Вот уже несколько месяцев прошло с тех пор, как эвакуирована моя жена с семимесячным ребенком. Из-за воздушных тревог поезд не отправили вовремя. Во время беготни из госпиталя на вокзал и обратно меня задержал военный патруль. Не было ночного пропуска. Когда меня 1 сентября отпустили, поезд уже ушел. И слава Богу! За два дня до этого, 30 августа 1941 года, немцы захватили станцию Мга, полностью отрезав Ленинград от Большой земли. Началась блокада... Увы, моя семимесячная девочка не вынесла дороги. Простыла. Недалеко от Свердловска, на станции Шарья, соседи по вагону обнаружили, что девочка мертва. Жена уже поняла это, но молчала в оцепенении... Прибыл милиционер и забрал окоченелый трупик. Жене выйти не разрешили. "Поезд вот-вот тронется, куда я вас дену?.." Так мы и не знаем, где могилка нашей бедной девочки. Прости нас, дочурка!..
   Я не мог проводить эшелон, увозивший мою семью, но не раз бывал на вокзалах, откуда уходили эшелоны с детьми. Помогал эвакуироваться семьям наших врачей. Дети прижимались к матерям, кричали, плакали. Только у вагонов узнавали, что их мамы остаются. "Мам не берут!" А мамы изображали радость, хотя слезы текли по лицам. Помню, девочка лет 5-6 кричала пронзительно: "Почему мама не едет со мной?" Она не могла этого понять. Крик перешел в истерический плач, и девочку пришлось оставить на перроне. Ее так и не эвакуировали... Поезд отправился, а плач и крики детей все еще слышались... Я до сих пор слышу точно наяву эти крики увозимых детей... Никто тогда не мог предположить, что для многих детей и их мам это разлука навсегда, как у меня с моей дочуркой. Мамы в блокадном городе умирали. Отцов убивало на фронтах... Мы знаем имена героев, но кто знает имя идиота, который держал все продовольствие в одном месте, в Бадаевских складах? Когда они сгорели, нормы снизили. Иждивенцы получали 125 граммов хлеба. Люди становились неузнаваемыми: кости, обтянутые кожей. Люди месяцами не мылись, не переодевались. Не было ни воды, ни мыла. Погасло электричество. Остановились трамваи. От бомбежек стекла в домах были выбиты. Окна занавешивали одеялами, одеждой, затыкали подушками или фанерой. Освещали комнаты лучиной. В самодельных печурках из жести сжигали мебель, книги, полы, все, что могло гореть. Вспыхивали новые пожары, от собственных печурок.
   Чтоб утолить голод, я часто пил кипяченую воду с солью. От голода тело покрылось синими пятнами. Хлеб съедал мгновенно. Да и что это был за хлеб! В него добавляли целлюлозу, и он напоминал глину. Я, как протезист, получал 125 граммов этого блокадного хлеба и сухарь в 75 граммов. Сухарь был моим дополнительным пайком, к которому с февраля 1942 года прибавили немного жидких дрожжей.
   При тушении зажигалок на крыше не уберегся от сильного ожога. Когда перевязали, отправился на свою улицу, где жила мать. Жива ли? Матери не застал. Где искать? По улицам везут саночки с трупами, проходят машины, наполненные иссохшими, изможденными трупами. Точно чума в Ленинграде... Где искать мать? Отправился в дом, где жил до войны. Дома не узнал. Половина его обрушилась, а вторая половина в пробоинах и трещинах. На стене надпись: "ПОД УГРОЗОЙ". Поднялся по шатающейся лестнице на шестой этаж. Дверь была распахнута. На кухне за столиком сидела изнуренная, с запалыми щеками, женщина. Перед ней на столе лежали какие-то кости. Она взглянула на меня, спросила печально: "Не узнаете? Это я, Валентина, ваша соседка". Я извинился: мол, темновато, потому и не узнал... Она заплакала. Сказала, что муж ее погиб под Лугой, дочку, по счастью, удалось эвакуировать. Пишет, что здорова и кормят не как в Ленинграде, а очень вкусно... В квартире, в соседней комнате, лежали мертвыми две соседки. "Завтра их заберут,-- сказал дворник. -- А что за кости?" -- "Не знаю, -- Валентина вздохнула. -Сказали, что лошадиные. Протолку их, вскипячу, и суп готов..."
