Страница:
Зима 42-го года была лютой. Под Тихвином доходило до минус пятидесяти трех. Мы распрягли лошадей, отвели их в сторону и стали стаскивать орудия вниз, на лед.
Масло замерзло, и все лязгало, звенело, все колеса скрипели. И всегда-то этот скрип не любил, а в ту минуту, когда решается -- жить или умирать...
Не буду рассказывать о переправах, когда войска идут в лоб огню. Об этом рассказано...
Скажу только, что мы растерялись, когда навстречу нам побежали пехотинцы. У кого лицо окровавлено, у кого рука оторвана, третий ногу волочит, а за ним тянется красный след. Кого посерьезнее ранило, на льду остались... Атака не удалась, поняли. А что в этом случае делать, назад пушки тащить? Первый раз мы в бою...
Тяжелая артиллерия выручила. Село Горелое Городище на противоположном берегу запылало. Сколько раз надо было пылать российским Горелым Городищам, чтоб их так назвали?
Только развернул на крутом немецком берегу орудия, как жахнула мина. Я прыгнул в сторону. Заметил опаленную пожаром дыру. Это был вход в блиндаж. Я влетел туда, и у меня начали волосы на голове шевелиться. Блиндаж был полон немцев. Со света не сразу разглядел, что это все окоченелые трупы. Война только начиналась, и немцы еще прятали своих погибших подальше от чужих глаз. После зимней кампании 1942-го им было уже не до этого. Трупы лежали и сидели, прислоненные к стене. Я крикнул с перепугу:
-- Ма-а! -- Хотел выскочить, но снаружи жахнуло раз и другой. Нет, позже так не пугался, как в этом первом бою.
Отдохнуть не дали. Снова режущий ухо скрип колес, лязг металла на морозе. Тихая, вполголоса, матерщина ездовых. Храп коней, от которых шел пар.
У меня, командира взвода, тоже был конь. Мирная колхозная коняга; она была выращена не в конюшнях верховой езды и потому все наши ухищрения воспринимала безропотно. Кто-то назвал ее Мухой. Так и осталось. Я снял с нее седло, положил на пушку, а сам садился верхом, чтоб мои ноги грелись об ее взопревшее тело. Солдаты завидовали мне, и я время от времени слезал с кобылы и давал возможность погреться другим. Она была нашим единственным спасением, наша коняга. До сих пор помню и ее судьбу, о которой расскажу...
Мы шли, судя по картам, в сторону Новгорода, Пскова, а затем и Финского залива, но до них было еще далеко. По названию освобожденных нами деревень понимал, что мы и зашли далековато: названия стали нерусские -- Удицко, Тигода...
Это нас радовало, конечно, но чаще тревожило. Солдаты спрашивали на перекурах: куда это нас занесло?
И действительно, занесло. Места были зыбкие, леса болотные -- осина на плавунах. Замерзшая лишь сверху почва под нами колебалась. А от бомбовых разрывов -- тем более. Танки провожали взглядами: они шли, покачиваясь на льдистой почве, вот-вот ухнут в бездну. Даже под тяжестью наших орудий мерзлая земля пружинила, как цирковая сетка.
-- Цирк, -- говаривали солдаты, крутя свои "козьи ножки". -- Развезет, будет нам форменный цирк...
Рыли не блиндажи, а "лисьи норы", углубления на двух-трех человек. Глубже и больше рыть было невозможно. Метр прокопаешь, и уже все мокрое. Замерзший песок пахнет застоялой водой, болотом. Лежишь в "лисьей норе", оттает чуть песок, упадет комок на плечо или за ворот, чувствуешь затхлую сырость. Песок не белый, речной, а ржавый, тухловатый. Неживая местность. Гниль.
Как-то проходили торфоразработки. Видели кирпичики торфа, уложенные штабелями. Котлованы, полузабитые снегом, которые позднее пригодились: похоронные команды стаскивали в них убитых...
-- Прошли огонь, воду и медные трубы. Осталось лето... -- невесело шутили офицеры. Все понимали: летом уйдем под воду. "Хоть бы смерть, да на сухом", -- писал один жизнерадостный поэт. Нам даже это не грозило. На сухом... Всех затянет, если не выведут из гиблых мест. Булькнем, и конец.
Надеялись, не бросят нас в беде. Выведут...
Гораздо больше, и постоянно, тревожило другое. Осветительные ракеты, которые повисали над нами, прилетали то слева, то справа. Мины свистят то с одной стороны, то с другой. Вскоре поняли, как тут не понять, что идем в узком коридоре, шириной километров шесть -- двенадцать, от силы. А прорвались, дай Бог, километров на сто шестьдесят. На картах наш прорыв, наверное, вроде клинка. Или, вернее, изогнутой кавалерийской шашки. Нас отрезать от своих войск -- плевое дело. Солдаты были убеждены, что наша вторая "непромокаемая" находится в окружении. Так думали даже ранее, чем это случилось...
Как тут не понять, если продовольствие не подвозили неделями. Суп-пюре и сухари кончились давно. Солдаты варили кору деревьев, ели падаль. У многих начался кровавый понос. А кто и опух с голодухи. Через полтора месяца все вытянулись. Щеки у всех запалые, серые. Голодный ложишься спать, да не в тепле. Снег разгребешь, чтоб помягче, веток набросаешь, чтоб теплее было, и валишься без сил. Сладость дремоты охватывает, а ты уже вскакиваешь. Ноги окоченели, руки морозом скрючило. Каждые пять-- десять минут вскакиваешь. Мороз не шутит. Крыша, теплая изба -- несбыточная мечта. Наверное, только русский мужик может так воевать: спать в снегу и, мечтая о черных сухарях, идти врукопашную.
Врукопашную приходилось ходить даже моим расчетам. Подбили первый танк, он закрутился на одном месте, теряя гусеницу, а за ним пехота как на ладони. Успели два раза выстрелить осколочным, а тех, кто уцелел, добивали штыками, ножами, душили голыми руками. Откуда силы брались.
А сил было все меньше. Похоже, немцы разрезали наш коридор где хотели и когда хотели: не подвозили даже сухарей...
Саратовские ребята у нас были, так мы их называли. Не то из шпаны городской, не то саратовские все такие бойкие. Стоило нашей кухне пропасть, как саратовские уходили на охоту, перехватывая любую чужую кухню. Даже если сухари к пехоте потащат. "Дак к им все равно не дотащить, -- говорил такой охотник. -- Убьют по дороге..." Разживутся едой и голосят на радостях свои нецензурные страдания: "Ах ты, ворон, черна галка, тебя е..., а мне жалко".
Приходилось и за пистолет хвататься, чтобы унять саратовских, которые, наверное, были вовсе не хуже других, да только тогда я зубами скрипел: "Ух, эти саратовские!.."
