Как-то к нам домой постучал участковый, офицер милиции, которого Марк бесплатно снимал, и сообщил доверительно, что к Москве подгоняют составы для выселения евреев из Москвы. Может ли он чем помочь Марку? Марк решил, что это какая-то провокация, накричал на милиционера, что никто его никуда не выселит и чтоб тот убирался. Участковый не обиделся, в дверях задержался и посоветовал Марку поставить на двери дополнительные замки и засовы. "А то у нас знаешь какой народ..."
   Участковый лучше знал свой народ, чем Марк, которого друзья называли "товарищ Оптимистенко..."
   На этот раз Оптимистенко оказался прав. Утро началось с траурных маршей: умер Иосиф Сталин.
   Никогда не забуду встречу с академиком Збарским. Он бальзамировал Ленина и был лауреатом всяческих почетных премий. Во время дела врачей его, как и многих других медиков, отправили в концлагерь. И вот как-то подъезжаю с мужем к Арбату, вижу, дорогу пересекает старик. Он идет прямо под машину. Марк резко затормозил, хотел было выругать старика и вдруг закричал, обернувшись ко мне: "Это академик Збарский!" Марк снимал и Збарского, для альбома-истории, по заказу Министерства здравоохранения. Я вспомнила, что на снимке он был величав, красив в своем серо-бежевом костюме под цвет седых волос. Сейчас это был согбенный старик с несчастным лицом. Марк посадил его в машину и расспросил, что произошло. Оказалось, что академика Збарского только что выпустили из тюрьмы, где он почти ослеп. Арестовали и его жену, которая еще там. Квартира разграблена гебистами. Сейчас он идет в глазную больницу на улице Горького. Мы подвезли его туда и долго молчали оцепенело.
   Сталин умер, но, как говорится, дело его живет. Нашего сына не взяли в МИМО (Институт международных отношений), куда принимали "только лиц коренной национальности..." Однако ему удалось поступить в университет, на факультет журналистики, организовавшийся незадолго до этого. Это было, конечно, гораздо позднее. А в те первые послесталинские дни Марку удалось устроиться в журнал "Молодой колхозник". Мы считали это большой удачей, да только она открыла нам неведомый доселе колхозный мир.
   Оказалось, что колхозники не имеют паспортов. Они живут, как крепостные. Даже председатели колхозов, которых было предписано запечатлеть для истории, были одеты так, что Марк порой давал им, для снимка, свой пиджак или цветную рубашку, -- специально завел для съемок. Украшал их своей шляпой или ярким галстуком. Нищета деревни нас ошеломила. Иногда он брал меня в свои командировки, и я до сих пор помню избу на Алтае, вросшую в землю почернелую русскую печь, возле которой детишки вместе с козой и поросенком. Вернулся испуганный хозяин, который очень обрадовался тому, что мы не из района. Районщики забрали у него весь хлеб и, думал, пришли за живностью, а без нее детям не выжить.
   Оказалось, что эта хата самая благополучная, "председателева", а в деревне хоть шаром покати. Люди опухли от голода...
   Марк и в этой поездке, и в других делал много снимков, но журналы не брали правдивых фотографий. Наш "Оптимистенко" поскучнел, ругался, но всегда привозил несколько кадров, подмеченных зорким взглядом художника и вместе с тем по-прежнему оптимистичных. Появилось несколько фотокартин, за которые на всесоюзных выставках он получал призы. "Птичница -- хозяйка птичьего двора" была награждена Золотой медалью. "Снимок, как подарок, -- говорил Марк, -его надо уметь поймать, как осторожную и пугливую жар-птицу..." Тем не менее он понимал, что его правдивые снимки -- ложь. "Я -- изюмщик, -- как-то сказал он мне. -- Я выковыриваю изюм из жизни. А жизнь -- не изюм..." Он был счастлив, когда ему удалось уйти из колхозного журнала. Его приняли на работу в журнал "Советская женщина".