   Хотел попить, воды в доме не было... "Ходила за водой на Неву, -извиняющимся тоном сказала Валентина. -- Там пробои от бомб. Откуда и черпала. И вдруг услышала крик. Женщина, набиравшая воду, бросила ведро. Оказалось, выплыл из-под льда труп. На многое уже насмотрелась, а больше на Неву не пойду..."
   В госпиталь возвращался с тяжелой тоской. На Обводном канале лежали трупы. Трупы громоздились во дворах. Их выносили из квартир, а дальше тащить не было сил. Все это описано в десятках книг. Не буду повторять известное. Горе было огромное, немереное. Но были и радости. (Свои голодные радости. Ко дню Красной Армии вручили подарок, привезенный с Большой земли. Сахар, конфеты-леденцы, сыр, масло, немного сушек (это маленькие баранки). Тут же пошел, попросил, чтоб дали мне увольнительную, понес продукты матери, на улицу Некрасова, 50. Дом, вроде моего, разбит. "ПОД УГРОЗОЙ". Отыскал мать в бомбоубежище. Как и соседка Валентина, изменилась почти до неузнаваемости. Высохшие руки, почерневшее лицо; сказала с мучительной улыбкой: "Так давно не мылась, что кожа присохла". На улицу выходит только за хлебом, сжимая в окостеневшей руке хлебную карточку... Увидела сыр, масло, всплакнула. Показала извещение. Мой брат Наум погиб под Тихвином, его пятилетний сын умер в детской больнице. Как я мог ее успокоить? Вместе плакали... Затем набрал на улице снега, растопили, вот и чай с сушками. Мать почти не ела. Требовала, чтоб я унес масло назад. "Ты молодой, ты должен выжить. А я скоро умру". Мама умерла через две недели, 9 марта 1942-го. Мне разрешили похоронить ее, дали увольнительную. В ее разбомбленной квартире сохранился платяной шкаф; разобрал его, сколотил ящик, вот и гроб. Позднее поставил небольшой памятник. Пишу друзьям в Ленинград, чтоб следили за могилой... Боль от смерти матери не проходит никогда. Где бы ни находился, в день ее смерти справляю по еврейскому обычаю ерцат, зажигаю в квартире свечку, хожу в синагогу, читаю кадыш -- поминальную молитву по маме, умершей в блокадную зиму 1942-го от страданий, голода, холода.
   К голоду взрослых привыкаешь: самого шатает, едва на ногах держишься. К голоду детей привыкнуть невозможно. Каждый раз это ранит. Как-то шел в строю по Суворовскому проспекту. Услышал крик. Шум. Попросил разрешения выйти из строя. Показалось, ребенок кричит. В булочной, угол Дегтярной, кого-то били. Влетел в булочную. Мысленно влетел, а на самом деле затащился. На полу, лицом вниз, лежал мальчик лет двенадцати, а женщины бессильными костлявыми руками били, вернее, шлепали его по спине. На мальчике был ватник, и удары полумертвых женщин, видно, не очень его беспокоили. Он усердно работал челюстями. Продавщица, оказалось, положила на весы пайку хлеба, мальчишка подскочил, схватил с чашки весов хлеб, запихал в рот, весь запихал, без остатка, и тут же упал на пол. Женщины его били, а он жевал.
   Старушка, у которой утащили с весов хлеб, требовала от продавщицы свою пайку, продавщица ругалась: "Вон твой хлеб, жуют, иди, вытаскивай..." Старушка хотела позвать военный патруль или милиционера: за воровство продуктов наказывали очень строго, а случалось, и стреляли на месте. Что будет с мальчиком, попади он в руки злого человека? Я предложил всем, кто был в булочной, а собралась уж хорошая толпа, дать в пользу старушки по пять граммов хлеба. Кто тут же ушел, кто дал. В конце концов собрали блокадную пайку. А я поскорее увел мальчишку. Спросил, где его родители. Можно было и не спрашивать. Отец на войне, письма пока нет. Мать угнали на оборонительные работы. Живет у бабушки. "Скоро помрет, -- сказал мальчик деловито. И добавил со вздохом: -- Мне б ее годы, и я б смерти не боялся... Смерти, говорит, жду, как праздника..."