Особенно когда стряслась беда. Лошадь мою ранило. Верную Муху, отогревавшую нас своими теплыми боками. Осколок пробил ей шею. Она умирала стоя. Покачиваясь на своих костлявых, кровоточивших от ссадин ногах. А убивать лошадей запрещалось строжайше. Лошадь в артиллерии -- тягловая сила. Убьешь -- расстреляют. Вокруг Мухи стояли голодные солдаты и ждали, когда она упадет. Она не падала. Время от времени кто-либо из солдат бросал в мою сторону нетерпеливый взгляд. Я смотрел на них твердо, без ободрения. А они поглядывали в мою сторону все чаще. И уж не вопросительно, а зло. Я помнил судьбу лейтенанта из соседнего дивизиона, который пожалел раненого коня, прикончил его выстрелом из пистолета "ТТ". Нет, идти под трибунал мне не хотелось... Я молчал. Раздосадованные, терявшие терпение солдаты ждали три дня. Муха косилась на них болезненно-острым, почти человеческим глазом. Вздыхала шумно, тощий круп ее время от времени вздрагивал. Она не хотела умирать. Что-то, наверное, было в ней от народа, среди которого она жила. Терпение и покорность судьбе... Я до сих пор словно воочию вижу эту сцену. Ездовой, один из саратовских ребят, не выдержал и, зная, что его могут расстрелять, взял колун и, размахнувшись, ударил Муху между ушей. Повела ушами и стоит по-прежнему. Я крикнул протестующе. Но, видно, не очень уверенно. Двое солдат, стоявшие сбоку, толкнули Муху, и она упала. Я не видел, как ее полосовали. Она еще жила, а ее полосовали, распороли ей брюхо, забирая почки, селезенку, всю "требуху": доложат командиру дивизиона, он заберет все, чтоб разделить поровну по батареям и взводам. Весь взвод протопал мимо меня, а я делал вид, что не вижу. Муха была мне дорога, а ребята?..
А тут еще обстрел начался. Войск в "могильном коридоре" густо. Вторая армия в голове. А за нами еще две, 52-я и 59-я. Четверть миллиона, затолкнутые в кишку. Куда ни упади мина или снаряд, пяти -- десяти человек нет... А в тот день тяжелая мина ударилась взрывателем о сук. У мин чуткий взрыватель. Коснется ветки -- и рванет взрыв сверху, это самое опасное. Так тогда и было. Наводчик у нас был, саратовский, правда; у него под глазом был постоянный синяк. От прицела он не отрывался даже когда пушчонка после выстрела вздрагивала, как живая. Привыкли мы все к его спокойной хрипотце: "Откат нормальный!" Кругом взрывы, осколки звенят по орудийному щитку, а он после выстрела как ни в чем не бывало: "Откат нормальный".
И вдруг кроваво-серые куски на моем заледенелом маскхалате. Мозги саратовского. Пар идет от того, что осталось от него. Парит кровь...
Кинулся к командиру батареи, чтоб дали подмену. Увидел только, как судорога прошла по его телу, распластавшемуся на снегу. Пар подымается.
Нашел комиссара батареи. И над ним пар...
Одна тяжелая мина, и двадцати двух человек как не было.
Помню, тогда впервые сказал самому себе: "Загнали в капкан..." И точно, в капкан. И никто не смел доложить Верховному, что три армии в капкане. Это я теперь понимаю, когда узнал, куда девались наши офицеры, которых время от времени вдруг отзывали. Никого из них не встречал после победы...
А тогда видел лишь: злые все, как собаки. Чуть что не поделили, хватаются за винтовки... Тут и другое выплыло, о чем раньше и не думал.
Подошел как-то ко мне старшина, говорит:
-- Что делать с этим евреем, мать его растуды.
-- Каким евреем?! -- Не знали они, что я тоже еврей. Считали, что я -"зверь", то есть кавказец. Лицо у меня смуглое, носил тогда усы, свою мальчишескую гордость. Усы стали за эти полтора месяца длинными, торчали из-под шерстяного подшлемника, как пики. Так я думал. Пики обмерзали, свисали сосульками.
-- Каким, -- спрашиваю, -- евреем? -- И вспомнил. Действительно, есть во взводе еврей. И фамилия еврейская. Гольдштейн. Крутой человек. Кто жидом назовет или как-то иначе обидит, бьет без задержки. Опять конфликт? Вызвал Гольдштейна в свой шалаш. Такие шалаши мы делали к ночи ближе. Из веток. От ветра спрятаться. Иногда, когда мороз донимал, хоть ложись да помирайнабивались в шалаш и разводили посередине его костерик. Это было, конечно, строжайше запрещено. Тем более что раза два пламя зажигало ветки шалаша и огонь подымался к небу. Одно спасение было -- немцы воевали по расписанию. С восьми утра и до пяти вечера. А потом затихали. Если наши ребята не лезли, и они замирали... Когда их погнали, говорят, они о расписании забыли... Но тогда, в начале 1942-го, они еще были победоносным войском, которое потеснили разве только под Москвой. Позволяли себе высыпаться... Посадил я Гольдштейна на седло, брошенное на землю, налил кипятка. Дал огрызок сухаря. И Гольдштейн поведал мне свою историю. Попал он в плен под Гомелем. Загнали пленных в сараи. Приходят офицеры СС с переводчиками, вглядываются в лица пленных, кого-то подымают, уводят, а куда уводят, известно: за сараем автоматные очереди... Гольдштейн -светловолосый, широколицый, на украинца похож. Притаился, сидит, чуть дыша, в своем углу.
На другой день снова кричит переводчик: "Есть еще жиды среди вас? Вам жрать не дадут, пока не очиститесь от них!" Как будто потом давали...
На третий день однополчанин Гольдштейна, земляк, киевский, встал и говорит: "Сховался, жидюга! Вставай! Скильки можно терпеть! З голоду сдохнем! А ну, выходь!"
Ночью убежал Гольдштейн. Пошел на прорыв. Подрыл землю под сараем. В спину ему стреляли, да спасла темнота. Ушел.
И теперь, как "жида" услышит, задрожит весь. Убить готов...
Да, можно понять человека.
Но только ведь и он хорош! Одного саратовского донимает за то, что тот тащит все, что плохо лежит. Другого, который однажды напился денатурата, называет "ходячим примусом". Стыдит... Хлеба не давай Гольдштейну, только дай поучить ближнего.
К революции опоздал, был бы наркомом...
Вызвал я саратовских доходяг, недвусмысленно показал на свой пистолет "ТТ", висевший, вместе с двумя бутылочными гранатами, на моем поясе.
Развели костерик. Погрелись, выпили кипяточку. Все поняли про дружбу народов. Без слов. "Нам жид не помеха, -- говорят. -- Нам бы не сдохнуть..."
Затем снова позвал в шалаш Гольдштейна. Сказал ему с одесским прононсом, в сердцах: "Ду бист а поц, Гольдштейн! Форштейст?!". Тот онемел от изумления. А удивляться было нечему: я жил в Одессе на русской Молдаванке, окончил на русской Молдаванке еврейскую школу, которую в тот год закрыли навсегда. И чтоб он понял, откуда я родом, без долгих разговоров, завершил беседу уличной одесской поговоркой: "Закрой рот, зубы простудишь!"