   Насколько я помню, он попал из огня да в полымя. "Подчиняться женщинам, -- говаривал Марк (феминистки, уймитесь!), -- это очень тяжелая работа". Тем более женщинам -- советским редакторам, которые любую инициативу рассматривают как личную опасность. Да и обидчивость какая-то бабья, по мелочам. Союз журналистов и зять Хрущева Аджубей, тогда редактор "Известий", пригласили Марка на пароход "Дружба народов", на котором собрали журналистов всего мира. Редакторша запретила Марку отлучаться из журнала.
   Фотографа приглашают, рассерженно сказала она, а ее, главного редактора, нет? Она не феминистка, но этого не потерпит!..
   Марк вздохнул свободно, когда удалось уйти из "Советской женщины". Его взяли на работу в АПН (Агентство печати "Новости").
   Но, оказалось, все главные проблемы тогда и начались. Правда, не сразу. Поначалу руководителем АПН был Борис Сергеевич Бурков, который не очень реагировал на "кадровые требования" русских националистов из ЦК КПСС. Один зять у него был грузин, другой еврей. Бурков искал таланты и требовал от своих подчиненных дела. Его сняли неожиданно и, как говорили, "неизвестно за что..."
   И тогда обнаружилась открыто еще одна особенность АПН, которая ранее Марка не беспокоила. Половина сотрудников АПН были специалистами высокого класса, а какая-то часть приходила из КГБ. Гебисты числились сотрудниками, но своим начальникам отделов не подчинялись. Их и не тревожили. У них свои заботы, о которых они никому не сообщали. Опасность нарастала по той причине, что именно эти люди и становились начальством. Провалится где-то гебист, куда его деть? В АПН в том числе. Провалился в Париже некто Порожняков, тут же оказался в АПН заведующим отделом фотоинформации. Они не были высокими профессионалами, порой они были далеки от того, чем они "руководили", но они были властью... Собственно дело для них было, по привычке, просто прикрытие, "крыша", как они говаривали.
   Для Марка Ганкина его труд не был "крышей", он был его жизнью.
   Он много дней потратил, скажем, для того, чтобы снять теплоход "Тарас Шевченко" так, как просили: чтоб выглядел удлиненным. При строительстве кораблей в Германии теплоходы для СССР приходилось урезать, делать короче из-за коротких причалов наших приморских городов. Но разве мог АПН передать в печать снимок "урезанного" теплохода?! Это была бы правда, которая АПН не нужна...
   Снял Марк "Тарас Шевченко" так, что даже капитан парохода не сразу узнал свой корабль. "Шедевр!" -- воскликнул он удивленно.
   "Это какой-то ужас, -- сказал мне Марк однажды. -- Ты вкладываешь все свое искусство... для государственного вранья..."
   А вранья в брежневские годы становилось все больше и больше. Руководителями становились дети и внуки номенклатуры, которым вовсе не нужно было доказывать свой профессионализм. Они и не доказывали, половину времени тратили на выдуманные смехотворные конфликты, чтоб как-то занять себя. Так вдруг героем стала наша Жужка -- маленький черный пудель. Марк выводил его по вечерам во двор. Как-то Марк получил приглашение явиться в партком АПН. Это его встревожило. Он не любил собраний, да его как беспартийного на них и не звали.
   Явился. Народу полно, и все какие-то озабоченные. "Вот, говорят, мы получили письмо из секретариата Брежнева. В вашем дворе сам знаешь, кто живет, а твоя Жужка писает во всех углах, играет с мальчишками в шайбу -лает-заливается. Вот жалоба..."
   Марк руками развел. То ли плакать, то ли смеяться... Партком решил выделить комиссию, проверить на месте...
   Проверили. Жужка -- умница, тапочки им принесла, все свои трюки показала.
   Снова вызвали Марка в партком. Председатель комиссии, сидевшей за столом, медленно, со значением, читал историю Жужки, затем спросил присутствовавших: "Что же мы ответим Леониду Ильичу Брежневу?" Тут начали молоть кто что, но все же здравый смысл взял верх. Один из членов комиссии поднялся и сказал, тая улыбку: "Жужка такая умная, что предлагаю выдвинуть ее в партком АПН". Захохотали, отпустили Марка.