   Я читал, в законах и обычаях еврейского народа сказано: услышишь когда, что ребенок плачет, бросай все, спеши успокоить детское сердце. Как можно было успокоить в блокадном Ленинграде голодного ребенка?! Теперь известно, из Ленинграда не успели вывезти 350 тысяч детей. Сколько из них дожило до весны, когда детей начали вывозить по Ладоге на баржах? Ведь за это кто-то должен был ответить!.. Впрочем, кто-то, наверное, и ответил, но в газетах не писали. Писали героическую чепуху, мол, смерть боится ленинградцев.
   Так она нас боялось, старая карга с косой, что унесла в могилу миллион ленинградцев. Только на городские кладбища было свезено, снесено 650 тысяч трупов.
   Теперь хорошо известно, что Ленинград был первой и главной целью гитлеровских войск в начале войны. Только покончив с Ленинградом, войска группы "Север" поворачивали на Москву, которую предполагали обойти с тыла.
   Поэтому так бесновался Гитлер, узнав о том, что его войска остановились в предместьях Ленинграда. Потому так жестоки и беспощадны были бомбардировки: город хотели превратить в руины, в прах, "ковентрировать". Ленинградцев было предписано не брать в плен, уничтожать, как евреев. Они мешали "блицкригу..." И в конце концов помешали...
   Я получил назначение в челюстно-лицевое отделение госпиталя. Мы сразу столкнулись с необычной проблемой. В армию брали, даже в первые дни, людей немолодых. У многих недоставало зубов, а солдатам часто выдавался сухой паек. Сухари, каши-концентраты в плитках. Твердые, как кирпичи. Солдаты не могли ничего есть. Было приказано срочно протезировать сотни и тысячи солдат. Ночью и днем работал мой вулканизатор, в котором находились зубные протезы. Они вулканизировались при температуре 170 градусов. Как-то ночью градусник лопнул, вулканизатор не успел остыть. Когда открывал крышку, горячим паром обожгло левую руку до плеча. Естественно, никакого отгула для лечения мне не дали. Да я и не просил. Мучительные боли продолжались недели четыре. Только немногие знали, что произошло. Больные недоумевали, чего это "зубник" время от времени гримасничает.
   В те дни мне дали задание доставлять в госпиталь гипс, которого требовалось очень много. Гипсовый завод находился на окраине Ленинграда, в полутора-двух километрах от линии фронта. Я должен был туда ехать вне зависимости от того, стреляют в эту минуту или бомбят. Обстрелы продолжалось подолгу. А гипс нужен был всегда, каждый день. Как-то утром отправился на завод. Обстрел не прекратился. Снаряд попал в крышу завода и в бункер, по которому проходил горячий гипс. Человек, управлявший бункером, упал. Его завалило раскаленным гипсом, а затем выбросило наружу мертвым. Я знал этого человека и его семью. Заплакал. А мне кричит шофер: "Лейтенант, вы что?! Время не ждет! Нагрузились, поехали!" Говорят, люди на войне становятся черствыми. Иначе не выжить. Не знаю. Я не мог скрыть слез ни тогда, когда видел голодного ребенка, ни тогда, когда нас накрывала бомба и приходилось часами раскапывать заваленных врачей и раненых.