А весна меж тем близилась. Мороз помягчал. Я радовался, однако не забывал, по какой земле ходим... Успокаивал себя тем, что все штабы тут же, в нашем "могильном коридоре". И командарм где-то здесь, не на облаке...
Как-то увидел его. Саперы прорубили нам просеки в танкоопасных местах. Протаскиваем пушки по такой просеке быстрым маршем, одно орудие зацепилось за пенек, лошадь тянет, из постромков рвется, не может вытянуть. Первая мысль -- ослабела животина. Вторую неделю без корма. Рядом ездовой стоит, не шелохнется, будто ему наплевать на все и вся. Я подскочил к нему и, выматерившись, стукнул его по шее: мол, что лошади не помогаешь?! И в это время кто-то хлопнул меня по плечу. Я оглянулся. Сам командарм. В белом полушубке, шапка с опущенными ушами, немецкий автомат на груди. Лицо белое, не обмороженное, сытое. В очках. От таких уж отвыкли... Мельком взглянул на меня и сказал вполне одобрительно, торопясь куда-то:
-- Так его! Так его, усатый!
В голосе его была нервная веселость, похоже, и он не встречал эту весну спокойно... За ним прошелестела вся свита, последним торопился начальник штаба нашей бригады полковник Карев, интеллигент, книжник, с которым вскоре меня свела судьба.
В первых числах марта установилось затишье. Сидим, курим, радуясь тишине. Пролетели самолеты с красными звездами на крыльях, бросая листовки. Листовки предназначались немцам, но то ли не рассчитал штурман, то ли ветер швырнул их к нам. Посыпались листовки на немецком языке, как снег. Солдаты кинулись подбирать бумагу для курева, один из них, увидя незнакомые буквы, спросил меня: "Младшой, что пишут-то?" В школе учил немецкий, стал не очень, правда, уверенно, переводить о том, что немцам нет другого выхода, как идти в плен. "В наших лагерях для военнопленных топятся печки. Смотри на фотографию ниже".
И действительно, печка на фотографии. "Буржуйка". "Ox, давно таких не видали".
И тут кто-то склонился надо мной. И строго: "Листовку читаете?" Господи, командарм! Вскочил, докладываю, мол, так и так...
-- Вы знаете немецкий? -- спросил недоверчиво.
-- Так точно! -- отвечаю. И добавляю хвастливо: -- Никаких проблем, как видите!
Командарм повернулся к полковнику Кареву, который опять сопровождал его.
-- Карев! Видите! Мы не знаем наших людей. Взять в штаб!
Часто я вспоминал эти слова генерала Власова.
Не знаем наших людей! Сталина не знали, не только Власова! Я даже присвистнул, когда в госпитале услыхал, что генерал Власов вместе с полковником Антоновым и штабной секретаршей, видать, своей ППЖ, переметнулся к немцам.
Я биографии Власова не читал, мне о ней не докладывали, но хорошо помню разговоры вполголоса в офицерской палате, что Власова война застала во Львове и что он был в списке из двадцати генералов, которых приговорили к расстрелу за отступление. Приказ был такой по Красной Армии, No 275, о казни генералов, войска которых бежали без оглядки. И Власов будто написал Сталину письмо, в котором обещал, если сохранят ему жизнь, "доказать свою преданность..." Оттого Сталин и засовывал его туда, где к смерти ближе. То под Москву, то в Синявинские болота...
Так и по сей день не знаю, был Власов в расстрельном списке или нет, но, похоже, понимал, что за утопленную армию не помилуют.
А отступит, отведет нас к Малой Вишере -- тоже пощады не жди. Хоть так, хоть этак ждала его пуля. И позор...
Шептались об этом по ночам раненые офицеры, стараясь понять, отчего это их генерал к немцам дернул. "Своего он, видать, страшился больше, чем немцев", -- сказали в темноте, и мы от страха одеялами накрылись. Ну их к черту, эти опасные разговоры...
Приказали второй ударной армии "оседлать" железную дорогу Любань -Красная Горка. Красная Горка -- крепость на Финском заливе, место историческое. Расстреливали там каждого десятого, когда был подавлен в гражданскую войну Кронштадтский мятеж. Исторические места, по обыкновению, всегда на крови стоят. Пробейся мы к Красной Горке, отрезали бы немецкие дивизии, осадившие Ленинград. Я составил в те дни штабную строевую записку. В нашей 53-й стрелковой бригаде, когда мы форсировали реку Волхов, было восемнадцать батальонов пехоты. 18 тысяч человек. К восьмому марта в строю числилось 426 живых душ. Семнадцать с половиной тысяч солдат было убито, замерзло насмерть, эвакуировано в госпитали...
Приказали наступать, а -- кому?! Нет людей в окопах. Пригнали на передовую писарей, поваров, снабженцев, которые раздавали нам спирт. Всех пригнали. Это были последние попытки прорваться...
"Оседлала" пехота железную дорогу, но тут позвонили в штаб: идут танки! Побежала наша нестроевая команда назад. Сообщили с передовой: паника!
Полковник Карев понял: головы ему не сносить. Выхватил револьвер и нам: "Бегом!" Пока я его догнал, он уже лежит под сосной. Не сразу сообразил, что произошло. Раскинулся на снегу белый тулуп. Тулупы были только у Карева да у комбрига. Говорит мне тулуп тихим интеллигентным голосом: "Ложитесь! Вы же видите, что творится! Позвоните, чтоб саперы меня вынесли..."
Тут начала нас гвоздить артиллерия. Огонь такой, что все сметет.
Был у меня в мешке сухарь. Дикие мысли приходят перед смертью. Убьют, ранят -- мелькнуло -- пропадет сухарь. Стал его грызть, доел весь.
Тихо стало. Не к добру эта мертвая тишина. И точно! Идут танки. Лупят прямой наводкой: "Шурух! шурух!" Двое солдат лежали с противотанковыми ружьями. "Бейте по гусеницам!" -- кричу им. "Шурух!" -- Поникли головы бронебойщиков. Одни вещмешки торчат над снегом.
На железнодорожной насыпи светопреставление. Здоровые карабкаются на насыпь, раненые, не в силах подняться, хватают их за ноги, стаскивают вниз. Озверели все. Слышу, как ухнула тяжелая мина. И почувствовал боль в ноге. Инстинктивно двинул ногой. Болью как пронзило. Вату из зимних штанин вырвало, она выпучилась, набухая кровью. Долго кричал: "Ребята! Ребята!"
Кто-то схватил меня за ватник, точно снегу за ворот натолкал. Поволокли за насыпь, которая так и осталась тогда немецкой. Успели...
У медсанбата положили на снег, подошел майор, начхим бригады, говорит:
-- Ну, младший лейтенант, тебе пистолет уже не нужен. Оказывается, прислали его на войну без оружия, с пустой кобурой. Отдал пистолет. Забылся в дреме, чувствую, кто-то пытается валенок стащить с ноги. Я пошевелился, тот отскочил. Похоже, шуровали возле медсанбата мои саратовские. А может, и не они...
Пять суток по ночам вывозили нас, раненых, из "могильного коридора". Стояли часами. Вывезли в Малую Вишеру. Стали снимать с полуторки: кто живой, а кто уж отдал Богу душу...
