Кухарка издевалась над этой системой со всей едкостью холодного ума и все - даже рак желудка и вывихнутый палец - лечила хреном снаружи и редькой "в нутро".
Знакомая мне старая нянька прибегала к более утонченному и сложному приему: от каждой болезни ей нужно было что-нибудь пожевать и приложить.
От всякой опухоли нянька жевала мак с медом и прикладывала. От зубной боли жевала хлеб с керосином. От ревматизма - укроп с льняным семенем. От золотухи - морковную траву с ячменным тестом. Всего не перечтешь.
Очень хорошо помогало. А если не помогало - значит, сглазили. Тогда уже совсем простое дело - нужно только спрыснуть с уголька.
Для этого берут три уголька и загадывают на серый глаз, на черный глаз и на голубой. Потом брызнут на угольки водой и смотрят: какой уголек зашипит - такой глаз, значит, и сглазил. Уголек этот поливают водой, а потом этой самой воды наберут в рот и прыснут прямо в лицо болящему. Сделать это нужно неожиданно, чтобы болящий перепугался и если он малолетний, то разревелся бы благим матом, а если взрослый - выругался бы и послал бы вас ко всем чертям.
Об этой няньке я вспомнила недавно, и вот при каких обстоятельствах.
Я простудилась, слегла и на другой день позвала доктора.
Пришел худой меланхолический человек, с распухшей щекой, и упрекнул меня, зачем я не пригласила его тотчас же, как почувствовала себя больной.
- Может быть, вы уже приняли какое-нибудь лекарство?
- Нет, - отвечала я. - Выпила только малины.
- Стыдно, стыдно! - упрекнул он меня снова. - Заниматься каким-то знахарством, когда к вашим услугам врачи и медикаменты. Что же тогда говорить про людей неинтеллигентных!
Я молчала и опустила голову, делая вид, что подавлена стыдом. Не могла же я ему объяснять, какая, в сущности, неприятная штука - звать доктора.
Во-первых, нужно все убрать в комнате, иначе он рассядется на вашу шляпу и на вас же рассердится.
Во-вторых, нужно приготовить бумагу для рецепта, которую он сам же будто нечаянно смахнет под стол и потом будет преобидно удивляться, что в интеллигентном семействе нет листка бумаги.
Потом нужно выдумать, какая у вас вообще всегда бывает температура по утрам, днем и по вечерам. Каждый доктор в глубине души уверен, что для человека нет лучшего развлечения, как мерить свою температуру. Подите-ка разуверьте его в этом.
Но самое главное, что вы должны сделать, это приготовить деньги, непременно бумажные, и держать их так, чтобы доктор отнюдь не мог их заметить. Самое лучшее держать их в левой руке, в кулаке, а потом, когда почувствуете, что доктор скоро уйдет, потихоньку переложить их в правую.
Если вы приготовили деньги звонкой монетой - я вам не завидую. Они выскочат из вашего кулака как раз в тот самый момент, когда вы будете пожимать докторскую руку нежно и значительно. Доктор увидит ваши деньги - и все лечение насмарку. Если же вы хотите, чтобы лечение пошло вам на пользу, то вы должны играть в такую игру, как будто доктор очень добрый и лечит вас даром.
Так как всего этого я рассказать не могла, то и сделала вид, что сконфузилась. Он тоже замолчал и задумался, потирая свою распухшую щеку.
- У вас зубы болят? - спросила я.
- Да, не знаю сам, что такое. Должно быть, простудился.
- А вы бы к дантисту.
- Не хочется. Боюсь, что только даром развередит.
- Гм! Надуло, верно?
- Должно быть.
- А вы бы припарку положили согревающую.
- Вы думаете, поможет? - оживился он вдруг.
- Не знаю. А вот есть еще одно народное средство. Мне нянька говорила, опытная старуха. Нужно, знаете ли, хлеб с керосином пожевать и привязать к щеке.
- С керосином? Это интересно. Только зачем же жевать?.. Может быть, можно просто размешать?
- Не знаю. Она говорила, что жевать.
Он радостно вскочил со стула и пожал мне руку.
- Знаете, это идея. Очень вам благодарен. Это, конечно, вздор, но тем не менее... И много нужно керосина?
Он так загорелся нянькиной терапевтикой, что даже забыл прописать мне рецепт.
Трудно русскому человеку лекарство принимать.
Конечно, наука, в нее не верить нельзя. Ну, а "сустав" - тот как-то уютнее, душевнее.