   Как-то несколько самолетов спикировали на госпиталь около Таврического сада. Сбросили бомбы огромной мощности. Здание рухнуло, а в нем было более тысячи раненых. Живых и мертвых вышвырнуло на мостовую. Это был Дантов ад в самом страшном варианте. Четыреста были убиты, мы их складывали на улице. Сколько осталось под развалинами, никто не знал. Извлекли из-под обломков женскую руку. На пальце кольцо с монограммой КМК. Мне показали, я разрыдался, убежал от людей, спрятавшись за грудой обломков. Рука принадлежала замечательному доброму человеку -- доктору Клавдии Михайловне Канцепольской. Я знал и ее, и ее мужа, с которым дружил. Дали знать мужу, Семену Канцепольскому. Прибыл исхудавший высоченный подполковник. Я не мог глядеть ему в глаза, как будто был виноват в том, что жив, а его веселая умница жена осталась в обломках. Может быть, это странно, но нередко испытывал подобное чувство вины, когда встречался с родителями или вдовами погибших друзей или приятелей. Я понимал, что ни в чем не виноват, и тем не менее испытывал острое чувство вины. Особенно острое почему-то, когда человек погибал рядом со мной, как лейтенант Владимир Фельдман, которому в районе главного штаба снарядом снесло голову. Мы шли вдвоем, я кинулся к нему...
   Я написал его семье, как было дело, но, как они ни приглашали, не поехал. Это было выше моих сил. Да, есть люди, которым все это -- ничего. Едут, рассказывают. А я не могу. Я не создан для войны, хотя делал все, что надо. Все, что приказывали, даже залезал, как вы знаете, на крышу. Тушить зажигалки. Где-то в конце 1942 года вышел приказ: на крышах больше не дежурить. Зажигалки швыряли не часто. Гораздо чаще бомбы, которые срезали дома, как ножом. Сколько людей, сколько замечательных врачей погибло напрасно! Я не скрывал, что никогда не испытываю радостного возбуждения во время "высотного дежурства". Никогда не хотел бы быть один на один с черным небом, которое роняет, словно по неведению, бомбы на головы людей. Никогда не хотел бы больше искать "ракетчиков"-шпионов, которые указывают цели немецким самолетам. После войны выяснилось, что за "шпионские ракеты" мы принимали раскаленные осколки зенитных снарядов, ракеты, пущенные с самолетов. А ведь искали и водили "шпионов" на расправу. И я однажды обнаружил такого. Он плохо говорил по-русски. Наверное, это был беженец из Прибалтики. Я задержал его и сдал патрулю. С тех пор, как прочитал, что никаких ракетчиков не было, а была шпиономания, которую воспитывали в нас много лет, вспоминаю свой доблестный подвиг с чувством стыда и раскаяния. Да, я шел на крышу без энтузиазма, хотя говорили, что это так красиво -ночное небо с шарящими прожекторами. Не видел я в этом красоты. Иногда надо мной иронизировали. А начальник, который гонял нас на строевом плацу (пока строевую в 1942-м не отменили), называл меня иногда с улыбкой, иногда без нее "Дантист на крыше". Я не сердился. Без улыбки в блокадном Ленинграде не выживешь...
   Я люблю Ленинград. Что поделаешь, пришлось покинуть его вслед за детьми, которых не мог переспорить. У них своя правда. Им жить...
   Я как протезист много сделал для ленинградцев. Да и не только для них. А заканчивать жизнь приходится в Канаде, для которой не успел ничего сделать, но которая платит мне пенсию, словно я всю жизнь трудился в Канаде. А пенсия ветерану войны здесь больше, чем в СССР: 1200 долларов на семью ветерана из двух человек. Спасибо гостеприимной Канаде, такой щедрости я и не ждал!
   Моисей ШТРОМВАССЕР
   АнриБарбюс=>
   ПЯТЬДЕСЯТ ЛЕТ НА МИННОМ ПОЛЕ
   (Записки библиотекаря)
   1. ОСТОРОЖНО, КНИГА!
   Семья наша была бедной. Ни книг не имели, ни книжных шкафов. Старшая сестра брала книги напрокат в магазине. Рассаживались вечерами вокруг керосиновой лампы и громко читали. На идиш. Помню, даже "Граф Монте-Кристо" Дюма был издан на идиш. Целые страницы из Шолом-Алейхема и Переца знали наизусть. Декламировали, помогая друг другу.
   О русской классике или переводной литературе и понятия не имели. Была, наверное, в Умани русская библиотека, да не про нас...
   Власть в городе менялась порой еженедельно. Помню отчетливо, словно это было вчера, как проходили через город войска генерала Деникина, которых встречали возле церкви хлебом-солью. Как следом за ними наскочили махновцы, как заставляли на улице снимать с ног хромовые сапоги, выворачивали у жителей карманы.