В госпиталях, в городах Шуе и Ижевске, продолжались наши ночные "лейтенантские страдания". Трудно было поверить нам, юнцам, что нас, четверть миллиона людей, отправили на заведомое истребление. В непроходимые топи. Непроходимые даже для конницы. Монголы тут остановились. Не могли пройти далее. То-то нам всегда грозили. Обморозишься -- рассматривается как членовредительство. Трибунал. Потерял лопату -- трибунал. Даже за кровавый понос пытались судить. И судили, пока судьи не стали бегать в отхожее место...
И никого не пытались спасти. Ни одного человека. Даже когда все танки и пушки, введенные в прорыв, утонули в Синявинских болотах. Спасшихся бегством, больных, обмороженных, затолкали в проверочные лагеря и тюрьмы как "окруженцев", которым нельзя доверять. Списали нас как потери, когда мы еще были живыми. Провернули четверть миллиона, как в мясорубке, и все!
А потом все свалили на Власова; на кого ж сваливать, как не на изменника!
Повесили его, и концы в воду.
Так это было! Под Киевом, под Харьковом, в Синявинских болотах -- всюду в годы разгрома. Мы -- дети этих лет, дети разгрома, нас миллионы, живых и погибших, суд казнил перебежчика, мы это поняли. Но почему тот же трибунал не судил тех, кто обрек нас на заведомую смерть? Ведь о каждом нашем шаге знали ТАМ, не случайно командир бригады показывал пальцем на небо. Почему не казнили за массовое убийство, безжалостность, бесчеловечность? Напротив, дали Сталину звание Генералиссимуса и по сей день твердят, что он, конечно, с одной стороны, убийца миллионов, но зато с другой стороны...
Задурили всему миру голову: объявили Сталина творцом победы. Даже в его послевоенную речь, в которой он благодарил русский народ за терпение, приписали (с его согласия, конечно!) к слову "терпение" прилагательное "разумное"...
Я ни разу не слышал на войне, чтобы клич "За Родину -- за Сталина" произнес боевой офицер. В атаку нас бросал свисток или другой сигнал. На худой конец, матерная брань. "...За Сталина!" кричали, как правило, на митингах политработники, которых мы остерегались: они были первыми доносчиками. А чаще всего эту торжественную тираду воспроизводили в газетных очерках и в послевоенных романах о войне.
Вот уже тридцать лет говорят о культе Сталина. Но никогда не упоминают тех, кто его насаждал с энтузиазмом, а порой со свирепостью.
Нет, мы, окопные люди, имели все основания недолюбливать и кликуш-политработников, и стукачей СМЕРШа, хотя проклинали вовсе не их, и не Сталина -- "Генералиссимуса" и "творца всех побед", а свою судьбу.
Исаак ХОНДО
КРЫМЧАК ИЗ ГОРОДА КАРАСУБАЗАРА
Крымчак -- это я, Исаак Хондо. Мы жили в Крыму тысячу лет. По другим исследованиям -- более двух тысяч. Почему у нашей семьи японская фамилия -осталось невыясненным. Нас не вырезали -- ни Золотая Орда, ни русские самодержцы, которым, правда, приходилось служить. Дед мой был николаевским солдатом, провел в казармах 25 лет, отец надел фуражку с гербом империи в первую мировую. Тогда же и я. Только у меня герб был не солдатский, а гимназистский. Это было время непонятных для меня заварушек. Когда кончал гимназию, по городу Карасубазар шли и шли войска. Я еще не знал, что это войска генерала Врангеля, уходившие из Крыма. Впереди гарцевали на взмыленных конях терские казаки, проплыл матерчатый транспарант, укрепленный на повозке: "БЕЙ ЖИДОВ, СПАСАЙ РОССИЮ!" На обратной стороне транспаранта, однако, признавалось банкротство идеи: "ВСЕХ ЖИДОВ НЕ ПЕРЕБЬЕШЬ И РОССИЮ НЕ СПАСЕШЬ".
Я читал лозунги вслух, вокруг стояли неграмотные крымчаки. Читал весело, убежденный, что эти русские надписи к нашей семье никакого отношения не имеют. И казалось, действительно не имели. У евреев в царских паспортах была красная вкладка со словами: "Паспорт действителен в тех районах, где евреям жить дозволено". У отца не было в паспорте такой бумажки. Было вписано четким писарским почерком: "Вероисповедование: иудейское; национальность -- крымчак".
В моем дипломе, выданном в 1927 году, значилось несколько иначе: "Национальность -- крымчак (крымский еврей)".
В документах моих детей отразились новые изменения: "Национальность -еврей". И никаких крымчаков!..
В этой документации, на мой взгляд, отразилась, как в зеркале, вся национальная политика Советского Союза, расстававшегося с интернационализмом...
Я человек, увы, немолодой. Родился в 1903 году. В 1938 году "вознесся живым на небо", как говаривали мои веселые коллеги-врачи. Ведал кадрами в Народном комиссариате здравоохранения в Белоруссии. Был несколько лет начальником отдела кадров Народного комиссариата. И, как легко понять, видел "интернационализм" и в кавычках, и без кавычек.
Есть такое растение на нашей земле, называется "мать-и-мачеха". С одной стороны лист гладкий, шелковистый -- мать, с другой шершавый, жестковатый -мачеха. Я застал еще то время, когда власть была крымчакам матерью. Открыла дорогу в жизнь...
Поэтому я расскажу все по порядку. И о матери, и о мачехе.
В южной России и Крыму любят прозвища. Когда я работал в селе Тимашевка, под Мелитополем, самым трудным делом оказалась запись моих больных: все жители были Тимашевы. Различались они так: Тимашев, который украл коня. Тимашев, который жил у церкви. Тимашев, который убил жену. В Карасубазаре было так же. Деду, который служил царю, дали прозвище Чопур. В переводе с татарского означает нищий. И жену ему подобрали под стать. Мачеха оторвала моей бабке серьгу вместе с мочкой уха. Чопуры родили 9 детей. Одного из них отдали на выучку сапожнику. Это был мой отец. Отец был гордым Чопуром. Когда он вернулся после первой мировой из немецкого плена, он нанял единственный в Карасубазаре экипаж, который возил доктора, и в нем подъехал к трущобе -- своему дому. По этой причине в Карасубазаре его называли Доктором, хотя он и продолжал сапожничать.
Меня мой отец-"доктор" отдал в талмуд-тору. Еще до войны. Я учился столь прилежно, что крымчаки, населявшие Карасубазар, решили, что я должен учиться дальше. Это было неслыханно! До той поры ни один крымчак не переступал порога гимназии. На что гимназия крымчакам, которые все поголовно были ремесленниками? Мать сопротивлялась: в семье семь детей, пусть идет приказчиком... Тогда сосед, имевший "шалаш" с фруктами, взял меня помощником, на вечер. Я приходил сразу после занятий и уходил домой в полночь. Приносил семье один рубль в неделю. И порченые фрукты, которые вручались как дополнительная плата. Брат и сестры не засыпали, ждали, когда я приду с лопнувшим арбузом или подгнившей грушей. Доставали из-под подушки кусок хлеба, и начинался пир.