   Не все истории были столь анекдотичны, но и таких было достаточно...
   Тем более что профессионалов среди руководства становилось все меньше, а гебистов все больше. Мы об этом, надо сказать, часто забывали. Но жизнь нам напоминала. С годами все более жестоко.
   Марку редко удавалось выезжать за границу. Ездили гебисты. Поскольку Марк знал испанский, его отпустили в Мексику, на Олимпиаду. За фотографию гимнастки Натальи Кучинской он снова получил Золотую медаль. Затем пытался полететь в Японию, на Олимпиаду -- отказ. Международные соревнования в других странах -- отказ. "Это нам за Жужку мстят", -- говорил Марк весело.
   В последние годы Марк стал "невыездным", как назывались граждане СССР, которых за границу не выпускали. Он был беспартийным и евреем -- этого было достаточно для коррумпированного брежневского люда, чтобы отталкивать человека, будь он хоть семи пядей во лбу.
   Но более всего возмутила Марка последняя "история".
   Писатель С.С. Смирнов долго вынашивал идею создания книги "Люди всего мира в борьбе за мир". Тема была актуальной и тогда, когда боролись за мир, и тогда, когда готовили малые войны в Африке, да и не только там. Фотокорреспондентом С. С. Смирнов, конечно, взял Марка Ганкина, снимку которого о героях Бреста он посвятил много страниц в своей книге "Брестская крепость". Разработали маршрут, выбрали теплоход, на котором собирались объехать мир, оформили документы. В последний момент Марку сказали, что он не поедет. "Слишком много у тебя благодарностей от иностранных парламентариев, -- сказали, -- слишком много медалей и дипломов. Ты зарабатываешь больше, чем начальники отделов в ЦК КПСС!.."
   -- Он не может поехать, -- заявил новый председатель Правления АПН Иван Иванович Удальцов. -- Кто будет фотографировать иностранные делегации, прибывающие в СССР?
   И С.С. Смирнов был расстроен, и Марк, конечно. Смирнов написал в ЦК протест. Марк выступил открыто. И недели не прошло -- Марку объявили, что он уволен.
   Марк подал в суд на АПН; так как у Марка не было ни взысканий, ни фактов нарушений дисциплины, народный суд признал увольнение незаконным.
   Удальцов был взбешен, позвонил народному судье, потребовал, чтоб тот сделал Ганкину "писец". Что сие слово означает, не знаю, хотя о смысле можно догадаться: работать Марку Удальцов не давал...
   Судья, старый фронтовик, глубоко сочувствовавший Марку, вызвал его и сказал не без испуга: "Ганкин, ты что, не знаешь, с кем ты связался? Удальцов же генерал КГБ!"
   -- Пожалуй, надо уезжать, -- сказал Марк в тот день. -- Наверное, удальцовы сейчас препятствовать моему отъезду не будут. Зачем им скандалы? Да и сын хочет уехать!
   Назвали сына Семеном, именем брата, погибшего в Отечественную, а его -в "некоренные..."
   Это было горькое решение -- уехать. Но другого выхода не было...
   Да, я обижена на американский консулат в Риме, который не дал нам визы в Америку: консул спутал Марка Ганкина с удальцовыми и, главное, не дал себе труда проверить. В Нью-Йорке, наверное, судьба Ганкина сложилась бы иначе. Спасибо Канаде, которая нас взяла.
   Когда самолет, перелетев через океан, приблизился к Калгари, Марк, поглядев в иллюминатор и увидев несколько корпусов среди голой равнины, воскликнул не без своего обычного юмора: "Ну, наконец, меня сослали в Сибирь! Или в Казахстан!"
   Нам помогли в Калгари, нечего Бога гневить, Марк организовал фотостудию, но каково ему было в конце своей бурной жизни столичного фотокора вдруг оказаться хозяином фототочки: "Спокойно, снимаю!" Мы прилетели в Калгари в сентябре 1976 года. В 1983-м Марк умер от рака легких. Он и перед смертью шутил: "Рак легких -- болезнь знаменитостей, которых берут за горло. Так умер Василий Гроссман, так умер Александр Бек. Почетная смерть..."