   Но были среди махновцев и культурные люди. Один из них, переночевавший в нашем доме, забыл у нас томик Генриха Гейне, в котором была поэма "Тангейзер". Я выучил ее наизусть и помню по сей день.
   В городе вскоре открылась библиотека, и я стал ее постоянным посетителем. Вначале меня занимали в журналах ребусы, шарады. Но вот попал в мои руки "Таинственный остров" Жюль Верна, я пристрастился к чтению, путешествовал с книгами по миру, запоминал страны, моря, реки. Полюбил героев, белых и краснокожих, и забыл, что живу в маленьком городе...
   Мы верили новой власти: красноармейцы спасали от погромов. Верили ее лозунгам: "Старое разрушим, новое построим"..." Правда, не понимали, зачем сломали и все деревянные прилавки на базаре; крестьянам приходилось располагаться на земле. Зачем у извозчиков отобрали лошадей, а сапожников и портных согнали в артели. Наконец, почему исчез хлеб. Непонятного было много...
   Шел 1929 год. Неожиданно получаю работу в библиотеке Окружного комитета (в те годы еще существовали округа вместо областей). Переступаю порог своего Храма, пахнущего книжной пылью, не ведая, что это станет моей профессией на всю жизнь. Я получил эту работу, наверное, потому, что слыл "ужасно начитанным". Я прочитал уже всего Жюль Верна, Фенимора Купера, Райдера Хаггарда, упоенно рассказывал всем, кто желал слушать, о Шерлоке Холмсе, Нике Картере и других героях моей юности. И вот настоящая библиотека, куда, как узнал тут же, были свезены книги из квартир "ликвидированных буржуазных классов". Это был кладезь, о котором раньше и думать не мог. Чего тут только не было! 86 томов Брокгауза и Эфрона, сияющие серебряным тиснением, 16 томов Еврейской энциклопедии в переплетах менее парадных, но твердых, на века; "Христос" Морозова (Шлиссельбуржца), "История инквизиции" профессора Ли; полная история, как думал я тогда, не ведая, что история инквизиции конца не ведает. И, конечно, самые известные тогда произведения Плеханова, Бакунина, "Азбука коммунизма" Керженцева. А сколько томов Карла Маркса! "Диалектика природы" Энгельса, Владимир Ленин -- первое собрание сочинений.
   Неясно было, правда, зачем "буржуазные классы" держали на своих полках Маркса и Бакунина! И даже малоизвестного тогда Сталина с его единственной работой "Вопросы ленинизма"... Окружающий мир был полон загадок, которые я, двадцатилетний парень, отгадывать и не пытался... Я был в своем Храме. В Храме не сомневаются. Верят молитвенно...
   В 1931 году меня послали на библиотечные курсы -- завершать образование, а когда вернулся и стал заведовать библиотечным коллектором, изменилось время. Я это почувствовал сразу, хотя не знал, что позднее его назовут эпохой Большого террора. Из собирателя и хранителя книг я постепенно становился гонителем литературы и искусства, не осознавая этого в полной мере...
   Впрочем, подобное было со мной и до сталинского террора. В клубе я впервые услышал стихи Николая Гумилева и Бальмонта, которые читали студенты. Тогда же мне объяснили, что стихи эти запрещенные, авторы их -- враги советской власти. Я разыскал книги "врагов" среди реквизированных изданий и унес домой, подальше от греха. И правильно сделал: библиотекарей, которые не изымали "врагов", выгоняли немедленно...
   В тридцатых годах шли тем же путем, только с ускорением. Под горку...