Масло замерзло, и все лязгало, звенело, все колеса скрипели. И всегда-то этот скрип не любил, а в ту минуту, когда решается -- жить или умирать...
Не буду рассказывать о переправах, когда войска идут в лоб огню. Об этом рассказано...
Скажу только, что мы растерялись, когда навстречу нам побежали пехотинцы. У кого лицо окровавлено, у кого рука оторвана, третий ногу волочит, а за ним тянется красный след. Кого посерьезнее ранило, на льду остались... Атака не удалась, поняли. А что в этом случае делать, назад пушки тащить? Первый раз мы в бою...
Тяжелая артиллерия выручила. Село Горелое Городище на противоположном берегу запылало. Сколько раз надо было пылать российским Горелым Городищам, чтоб их так назвали?
Только развернул на крутом немецком берегу орудия, как жахнула мина. Я прыгнул в сторону. Заметил опаленную пожаром дыру. Это был вход в блиндаж. Я влетел туда, и у меня начали волосы на голове шевелиться. Блиндаж был полон немцев. Со света не сразу разглядел, что это все окоченелые трупы. Война только начиналась, и немцы еще прятали своих погибших подальше от чужих глаз. После зимней кампании 1942-го им было уже не до этого. Трупы лежали и сидели, прислоненные к стене. Я крикнул с перепугу:
-- Ма-а! -- Хотел выскочить, но снаружи жахнуло раз и другой. Нет, позже так не пугался, как в этом первом бою.
Отдохнуть не дали. Снова режущий ухо скрип колес, лязг металла на морозе. Тихая, вполголоса, матерщина ездовых. Храп коней, от которых шел пар.
У меня, командира взвода, тоже был конь. Мирная колхозная коняга; она была выращена не в конюшнях верховой езды и потому все наши ухищрения воспринимала безропотно. Кто-то назвал ее Мухой. Так и осталось. Я снял с нее седло, положил на пушку, а сам садился верхом, чтоб мои ноги грелись об ее взопревшее тело. Солдаты завидовали мне, и я время от времени слезал с кобылы и давал возможность погреться другим. Она была нашим единственным спасением, наша коняга. До сих пор помню и ее судьбу, о которой расскажу...
Мы шли, судя по картам, в сторону Новгорода, Пскова, а затем и Финского залива, но до них было еще далеко. По названию освобожденных нами деревень понимал, что мы и зашли далековато: названия стали нерусские -- Удицко, Тигода...
Это нас радовало, конечно, но чаще тревожило. Солдаты спрашивали на перекурах: куда это нас занесло?
И действительно, занесло. Места были зыбкие, леса болотные -- осина на плавунах. Замерзшая лишь сверху почва под нами колебалась. А от бомбовых разрывов -- тем более. Танки провожали взглядами: они шли, покачиваясь на льдистой почве, вот-вот ухнут в бездну. Даже под тяжестью наших орудий мерзлая земля пружинила, как цирковая сетка.
-- Цирк, -- говаривали солдаты, крутя свои "козьи ножки". -- Развезет, будет нам форменный цирк...
Рыли не блиндажи, а "лисьи норы", углубления на двух-трех человек. Глубже и больше рыть было невозможно. Метр прокопаешь, и уже все мокрое. Замерзший песок пахнет застоялой водой, болотом. Лежишь в "лисьей норе", оттает чуть песок, упадет комок на плечо или за ворот, чувствуешь затхлую сырость. Песок не белый, речной, а ржавый, тухловатый. Неживая местность. Гниль.
Как-то проходили торфоразработки. Видели кирпичики торфа, уложенные штабелями. Котлованы, полузабитые снегом, которые позднее пригодились: похоронные команды стаскивали в них убитых...
-- Прошли огонь, воду и медные трубы. Осталось лето... -- невесело шутили офицеры. Все понимали: летом уйдем под воду. "Хоть бы смерть, да на сухом", -- писал один жизнерадостный поэт. Нам даже это не грозило. На сухом... Всех затянет, если не выведут из гиблых мест. Булькнем, и конец.
Надеялись, не бросят нас в беде. Выведут...
Гораздо больше, и постоянно, тревожило другое. Осветительные ракеты, которые повисали над нами, прилетали то слева, то справа. Мины свистят то с одной стороны, то с другой. Вскоре поняли, как тут не понять, что идем в узком коридоре, шириной километров шесть -- двенадцать, от силы. А прорвались, дай Бог, километров на сто шестьдесят. На картах наш прорыв, наверное, вроде клинка. Или, вернее, изогнутой кавалерийской шашки. Нас отрезать от своих войск -- плевое дело. Солдаты были убеждены, что наша вторая "непромокаемая" находится в окружении. Так думали даже ранее, чем это случилось...
Как тут не понять, если продовольствие не подвозили неделями. Суп-пюре и сухари кончились давно. Солдаты варили кору деревьев, ели падаль. У многих начался кровавый понос. А кто и опух с голодухи. Через полтора месяца все вытянулись. Щеки у всех запалые, серые. Голодный ложишься спать, да не в тепле. Снег разгребешь, чтоб помягче, веток набросаешь, чтоб теплее было, и валишься без сил. Сладость дремоты охватывает, а ты уже вскакиваешь. Ноги окоченели, руки морозом скрючило. Каждые пять-- десять минут вскакиваешь. Мороз не шутит. Крыша, теплая изба -- несбыточная мечта. Наверное, только русский мужик может так воевать: спать в снегу и, мечтая о черных сухарях, идти врукопашную.
Врукопашную приходилось ходить даже моим расчетам. Подбили первый танк, он закрутился на одном месте, теряя гусеницу, а за ним пехота как на ладони. Успели два раза выстрелить осколочным, а тех, кто уцелел, добивали штыками, ножами, душили голыми руками. Откуда силы брались.
А сил было все меньше. Похоже, немцы разрезали наш коридор где хотели и когда хотели: не подвозили даже сухарей...
Саратовские ребята у нас были, так мы их называли. Не то из шпаны городской, не то саратовские все такие бойкие. Стоило нашей кухне пропасть, как саратовские уходили на охоту, перехватывая любую чужую кухню. Даже если сухари к пехоте потащат. "Дак к им все равно не дотащить, -- говорил такой охотник. -- Убьют по дороге..." Разживутся едой и голосят на радостях свои нецензурные страдания: "Ах ты, ворон, черна галка, тебя е..., а мне жалко".
Приходилось и за пистолет хвататься, чтобы унять саратовских, которые, наверное, были вовсе не хуже других, да только тогда я зубами скрипел: "Ух, эти саратовские!.."