   Горько. Я пишу эти строки, а передо мной, как наяву, эта знаменитая фотография Марка Ганкина "Герои Брестской крепости". Оказалось, что эта фотография не только о трагедии брестских героев. Это трагедия эпохи. Это трагедия многих талантливых людей, которым не позволили подняться во весь рост. Это и трагедия нашей семьи. Не только командир полка Гаврилов и его боевые друзья были наказаны и унижены -- за верность советской России. Но и мы, Ганкины. Это мы плачем на снимке вместе с Гавриловым, Зориковым и Семененко, познавшими не только ужасы войны и плена, но и горечь предательства, назвавшего себя патриотизмом и социализмом.
   Беньямин ДАНЦИГ
   ПОСЛЕДНЯЯ РАНА
   В третий раз меня ранило 28 апреля 1945 года, над Берлином. Это был мой 58-й боевой вылет. Достала трассирующая пуля из зенитного пулемета. Чувствую, теряю силы. Сапог мокрый от крови. Сообщил по радио: "Ранен!" и отвалил от своей группы. Смотрю, где бы приземлиться. А то рухнешь: штурмовик "ИЛ-2" -- машина бронированная...
   Взял ручку на себя -- набрать высоту! Никогда ручка не казалась такой тяжелой. Подвернулась площадка -- старый аэродром. Май на носу. Зеленеет площадочка. Она меня и подкузьмила, весенняя травка. Затянула бруствер окопа.
   Не разглядел бруствер при посадке, задел его шасси и скапотировал. На аэродроме располагалась польская часть. Солдаты вытащили меня из опрокинутой машины и повезли в госпиталь.
   ...Ночной штурм Берлина описан во многих учебниках. И еще долго будет изучаться во всех академиях мира. Ночные прожектора, бьющие в упор. Зенитные пушки, которые стреляют по наземным целям. Три орудия на один метр, расставленные в шахматном порядке. Залп тысячи "катюш"... Когда я увидел с воздуха этот залп, я остро пожалел тех, кто попал под него. Такое не выдержать никому.
   В те дни, начиная с 16 апреля, любой солдат, любая автомашина, танк, самолет могли заправиться где угодно, безо всяких документов. Никаких формальностей. Заправился и -- вперед!
   Штурм Берлина был организован гениально. В этом нет сомнения.
   Но прошло время и стало ясно, что этот гениальный штурм был не нужен. И генерал Горбатов, и многие другие военачальники убедительно доказали, что Берлин не надо было брать в лоб. Его надо было окружить, и он сам бы сдался в течение двух-трех недель.
   Штурм был не нужен, как и ковровые бомбежки американских крепостей в последние дни войны, когда был сметен с лица земли Дрезден -- город-музей.
   Это были уже не столько военные, сколько политические акции. И русский медведь, и американский орел выпустили когти. Но американцы когтили чужих.
   А Сталин -- своих. 150 тысяч наших солдат и офицеров погибли в часы штурма Берлина. А сколько осталось калеками?
   В политике не считаются с людьми, и последние дни войны были этому верным подтверждением.
   Я стал одной из тех жертв. Осознавать это горько.
   Много книг написано на подобные темы: бой, ранение, послевоенное житье... Поэтому уделю внимание главным образом эпизодам, которые редко попадали в печать. Мне пришлось быть на войне, как говорится, от и до. Я враг отцеженно-героических повествований. Конечно, был и риск. И кровь. А более всего -- повседневный тяжкий изматывающий труд. Но, увы, не только это. Верно говорилось: война -- не мать родна...
   Поляки возили меня пять часов. Из одного госпиталя в другой. Никто не принимал. Везите, говорили, в авиационный. У нас своих класть некуда.
