вы делаете?! Такая махина перед вами. переедут и не оглянутся..." - У Веры Федоровны тряслись губы. Лицо было белым. Ни кровинки. Лицо перепуганного насмерть человека... Это меня поразило. Да кого б не поразило?! Вглядитесь в ее портрет. Фотография Веры Федоровны открывает почти каждую ее книжку; вы поймете: это человек сложный, сильный. У Пановой прямой, проницательный взгляд серых глаз. Неуступчивый взгляд, властный... Что привело Панову в такое состояние? В 66-м году, когда время смело уж и Сталина, и Хрущева, когда казалось -и ей, и другим ничто не грозит. Возможно, она и ранее была не столь отважна, как думали... Но тем мужественнее ее стремление стучаться в запретные места. Еще в 1948 году Вера Панова заставила мыслящего читателя задуматься о новом классе. Именно об этом "руководящем", губящем страну классе бюрократов впервые зашептались тогда многие студенческие аудитории - это закономерно в стране, где выражения "классовая борьба", "классовая ненависть" полвека не сходят со страниц газет, ежедневно гремят по радио. Слово "класс" в столь непривычном контексте старались, правда, не произносить - из предосторожности... Я не буду останавливаться на повести "Спутники", действие которой разворачивается в санитарном поезде. Это честная и талантливая книга Веры Федоровны о героях и страдальцах; однако она не столь глубока, как социально взрывная проза Некрасова и Казакевича. Зато вторая книга Пановой поставила ее в один ряд с этими писателями. В 1944 году Вера Федоровна жила на Урале, в городе, который всегда назывался Пермью, а тогда - Молотовом. В предместье Перми - Мотовилихе расположены гигантские заводы. Здесь, в Мотовилихе, Вера Федоровна и начала свой роман "Кружилиха". "И хотя я уже писала что-то на своем веку, - говорила она в автобиографии, - здесь впервые узнала, как трудна писательская работа и как она сладостна..." Вот начало "Кружилихи": Уздечкин, руководитель профсоюза, заявляет в присутствии всех городских властей: "Никакой согласованности у нас нет. А есть... директорское самодержавие" *. Это сказано о заглавном герое в годы сталинского самодержавия. Нет, это не было случайным совпадением или намеком: все руководители "Кружилихи" - маленькие самодержцы. Вот, к примеру, главный конструктор Владимир Ипполитович: "Он мог уволить человека неожиданно и без объяснений - за малейшую небрежность, за пустяковый просчет и просто из-за каприза". Но начнем все же с главного и почти легендарного героя Листопада. Самодержавие Листопада освещается целенаправленно, с большим мастерством, приемом всестороннего и многоступенчатого обнажения. Он терпеть не может Уздечкина. Почему? Процитируем Панову, чтобы не было ощущения своеволия комментатора: "Листопаду говорили, что у Уздечкина большое несчастье: жена его пошла на фронт санитаркой и погибла в самом начале войны; остались две маленькие девочки, подросток, брат жены, и больная старуха-теща; Уздечкин в домашней жизни - мученик. Листопад был равнодушен к этим рассказам, потому что Уздечкин ему не нравился". Это легко понять. Листопад равнодушен не только к неприятным ему людям. Казалось бы, он любит свою молодую жену Клавдию. Но случается несчастье, Клавдия умирает во время родов. После нее остаются дневники; она вела их при помощи стенографии, чтобы никто не мог прочесть. По просьбе Листопада его секретарша расшифровывает дневники. Оказалось, что Клавдия была бесконечно одинока. Рядом с ней жил человек, для которого она, Клавдия, как бы не существовала. "Я - после всего, - писала она для самой себя. - Если я умру, он без меня прекрасно обойдется". Как-то, когда он пришел с завода и тут же заснул, Клавдия громко спросила, любит ли он ее. "Я без тебя была счастливая, а с тобой несчастливая... Для чего ты женился на мне? Кто ты мне?.. Прости меня, если я требую больше, чем мне полагается, но я не могу жить без счастья...". Этими словами и заканчиваются дневники Клавдии, которые секретарша Листопада так и не показала властительному директору: зачем тревожить его превосходительство?.. Кто знает, возможно, Листопад и в самом деле не очень любил свою молодую жену, далекую от его всепоглощающих забот. Однако мать свою он действительно любит, в этом нет сомнения: он часто вспоминает детство, деревню, сенокос, мать, как праздники нелегкой жизни. И вот любимая, с волнением ожидаемая мать приехала, сын просит ее прожить у него все лето. "Лето? Ловкий ты, Сашко! - отвечает удивленная мать. - Через две недели жнитва начнется.