Особенно когда стряслась беда. Лошадь мою ранило. Верную Муху, отогревавшую нас своими теплыми боками. Осколок пробил ей шею. Она умирала стоя. Покачиваясь на своих костлявых, кровоточивших от ссадин ногах. А убивать лошадей запрещалось строжайше. Лошадь в артиллерии -- тягловая сила. Убьешь -- расстреляют. Вокруг Мухи стояли голодные солдаты и ждали, когда она упадет. Она не падала. Время от времени кто-либо из солдат бросал в мою сторону нетерпеливый взгляд. Я смотрел на них твердо, без ободрения. А они поглядывали в мою сторону все чаще. И уж не вопросительно, а зло. Я помнил судьбу лейтенанта из соседнего дивизиона, который пожалел раненого коня, прикончил его выстрелом из пистолета "ТТ". Нет, идти под трибунал мне не хотелось... Я молчал. Раздосадованные, терявшие терпение солдаты ждали три дня. Муха косилась на них болезненно-острым, почти человеческим глазом. Вздыхала шумно, тощий круп ее время от времени вздрагивал. Она не хотела умирать. Что-то, наверное, было в ней от народа, среди которого она жила. Терпение и покорность судьбе... Я до сих пор словно воочию вижу эту сцену. Ездовой, один из саратовских ребят, не выдержал и, зная, что его могут расстрелять, взял колун и, размахнувшись, ударил Муху между ушей. Повела ушами и стоит по-прежнему. Я крикнул протестующе. Но, видно, не очень уверенно. Двое солдат, стоявшие сбоку, толкнули Муху, и она упала. Я не видел, как ее полосовали. Она еще жила, а ее полосовали, распороли ей брюхо, забирая почки, селезенку, всю "требуху": доложат командиру дивизиона, он заберет все, чтоб разделить поровну по батареям и взводам. Весь взвод протопал мимо меня, а я делал вид, что не вижу. Муха была мне дорога, а ребята?..
А тут еще обстрел начался. Войск в "могильном коридоре" густо. Вторая армия в голове. А за нами еще две, 52-я и 59-я. Четверть миллиона, затолкнутые в кишку. Куда ни упади мина или снаряд, пяти -- десяти человек нет... А в тот день тяжелая мина ударилась взрывателем о сук. У мин чуткий взрыватель. Коснется ветки -- и рванет взрыв сверху, это самое опасное. Так тогда и было. Наводчик у нас был, саратовский, правда; у него под глазом был постоянный синяк. От прицела он не отрывался даже когда пушчонка после выстрела вздрагивала, как живая. Привыкли мы все к его спокойной хрипотце: "Откат нормальный!" Кругом взрывы, осколки звенят по орудийному щитку, а он после выстрела как ни в чем не бывало: "Откат нормальный".
И вдруг кроваво-серые куски на моем заледенелом маскхалате. Мозги саратовского. Пар идет от того, что осталось от него. Парит кровь...
Кинулся к командиру батареи, чтоб дали подмену. Увидел только, как судорога прошла по его телу, распластавшемуся на снегу. Пар подымается.
Нашел комиссара батареи. И над ним пар...
Одна тяжелая мина, и двадцати двух человек как не было.
Помню, тогда впервые сказал самому себе: "Загнали в капкан..." И точно, в капкан. И никто не смел доложить Верховному, что три армии в капкане. Это я теперь понимаю, когда узнал, куда девались наши офицеры, которых время от времени вдруг отзывали. Никого из них не встречал после победы...
А тогда видел лишь: злые все, как собаки. Чуть что не поделили, хватаются за винтовки... Тут и другое выплыло, о чем раньше и не думал.
Подошел как-то ко мне старшина, говорит:
-- Что делать с этим евреем, мать его растуды.
-- Каким евреем?! -- Не знали они, что я тоже еврей. Считали, что я -"зверь", то есть кавказец. Лицо у меня смуглое, носил тогда усы, свою мальчишескую гордость. Усы стали за эти полтора месяца длинными, торчали из-под шерстяного подшлемника, как пики. Так я думал. Пики обмерзали, свисали сосульками.
-- Каким, -- спрашиваю, -- евреем? -- И вспомнил. Действительно, есть во взводе еврей. И фамилия еврейская. Гольдштейн. Крутой человек. Кто жидом назовет или как-то иначе обидит, бьет без задержки. Опять конфликт? Вызвал Гольдштейна в свой шалаш. Такие шалаши мы делали к ночи ближе. Из веток. От ветра спрятаться. Иногда, когда мороз донимал, хоть ложись да помирайнабивались в шалаш и разводили посередине его костерик. Это было, конечно, строжайше запрещено. Тем более что раза два пламя зажигало ветки шалаша и огонь подымался к небу. Одно спасение было -- немцы воевали по расписанию. С восьми утра и до пяти вечера. А потом затихали. Если наши ребята не лезли, и они замирали... Когда их погнали, говорят, они о расписании забыли... Но тогда, в начале 1942-го, они еще были победоносным войском, которое потеснили разве только под Москвой. Позволяли себе высыпаться... Посадил я Гольдштейна на седло, брошенное на землю, налил кипятка. Дал огрызок сухаря. И Гольдштейн поведал мне свою историю. Попал он в плен под Гомелем. Загнали пленных в сараи. Приходят офицеры СС с переводчиками, вглядываются в лица пленных, кого-то подымают, уводят, а куда уводят, известно: за сараем автоматные очереди... Гольдштейн -светловолосый, широколицый, на украинца похож. Притаился, сидит, чуть дыша, в своем углу.
На другой день снова кричит переводчик: "Есть еще жиды среди вас? Вам жрать не дадут, пока не очиститесь от них!" Как будто потом давали...
На третий день однополчанин Гольдштейна, земляк, киевский, встал и говорит: "Сховался, жидюга! Вставай! Скильки можно терпеть! З голоду сдохнем! А ну, выходь!"
Ночью убежал Гольдштейн. Пошел на прорыв. Подрыл землю под сараем. В спину ему стреляли, да спасла темнота. Ушел.
И теперь, как "жида" услышит, задрожит весь. Убить готов...
Да, можно понять человека.
Но только ведь и он хорош! Одного саратовского донимает за то, что тот тащит все, что плохо лежит. Другого, который однажды напился денатурата, называет "ходячим примусом". Стыдит... Хлеба не давай Гольдштейну, только дай поучить ближнего.
К революции опоздал, был бы наркомом...
Вызвал я саратовских доходяг, недвусмысленно показал на свой пистолет "ТТ", висевший, вместе с двумя бутылочными гранатами, на моем поясе.
Развели костерик. Погрелись, выпили кипяточку. Все поняли про дружбу народов. Без слов. "Нам жид не помеха, -- говорят. -- Нам бы не сдохнуть..."
Затем снова позвал в шалаш Гольдштейна. Сказал ему с одесским прононсом, в сердцах: "Ду бист а поц, Гольдштейн! Форштейст?!". Тот онемел от изумления. А удивляться было нечему: я жил в Одессе на русской Молдаванке, окончил на русской Молдаванке еврейскую школу, которую в тот год закрыли навсегда. И чтоб он понял, откуда я родом, без долгих разговоров, завершил беседу уличной одесской поговоркой: "Закрой рот, зубы простудишь!"
А весна меж тем близилась. Мороз помягчал. Я радовался, однако не забывал, по какой земле ходим... Успокаивал себя тем, что все штабы тут же, в нашем "могильном коридоре". И командарм где-то здесь, не на облаке...