   Госпитали и в самом деле переполнены, солдаты лежат на земле, стонут. А я вроде бы ранен легко. "Нога -- не голова, до свадьбы заживет..." Я уж в забытьи. Очнулся от ледяной воды. Оказалось, переезжали через реку Шпрее по полузатопленной барже, которую приспособили вместо моста. Машина заскользила, накренилась, и меня вывалили в воду. Выловили кое-как и наконец сдали в полевой госпиталь. Положили на землю рядом с другими.
   В госпитале ждут операции несколько тысяч солдат и офицеров, доставленных прямо из боя. Кто-то в бреду матерится, кто-то зовет санитаров. Санитары и врачи в фартуках, красных от крови. Снуют между нами. Отбирают тех, кто ждать больше не может...
   Кого прооперировали, относят в одну сторону, мертвых -- в другую. Никогда столько мертвых не видал возле госпиталей, как тогда, при штурме Берлина.
   Глубокой ночью взяли на операционный стол и меня. Внесли в танковую палатку, где разместилась хирургия, сняли почернелую от крови и грязи одежду.
   А дальше пошло -- хуже некуда. Врач установил, что у меня началась газовая гангрена, и медлить было нельзя, ампутировал ногу. Выше колена отрезал. Вот тебе и до свадьбы заживет...
   Теперь я был, по врачебной классификации, тяжелым больным, и меня отправили в авиационный госпиталь в 7 километрах от Берлина. Сообщили в мою часть. Оттуда прибыл начальник штаба, привез солдата, который должен за мной ухаживать. Это, кстати, было не лишним: раненых столько, что некому и воды подать.
   Боев тут уже не было, хотя где-то рядом грохотало так, что стекла тенькали.
   Неделя прошла, а мне все не легче. Пожалуй, даже хуже стало. Начались галлюцинации, температура растет, и меня решили отправить в тыл.
   Погрузили в санитарный пульман, где вместо полок подвешены на специальных устройствах носилки с ранеными. Рядом едет прикрепленный штабом солдат, который везет мои документы, оружие и пр. Иногда наклоняется надо мной, пытаясь понять, жив я или уже отдал Богу душу...
   Сколько находился в вагоне, не помню. Однажды остановились на станции. Это был город Седлец, в Польше. По вагонам прошел врач, отмечая тех, кто в дороге умер. Их стали вытаскивать на платформу.
   Тут вдруг кинулся ко мне мой солдат, стал о чем-то спрашивать. Потряс за плечо. Я его голос слышу, а ответить не могу, сил нет... Солдат как-то сетовал на то, что война кончилась, а его -- вон. Никаких трофеев не успел захватить. Очень ему хотелось обратно... А тут я умер, очень кстати. Бросился солдат к врачу, в другой вагон, доложил, что офицер его помер и он поедет назад. Хорошо?
   Врачу было не до меня, поезд отходил. Успел лишь отдать распоряжение, чтоб умершего летчика вынесли.
   Выволокли меня почти бегом, переложили на другие носилки. Поезд ушел, а я остался среди мертвых, заполнивших перрон.
   Солдаты таскают и таскают носилки с мертвецами; загружают полуторку, снова приезжают.
   Мое счастье в том, что я ехал в хвосте поезда и теперь лежал в дальнем конце станции. Когда санитары добрались до меня, развиднелось. Вижу, приблизились. Стоят подле меня молча. Как тени. Женский голос говорит по-польски: этот вроде еще жив. Я по-польски понимаю, хочу ответить, но даже губы не шевелятся.
   Меня и еще несколько человек, которые показались им живыми, оттащили в сторонку. Принялись грузить остальных. А нас, решили, последними, если мы к тому времени отойдем...
   Стало совсем светло, солнце припекает. А мы лежим. Лежать нам, похоже, недолго... Слышу, говорят они между собой: офицеров-то куда девать? Некуда. В городе солдатский госпиталь.
   Снова подошли ко мне, наклонились... Таких, не достигших "кондиции", оказалось четверо. Делать нечего, отвезли в солдатский госпиталь, размещенный в школе. Освободили один из классов. Вынесли лишние койки. Объявили офицерской палатой.