Жаль, что степенному кучеру запрещена практика. Я бы послала к нему моего доктора.
Всех людей по отношению к нам мы разделяем на "своих" и "чужих".
Свои - это те, о которых мы знаем наверное, сколько им лет и сколько у них денег.
Лета и деньги чужих скрыты от нас вполне и навеки, и, если почему-нибудь тайна эта откроется нам, - чужие мгновенно превратятся в своих, а это последнее обстоятельство крайне для нас невыгодно, и вот почему: свои считают своей обязанностью непременно резать вам в глаза правду-матку, тогда как чужие должны деликатно привирать.
Чем больше у человека своих, тем больше знает он о себе горьких истин и тем тяжелее ему живется на свете.
Встретите вы, например, на улице чужого человека. Он улыбнется вам приветливо и скажет:
- Какая вы сегодня свеженькая!
А через три минуты (что за такой срок может в вас измениться?) подойдет свой, он посмотрит на вас презрительно и скажет:
- А у тебя, голубушка, что-то нос вспух. Насморк, что ли?
Если вы больны, от чужих вам только радость и удовольствие: соболезнующие письма, цветы, конфеты.
Свой - первым долгом начнет допытываться, где и когда могли вы простудиться, точно это самое главное. Когда, наконец, по его мнению, место и время установлены, он начнет вас укорять, зачем вы простудились именно там и тогда.
- Ну как это можно было идти без калош к тете Маше! Это прямо возмутительно - такая беспечность в твои лета!
Кроме того, чужие всегда делают вид, что страшно испуганы вашей болезнью и что придают ей серьезное значение.
- Боже мой, да вы, кажется, кашляете! Это ужасно! У вас, наверное, воспаление легких! Ради бога, созовите консилиум. Этим шутить нельзя. Я, наверное, сегодня всю ночь не засну от беспокойства.
Все это для вас приятно, и, кроме того, больному всегда лестно, когда его ерундовую инфлуэнцу, ценою в 37 градусов и одна десятая, величают воспалением легких.
Свои ведут себя совсем иначе.
- Скажите пожалуйста! Уж он и в постель завалился! Ну, как не стыдно из-за такой ерунды! Возмутительная мнительность... Ну, возьми себя в руки! Подбодрись - стыдно так раскисать!
- Хороша ерунда, когда у меня температура тридцать восемь, - пищите вы, привирая на целый градус.
- Великая важность! - издевается свой. - Люди тиф на ногах переносят, а он из-за тридцати восьми градусов умирать собирается. Возмутительно!
И он будет долго издеваться над вами, припоминая разные забавные историйки, когда вы так же томно закатывали глаза и стонали, а через два часа уплетали жареную индейку.
Рассказы эти доведут вас до бешенства и действительно поднимут вашу температуру на тот градус, на который вы ее приврали.
На языке своих это называется "подбодрить больного родственника".
Водить знакомство со своими очень грустно и раздражительно.
Чужие принимают вас весело, делают вид, что рады вашему приходу до экстаза.
Так как вы не должны знать, сколько им лет, то лица у всех у них будут припудрены и моложавы, разговоры веселые, движения живые и бодрые.
А так как вы не должны знать, сколько у них денег, то, чтобы ввести вас в обман, вас будут кормить дорогими и вкусными вещами. По той же причине вас посадят в лучшую комнату, с самой красивой мебелью, на какую только способны, а спальни с драными занавесками и табуреткой вместо умывальника вам даже и не покажут, как вы ни просите.
Чашки для вас поставят новые, и чайник не с отбитым носом, и салфетку дадут чистую, и разговор заведут для вас приятный - о каком-нибудь вашем таланте, а если его нет, так о вашей новой шляпе, а если и ее нет, так о вашем хорошем характере.
У своих ничего подобного вы не встретите.
Так как все лета и возрасты известны, то все вылезают хмурые и унылые.
- Э-эх, старость, не радость. Третий день голова болит.
А потом вспоминают, сколько лет прошло с тех пор, как вы кончили гимназию.
- Ах, время-то как летит! Давно ли, кажется, а уж никак тридцать лет прошло.
Потом, так как вам известно, сколько у них денег, и все равно вас в этом отношении уж не надуешь, то подадут вам чай с вчерашними сухарями и заговорят о цене на говядину, и о старшем дворнике, и о том, что в старой квартире дуло с пола, а в новой дует с потолка, но зато она дороже на десять рублей в месяц.