Как-то увидел его. Саперы прорубили нам просеки в танкоопасных местах. Протаскиваем пушки по такой просеке быстрым маршем, одно орудие зацепилось за пенек, лошадь тянет, из постромков рвется, не может вытянуть. Первая мысль -- ослабела животина. Вторую неделю без корма. Рядом ездовой стоит, не шелохнется, будто ему наплевать на все и вся. Я подскочил к нему и, выматерившись, стукнул его по шее: мол, что лошади не помогаешь?! И в это время кто-то хлопнул меня по плечу. Я оглянулся. Сам командарм. В белом полушубке, шапка с опущенными ушами, немецкий автомат на груди. Лицо белое, не обмороженное, сытое. В очках. От таких уж отвыкли... Мельком взглянул на меня и сказал вполне одобрительно, торопясь куда-то:
-- Так его! Так его, усатый!
В голосе его была нервная веселость, похоже, и он не встречал эту весну спокойно... За ним прошелестела вся свита, последним торопился начальник штаба нашей бригады полковник Карев, интеллигент, книжник, с которым вскоре меня свела судьба.
В первых числах марта установилось затишье. Сидим, курим, радуясь тишине. Пролетели самолеты с красными звездами на крыльях, бросая листовки. Листовки предназначались немцам, но то ли не рассчитал штурман, то ли ветер швырнул их к нам. Посыпались листовки на немецком языке, как снег. Солдаты кинулись подбирать бумагу для курева, один из них, увидя незнакомые буквы, спросил меня: "Младшой, что пишут-то?" В школе учил немецкий, стал не очень, правда, уверенно, переводить о том, что немцам нет другого выхода, как идти в плен. "В наших лагерях для военнопленных топятся печки. Смотри на фотографию ниже".
И действительно, печка на фотографии. "Буржуйка". "Ox, давно таких не видали".
И тут кто-то склонился надо мной. И строго: "Листовку читаете?" Господи, командарм! Вскочил, докладываю, мол, так и так...
-- Вы знаете немецкий? -- спросил недоверчиво.
-- Так точно! -- отвечаю. И добавляю хвастливо: -- Никаких проблем, как видите!
Командарм повернулся к полковнику Кареву, который опять сопровождал его.
-- Карев! Видите! Мы не знаем наших людей. Взять в штаб!
Часто я вспоминал эти слова генерала Власова.
Не знаем наших людей! Сталина не знали, не только Власова! Я даже присвистнул, когда в госпитале услыхал, что генерал Власов вместе с полковником Антоновым и штабной секретаршей, видать, своей ППЖ, переметнулся к немцам.
Я биографии Власова не читал, мне о ней не докладывали, но хорошо помню разговоры вполголоса в офицерской палате, что Власова война застала во Львове и что он был в списке из двадцати генералов, которых приговорили к расстрелу за отступление. Приказ был такой по Красной Армии, No 275, о казни генералов, войска которых бежали без оглядки. И Власов будто написал Сталину письмо, в котором обещал, если сохранят ему жизнь, "доказать свою преданность..." Оттого Сталин и засовывал его туда, где к смерти ближе. То под Москву, то в Синявинские болота...
Так и по сей день не знаю, был Власов в расстрельном списке или нет, но, похоже, понимал, что за утопленную армию не помилуют.
А отступит, отведет нас к Малой Вишере -- тоже пощады не жди. Хоть так, хоть этак ждала его пуля. И позор...
Шептались об этом по ночам раненые офицеры, стараясь понять, отчего это их генерал к немцам дернул. "Своего он, видать, страшился больше, чем немцев", -- сказали в темноте, и мы от страха одеялами накрылись. Ну их к черту, эти опасные разговоры...
Приказали второй ударной армии "оседлать" железную дорогу Любань -Красная Горка. Красная Горка -- крепость на Финском заливе, место историческое. Расстреливали там каждого десятого, когда был подавлен в гражданскую войну Кронштадтский мятеж. Исторические места, по обыкновению, всегда на крови стоят. Пробейся мы к Красной Горке, отрезали бы немецкие дивизии, осадившие Ленинград. Я составил в те дни штабную строевую записку. В нашей 53-й стрелковой бригаде, когда мы форсировали реку Волхов, было восемнадцать батальонов пехоты. 18 тысяч человек. К восьмому марта в строю числилось 426 живых душ. Семнадцать с половиной тысяч солдат было убито, замерзло насмерть, эвакуировано в госпитали...
Приказали наступать, а -- кому?! Нет людей в окопах. Пригнали на передовую писарей, поваров, снабженцев, которые раздавали нам спирт. Всех пригнали. Это были последние попытки прорваться...
"Оседлала" пехота железную дорогу, но тут позвонили в штаб: идут танки! Побежала наша нестроевая команда назад. Сообщили с передовой: паника!
Полковник Карев понял: головы ему не сносить. Выхватил револьвер и нам: "Бегом!" Пока я его догнал, он уже лежит под сосной. Не сразу сообразил, что произошло. Раскинулся на снегу белый тулуп. Тулупы были только у Карева да у комбрига. Говорит мне тулуп тихим интеллигентным голосом: "Ложитесь! Вы же видите, что творится! Позвоните, чтоб саперы меня вынесли..."
Тут начала нас гвоздить артиллерия. Огонь такой, что все сметет.
Был у меня в мешке сухарь. Дикие мысли приходят перед смертью. Убьют, ранят -- мелькнуло -- пропадет сухарь. Стал его грызть, доел весь.
Тихо стало. Не к добру эта мертвая тишина. И точно! Идут танки. Лупят прямой наводкой: "Шурух! шурух!" Двое солдат лежали с противотанковыми ружьями. "Бейте по гусеницам!" -- кричу им. "Шурух!" -- Поникли головы бронебойщиков. Одни вещмешки торчат над снегом.
На железнодорожной насыпи светопреставление. Здоровые карабкаются на насыпь, раненые, не в силах подняться, хватают их за ноги, стаскивают вниз. Озверели все. Слышу, как ухнула тяжелая мина. И почувствовал боль в ноге. Инстинктивно двинул ногой. Болью как пронзило. Вату из зимних штанин вырвало, она выпучилась, набухая кровью. Долго кричал: "Ребята! Ребята!"
Кто-то схватил меня за ватник, точно снегу за ворот натолкал. Поволокли за насыпь, которая так и осталась тогда немецкой. Успели...
У медсанбата положили на снег, подошел майор, начхим бригады, говорит:
-- Ну, младший лейтенант, тебе пистолет уже не нужен. Оказывается, прислали его на войну без оружия, с пустой кобурой. Отдал пистолет. Забылся в дреме, чувствую, кто-то пытается валенок стащить с ноги. Я пошевелился, тот отскочил. Похоже, шуровали возле медсанбата мои саратовские. А может, и не они...
Пять суток по ночам вывозили нас, раненых, из "могильного коридора". Стояли часами. Вывезли в Малую Вишеру. Стали снимать с полуторки: кто живой, а кто уж отдал Богу душу...