   Кто были мы, выброшенные из санитарного поезда? Я, капитан Данциг, затем Герой Советского Союза Черняк, не то Марк, не то Наум, запамятовал уже. У Черняка не было одной руки, ноги и глаза. Видать, сбоку снаряд рванул. Третьим был здоровущий, гвардейского роста казак по фамилии Зуб. Имя четвертого забыл. У Черняка глаз болел, слезился от яркого света. Занавесили в палате окна. Слышу, подал голос Герой, застонал, врач метнулся к нему. (Кстати, потом он женился на нашем враче Евгении Афанасьевне, дай ей Бог здоровья!)
   Меня тоже привели в чувство, пытаются напоить чем-то горячим. Я не ем и не сплю. Евгения Афанасьевна склонилась ко мне, просит меня поесть. Просто молит. А я и не слышать не могу о еде. Слабею со дня на день, а в рот ничего не идет.
   Понесли меня на первую перевязку. Ее я запомнил на всю жизнь. Это был ужас. Бинт не меняли с того часа, как отрезали ногу, все прилипло... Вкололи мне морфий, я потерял сознание.
   Когда пришел в себя, около меня сидит Евгения Афанасьевна, говорит: мужайся, капитан, придется еще сделать "лампасы"... Оказалось, "лампасы" -это надрезы на культе сверху вниз, ибо, видимо, гангрена коснулась и ее. Снова потащили в хирургию, "развалили" культю, обсыпали сульфидином и еще чем-то (пенициллина у нас еще не было), снова замотали.
   Вторая неделя на исходе -- не заживает культя. "Что будем с вами делать?" -- вздыхает Евгения Афанасьевна. После очередного осмотра несут, я как закричу: "Куда тащите?" В нашей палате такая вонь стояла от гниющих ран, набухших перевязок, что, кажется, не выживешь, если снова внесут. Точно в выгребную яму кидают. "Ку-уда?!" -- кричу. Внесли, принюхался. Вроде ничего...
   В один из дней прибыл в госпиталь хирург по фамилии Фридлянд. Ростом с нашего Зуба, только с черной вьющейся шевелюрой -- тоже на всю жизнь запомнился.
   Отобрали самых тяжелых, повезли к Фридлянду. Зуб поскакал сам. Гордый, не пожелал, чтоб его несли. Точнее, не поскакал, а пополз, матерясь вполголоса от боли.
   Зашел сам, и тут раздался такой крик, как будто перепиливают человека пополам. Вынесли его, он без памяти, ноги болтаются, свисают с каталки. Оказалось, минный осколок, намертво засевший в его бедре, загнал в рану клок шинели, загнивший там. Через неделю Зуб рассказывал с восторгом: "Подходит ко мне Фридлянд с двухметровыми щипцами..." Любили мы эти его "охотничьи рассказы..."
   На мою культю Фридлянд лишь взглянул. А вечером появляется санитар, приносит кружку спирта. Говорит, Фридлянд предписал выпить всю... Я отвернулся от него. Он зовет второго санитара, удмурта с пудовыми кулаками, и просит подержать раненого: раз Фридлянд предписал, значит, никаких... Я раскричался. Пришла Евгения Афанасьевна, села рядышком, уговорила отхлебнуть раз-другой. Сколько смогу.
   Сделал глотка три, меня вырвало, и я... тут же заснул. Проснулся от ощущения зверского голода. Умираю -- есть хочу! Это и было спасением. Нога стала заживать, я начал шевелиться, даже попрыгал вокруг кровати. Наконец дали мне костыли.
   Подошел к подоконнику, на котором лежали наши "трофеи". Огромный осколок Зуба. Две пули и осколок Черняка, нашего Героя. Небольшой музей.
   Зуб поправлялся вдохновенно. Через месяц ходил, как ни в чем не бывало. Я, признаться, такой резвостью не отличался...
   Пролетел первый послевоенный месяц. Слышим по радио: идет подготовка к параду Победы на Красной площади. Летят в Москву экипажи полков, бравших Берлин. Счастливцы!