   Почти ежедневно в городские библиотеки поступали списки "врагов народа", книги и статьи которых надо было сжигать по акту. В котельных. Или отгружать для уничтожения... По какому принципу изымают книги и убивают авторов, понять было невозможно. Уцелеть удавалось лишь тому, кто слепо выполнял эти указания НКВД. Да и как можно понять принцип искоренения? Вначале под нож шли произведения революционеров. Старой ленинской гвардии. Вчера, скажем, изымали брошюры и статьи Скрыпника, сегодня привезли новый список. Злейшие враги, оказывается, Петровский, Коссиор, Любченко, Чубарь, Затонский. Почти вся власть Украины... Месяц назад директором Политиздата Украины был назначен Иван Кулик, писатель, дипломат, бывший комиссар гражданской войны, затем посол в Канаде, а сегодня мы ползаем по полкам, как тараканы, ищем в полном ошалении книги Ивана Кулика, шпиона, диверсанта, отравителя-мучителя. Голова кругом идет.
   А самые известные украинские писатели, ну, просто все, как на подбор, шпионы злейшие. Досвитный, Микитенко, Микола Кулиш, Иван Крушельницкий -сожгли почти всех до одного!..
   А что ни день -- приходят проверяющие. Из органов. Из разных комитетов, в руках папочки со свежими списками. Шарят по полкам. Нашли у меня томик Бунина -- строго предупредили. "В Сибирь захотел?!" Какое счастье, что я унес домой Замятина, Мережковского и Зинаиду Гиппиус, а то бы точно загремел...
   Сменялись дни -- сменялись списки "врагов". Вот уже взрывоопасны Бруно Ясенский, Дос-Пассос, Михаил Кольцов, Иван Катаев, В. Киршон... Библиотека становилась заминированным полем. Шаришь по полкам и не знаешь, на чем подорвешься... Хоть закрывай библиотеку!
   Полки, правда, пустыми не оставались. Ликвидировали классику, уничтожили книги по истории России: Ключевского, Соловьева, Карамзина, гордость российской историографии, заполнили Кратким курсом истории партии, целая стенка была отведена для Краткого курса и подобных книг. А потом пошли вагонами "Поднятая целина" Михаила Шолохова, "Кавалер Золотой Звезды" Бабаевского и прочая подобная макулатура, воспевающая счастливую жизнь крестьянства в дни голода и насилия над крестьянством...
   Страшная судьба ждала еврейскую литературу: кто из писателей на идиш не попал во враги народа, тот угодил в безродные космополиты. В конце концов все книги на языке идиш отвезли для уничтожения. На всякий случай. Тем более что молодежь уже не знала идиш, зачем ей литература на незнакомом языке? В огонь ее!
   Уничтожение книг не прекратилось и после смерти Сталина. Объявили, что сталинская концепция обострения классовой борьбы по мере победы социализма неверна, но тут же разъяснили, что "детанта" в области идеологии никогда не будет. В идеологии по-прежнему все обостряется. Библиотекари снова зашагали по острию ножа. Инквизиторы из Главлита шарили и шарили по нашим полкам.
   Появились новые черные списки. Владимир Войнович, Александр Галич и Григорий Свирский, изгнанные из СССР "по израильскому вызову...", Виктор Некрасов, Владимир Максимов... Чужие глаза шарили и шарили по нашим полкам, и мы, библиотекари, по-прежнему не могли отойти от страха. Привычного страха...
   2. "...КАЖДЫЙ ПОЭТ -- ЖИД!"
   Полноте, скажете вы. Что за преувеличение? Ну, сказала это некогда известная поэтесса, что ж из того! Поэты имеют право на гиперболу. Но не историки и библиотекари, занявшиеся историческими исследованиями.
   Это правильно. Тем не менее в лихие времена изъятий книг и газет мне постоянно вспоминалась эта строчка Марины Цветаевой. Она была как бы из моей жизни, моего личного опыта. Судите сами.
   В войну я был штабным шифровальщиком. Первые же шифровки военных лет потребовали уничтожить коды, чтоб они не попали к немцам. Мы отступали. На Тернополь. У Подволочиска нам устроили бойню, после нее две армии, 6-ю и 12-ю, объединили в одну, под командованием генерал-майора Понеделина. Немецкие снаряды падали уже в расположение штаба, и нас, штабных офицеров, присоединили к батальону охраны, который пошел на прорыв немецкого кольца... Тех, кто выжил после прорыва, погрузили на машины, идущие на восток. Машины шли с немцами наперегонки... Мы отстреливались и снова мчали на восток. После очередной перестрелки прыгнул на отходивший грузовик, который вечером влился в колонну автомашин с брезентовым верхом. Когда остановились, услышал вдруг голос шофера передней машины: "Ганс, айн минут!" Оказалось, в темноте мы присоединились к колонне наступающей немецкой пехоты...