В госпиталях, в городах Шуе и Ижевске, продолжались наши ночные "лейтенантские страдания". Трудно было поверить нам, юнцам, что нас, четверть миллиона людей, отправили на заведомое истребление. В непроходимые топи. Непроходимые даже для конницы. Монголы тут остановились. Не могли пройти далее. То-то нам всегда грозили. Обморозишься -- рассматривается как членовредительство. Трибунал. Потерял лопату -- трибунал. Даже за кровавый понос пытались судить. И судили, пока судьи не стали бегать в отхожее место...
И никого не пытались спасти. Ни одного человека. Даже когда все танки и пушки, введенные в прорыв, утонули в Синявинских болотах. Спасшихся бегством, больных, обмороженных, затолкали в проверочные лагеря и тюрьмы как "окруженцев", которым нельзя доверять. Списали нас как потери, когда мы еще были живыми. Провернули четверть миллиона, как в мясорубке, и все!
А потом все свалили на Власова; на кого ж сваливать, как не на изменника!
Повесили его, и концы в воду.
Так это было! Под Киевом, под Харьковом, в Синявинских болотах -- всюду в годы разгрома. Мы -- дети этих лет, дети разгрома, нас миллионы, живых и погибших, суд казнил перебежчика, мы это поняли. Но почему тот же трибунал не судил тех, кто обрек нас на заведомую смерть? Ведь о каждом нашем шаге знали ТАМ, не случайно командир бригады показывал пальцем на небо. Почему не казнили за массовое убийство, безжалостность, бесчеловечность? Напротив, дали Сталину звание Генералиссимуса и по сей день твердят, что он, конечно, с одной стороны, убийца миллионов, но зато с другой стороны...
Задурили всему миру голову: объявили Сталина творцом победы. Даже в его послевоенную речь, в которой он благодарил русский народ за терпение, приписали (с его согласия, конечно!) к слову "терпение" прилагательное "разумное"...
Я ни разу не слышал на войне, чтобы клич "За Родину -- за Сталина" произнес боевой офицер. В атаку нас бросал свисток или другой сигнал. На худой конец, матерная брань. "...За Сталина!" кричали, как правило, на митингах политработники, которых мы остерегались: они были первыми доносчиками. А чаще всего эту торжественную тираду воспроизводили в газетных очерках и в послевоенных романах о войне.
Вот уже тридцать лет говорят о культе Сталина. Но никогда не упоминают тех, кто его насаждал с энтузиазмом, а порой со свирепостью.
Нет, мы, окопные люди, имели все основания недолюбливать и кликуш-политработников, и стукачей СМЕРШа, хотя проклинали вовсе не их, и не Сталина -- "Генералиссимуса" и "творца всех побед", а свою судьбу.
Исаак ХОНДО
КРЫМЧАК ИЗ ГОРОДА КАРАСУБАЗАРА
Крымчак -- это я, Исаак Хондо. Мы жили в Крыму тысячу лет. По другим исследованиям -- более двух тысяч. Почему у нашей семьи японская фамилия -осталось невыясненным. Нас не вырезали -- ни Золотая Орда, ни русские самодержцы, которым, правда, приходилось служить. Дед мой был николаевским солдатом, провел в казармах 25 лет, отец надел фуражку с гербом империи в первую мировую. Тогда же и я. Только у меня герб был не солдатский, а гимназистский. Это было время непонятных для меня заварушек. Когда кончал гимназию, по городу Карасубазар шли и шли войска. Я еще не знал, что это войска генерала Врангеля, уходившие из Крыма. Впереди гарцевали на взмыленных конях терские казаки, проплыл матерчатый транспарант, укрепленный на повозке: "БЕЙ ЖИДОВ, СПАСАЙ РОССИЮ!" На обратной стороне транспаранта, однако, признавалось банкротство идеи: "ВСЕХ ЖИДОВ НЕ ПЕРЕБЬЕШЬ И РОССИЮ НЕ СПАСЕШЬ".
Я читал лозунги вслух, вокруг стояли неграмотные крымчаки. Читал весело, убежденный, что эти русские надписи к нашей семье никакого отношения не имеют. И казалось, действительно не имели. У евреев в царских паспортах была красная вкладка со словами: "Паспорт действителен в тех районах, где евреям жить дозволено". У отца не было в паспорте такой бумажки. Было вписано четким писарским почерком: "Вероисповедование: иудейское; национальность -- крымчак".
В моем дипломе, выданном в 1927 году, значилось несколько иначе: "Национальность -- крымчак (крымский еврей)".
В документах моих детей отразились новые изменения: "Национальность -еврей". И никаких крымчаков!..
В этой документации, на мой взгляд, отразилась, как в зеркале, вся национальная политика Советского Союза, расстававшегося с интернационализмом...
Я человек, увы, немолодой. Родился в 1903 году. В 1938 году "вознесся живым на небо", как говаривали мои веселые коллеги-врачи. Ведал кадрами в Народном комиссариате здравоохранения в Белоруссии. Был несколько лет начальником отдела кадров Народного комиссариата. И, как легко понять, видел "интернационализм" и в кавычках, и без кавычек.
Есть такое растение на нашей земле, называется "мать-и-мачеха". С одной стороны лист гладкий, шелковистый -- мать, с другой шершавый, жестковатый -мачеха. Я застал еще то время, когда власть была крымчакам матерью. Открыла дорогу в жизнь...
Поэтому я расскажу все по порядку. И о матери, и о мачехе.
В южной России и Крыму любят прозвища. Когда я работал в селе Тимашевка, под Мелитополем, самым трудным делом оказалась запись моих больных: все жители были Тимашевы. Различались они так: Тимашев, который украл коня. Тимашев, который жил у церкви. Тимашев, который убил жену. В Карасубазаре было так же. Деду, который служил царю, дали прозвище Чопур. В переводе с татарского означает нищий. И жену ему подобрали под стать. Мачеха оторвала моей бабке серьгу вместе с мочкой уха. Чопуры родили 9 детей. Одного из них отдали на выучку сапожнику. Это был мой отец. Отец был гордым Чопуром. Когда он вернулся после первой мировой из немецкого плена, он нанял единственный в Карасубазаре экипаж, который возил доктора, и в нем подъехал к трущобе -- своему дому. По этой причине в Карасубазаре его называли Доктором, хотя он и продолжал сапожничать.
Меня мой отец-"доктор" отдал в талмуд-тору. Еще до войны. Я учился столь прилежно, что крымчаки, населявшие Карасубазар, решили, что я должен учиться дальше. Это было неслыханно! До той поры ни один крымчак не переступал порога гимназии. На что гимназия крымчакам, которые все поголовно были ремесленниками? Мать сопротивлялась: в семье семь детей, пусть идет приказчиком... Тогда сосед, имевший "шалаш" с фруктами, взял меня помощником, на вечер. Я приходил сразу после занятий и уходил домой в полночь. Приносил семье один рубль в неделю. И порченые фрукты, которые вручались как дополнительная плата. Брат и сестры не засыпали, ждали, когда я приду с лопнувшим арбузом или подгнившей грушей. Доставали из-под подушки кусок хлеба, и начинался пир.