   Как-то поздно вечером вносят в нашу палату -- школьный класс -- еще одну койку, раскладывают, стелят. Через полчаса входит парень в распоротой офицерской рубашке. Рука его, согнутая в локте, загипсованная, торчит перед ним "самолетиком". Ходит парень из угла в угол, не присаживаясь. Я говорю ему: ложись, утро вечера мудренее. Он воскликнул сокрушенно: "Ой-ой-ой!", присел на мою койку и стал рассказывать.
   Он лейтенант, штурман на пикировщике "П-2". Летели на парад Победы и... не долетели. Под Седлицем забарахлил мотор, пришлось садиться на вынужденную. До аэродрома не дотянули считанные метры. Экипаж разбросали по госпиталям. А весь их самолет, все бомболюки забиты трофеями.
   -- Что делать, скажи? -- стонал лейтенант. -- Трофеи там, а мы здесь!
   -- Ты что, спятил? -- вырвалось у меня. -- Радуйся, что сам цел, грабьармия чертова!
   -- Да ты не представляешь себе, что там находится.
   Всю ночь ходит из угла в угол.
   Прослышал о трофеях санитар-удмурт ("полтора удмурта" -- называли его). Он был всегда голоден, и мы его подкармливали, благо у всех был дополнительный офицерский паек. Однажды не доследили, он сожрал у Черняка весь запас геморроидальных свечей, приняв их за конфеты.
   Полтора удмурта тут же отыскал солдата из охраны, в распоряжении которого был немецкий битюг с повозкой-платформой.
   И вот с рассветом следующего дня организуется, тайно от медперсонала, конечно, экспедиция на аэродром, где остался разбитый при посадке бомбардировщик. Участники ее заявились лишь глубокой ночью, волоча какие-то тюки. Оказалось, это штуки материи. Распихали штуки под все кровати. "Успокоились?" -- спрашиваю. "Это чепуха", -- отвечает Полтора удмурта. -Во дворе остался почти полный воз и еще добра ездок на десять".
   Остаток Полтора удмурта разместил в каком-то сарае, и жизнь наша стала волшебной.
   -- Ребята! -- радостно вскричал лейтенант, влетев в палату. -- Больше госпитальное говно не едим!
   Выяснилось: за одну штуку сукна поляк, хозяин ближайшего кафе, обязался кормить и поить нашу палату до полного выздоровления.
   ...Страшная война вывернула наизнанку все моральные нормы.
   "Не убий!" Но убийство было нашей первой и тогда единственной профессией.
   "Не желай ни жены ближнего, ни вола его, ни осла его..."
   Не знаю, как насчет жены, а вот насчет вола и осла, тем более оставшихся без хозяев, тут и сомнений не было.
   Помню анекдот этих лет, весьма лестный для нас, летчиков-штурмовиков.
   Встречаются штурмовик "ИЛ-2" и транспортник "ЛИ-2", в просторечии "Дуглас".
   "Ты почему горбат?" -- спрашивает "Дуглас" у штурмовика.
   "На мне вся война едет! -- отвечает "ИЛ-2". -- А ты почему толст и брюхат?"
   "А я всю войну торгую да подворовываю", -- отвечает "ЛИ-2".
   Местные жители, за редким исключением, вещи не брали. Чужое! Мы были куда менее щепетильны.
   Оправданий было достаточно: немцы у нас полстраны сожгли, разорили.
   Наше воровство было узаконено и называлось "разжиться трофеями": Сталин особым приказом разрешил отправлять из поверженных немецких городов посылки. Порой сознательно, но чаще не отдавая себе отчета, солдаты опускались до уровня своих заклятых врагов, рыскавших по русским деревням в поисках "млека", "яик", одежды...
   Мы посылок не отправляли. Впрочем, может быть, потому, что не входили в поверженные города первыми... Тем не менее мне становилось не по себе, когда узнавал о "шалостях" пехоты-великомученицы. В местном театрике кресла были обиты вельветом и бархатом. Пехота оборвала на портянки. Исчез и занавес. Мое -- мое, а твое -- мое...