   Надо ли пояснять, что теперь мы отступали на своих двоих. Бежали кто как мог. Вначале небольшой группой. Затем поодиночке... Добрел до речки и стал не пить, а, как загнанная собака, лакать воду.
   Без пищи и компаса далеко не уйдешь. Рыскаю по огородам, чтобы подкормиться сырыми овощами. Наткнулся на группку женщин, снующих возле молотилки. Какой-то парень в гимнастерке без петлиц предложил присоединиться к ним: "Куда ты идешь? Дадим тебе бабу, на выбор, перезимуешь лето... Там, гляди, и война кончится..." Перспектива заманчивая, но мне не подходит категорически.. .
   Я шел и шел, прячась от проносившихся машин с брезентовым верхом. У меня выросла уж солидная крестьянская борода. Лицо немытое, красное от солнца, огрубелое. Теперь я мало выделялся своей семитской наружностью, однако в руки полицаев попал. Затолкали в погреб, где было битком набито красноармейцев. Кто в гимнастерке, кто в гражданском, кто вообще в нижнем белье. Оказалось, это кубанские казаки, которые у Черкасс переплыли к немцам. Один из них сказал насмешливо: "А ты, мабуть, не жид?" Естественно, я обещал набить ему морду за напраслину, повторял заученную мною легенду о том, что я железнодорожник из Харькова. Застрял на станции Клепарув, где бомбили состав, ныне пробираюсь домой... Тысячи приключений пережито мною.
   Одни конвоиры били прикладом, другие, напротив, приносили в сарай, в который заперли, охапку сена. Чтоб спать помягче... Я дважды бежал и дважды попадался. Решил, что наступил мой конец, когда звероподобный рыжий ефрейтор, ударив меня, подвел к офицеру, доложил ему: "Эр ист гешвимен дем Йарден" (мол, переплыл через Днепр). Немцы почему-то Днепр называли Йарден. Почему для них Днепр был Иорданом, выяснять было недосуг...
   Ночью несколько раз открывалась дверь, шарили фонариком, проверяли, на месте ли пленные... Утром меня ведут к другому офицеру, солдат-конвоир поглядел на мои кирзовые сапоги и воскликнул: "О, зелнерше штиффель!" (О, солдатские сапоги!). Надо ли говорить, что при первой возможности я обменял их на парусиновые туфли... Но офицеру конвоир своей догадки не высказал, тот был и без того раздражен. Спросил меня: "Карабинер?" Я не знал тогда, что такое карабинер, но понял, что за этим таится для меня что-то нехорошее, ответил: "Нет!"
   Однако это мне не помогло. Меня снова заперли в сарае, из которого вывели какого-то человека и тут же расстреляли. В сарае полно людей. Колхозники, перегонявшие скот, чтоб он не попал к немцам, солдаты и офицеры в крестьянской одежде, пробиравшиеся к своим. Никто не спит, прислушиваясь к малейшему шороху.
   Двое солдат бесшумно разбирают соломенную крышу, я стал им помогать. Но кто-то, невидимый в полумраке, сказал, чтоб мы "кончили это дело..."
   -- Вы убегете, а нас застрелят... Сидайте, кому говорят, а то кликну часового!
   На следующий день нас уже не кормят, чего-то ждут. Наконец выводят и присоединяют к большому этапу, который гонят весь день, а к вечеру загоняют во двор сахарного завода, где из походной кухни разливают бурду. У кого была консервная банка, тот поел, у кого не было, остался несолоно хлебавши. На ночь загнали в помещение, где на полу слой разжиженной массы из сахарной свеклы. Она скользкая, на ней трудно устоять, а когда она согрелась, распарилась от избытка тел, многие стали падать в обморок. Утром всех мужчин загнали в товарный вагон и привезли на станцию Умань, в мой родной город.