Чужие по отношению к вам полны самых светлых прогнозов. Все дела и предприятия вам, наверное, великолепно удадутся. Еще бы! С вашим-то умом, да с вашей выдержкой, да с вашей обаятельностью!
Свои, наоборот, заранее оплакивают вас, недоверчиво качают головой и каркают.
У них какие-то тяжелые предчувствия на ваш счет. И, кроме того, зная вашу беспечность, безалаберность, рассеянность и неумение ладить с людьми, они могут вам доказать как дважды два - четыре, что вас ждут большие неприятности и очень печальные последствия, если вы вовремя не одумаетесь и не выкинете из головы дурацкой затеи.
Сознание, насколько чужие приятнее своих, мало-помалу проникает в массы, и я уже два раза имела случай убедиться в этом.
Однажды - это было в вагоне - какой-то желчный господин закричал на своего соседа:
- Чего вы развалились-то! Нужно же соображать, что другому тоже место нужно. Если вы невоспитанный человек, так вы должны ездить в собачь-ем вагоне, а не в пассажирском. Имейте это в виду!
А сосед ответил ему на это:
- Удивительное дело! Видите меня первый раз в жизни, а кричите на меня, точно я вам родной брат! Черт знает, что такое!
Второй раз я слышала, как одна молодая дама хвалила своего мужа и говорила:
- Вот мы женаты уже четыре года, а он всегда милый, вежливый, внимательный, точно чужой!
И слушатели не удивлялись странной похвале.
Не удивлюсь и я.
Для этого я выбрала первую неделю Великого поста. Время тихое, покаянное и, главное, свободное, так как, кроме четырех капустников у четырех актрис, ничего обязательного не предвиделось.
Мысль писать роман появилась у меня давно, лет пять тому назад. Да, собственно говоря, и не у меня, а у одной визитствующей дамы.
Она долго сидела у меня, долго говорила неприятные вещи на самые разнообразные темы и, когда иссякла, ушла и, уходя, спросила:
- Очего вы не пишите романа?
Я ничего не ответила, но в тот же вечер села за работу и написала:
"Вера сидела у окна".
Лиха беда начало. Потом, с чувством исполненного долга, я разделась и легла спать.
С тех пор прошло пять лет, во время которых мне было некогда. И вот, наконец, теперь, на первой неделе Великого поста, я решила приняться за дело.
Начало моего романа мне положительно не понравилось.
За эти пять лет я стала опытнее в литературном отношении и сразу поняла, что сажать Веру у окна мне окончательно невыгодно.
Раз Вера сидит у окна - это значит изволь описывать либо сельский пейзаж, либо "петербургское небо, серое, как солдатское сукно". Без этого не обойдется, потому что, как ни верти, а ведь смотрит же она на что-нибудь!
Опыт мой подсказал мне, что гораздо спокойнее будет, если я пересажу Веру куда-нибудь подальше от окна - и пейзажа не надо, и в спину ей не надует.
Хорошо. Теперь куда ее посадить?
На диван? Но ведь я еще не знаю, богатая она женщина или бедная, есть у нее кой-какая мебелишка или она живет в мансарде и служит моделью влюбленному в нее художнику.
Тот, кто ни разу не писал романа, наверное, хорошо меня понимает.
Рассказик - дело другое. Нет на свете человека, который не сумел бы написать рассказика. Там все просто, ясно и коротко.
Например, если вы хотите в рассказике сказать, что человек испугался, вы прямо и пишите:
"Петр Иваныч испугался".
Или, если рассказик ведется в очень легких тонах, то:
"Петр Иваныч перетрусил".
Если же рассказик юмористический, то можете даже написать:
"Петр Иваныч чувствовал, как душа его медленно, но верно опускается в пятки. Сначала в правую, потом в левую. Опустилась и засела там прочно".
В романе этого нельзя. В романе должен быть размах, мазок, амплитуда в восемьдесят градусов. Страх в романе нужно изобразить тонко, всесторонне, разобрать его психологически, физиологически, с историческим отбегом, не говоря уже о стилистических деталях, характеризующих именно эту функцию души, а не какую-либо другую.
Уфф!
Теперь еще очень важная подробность. Нужно твердо знать, какой именно роман вы пишете: бульварный (печатается в маленькой газетке, по пятаку строка), или бытовой в старых тонах (печатается в журналах, по восемь копеек, а если очень попросить, то и по гривеннику строка), или же, наконец, вы хотите, чтобы ваш роман был написан в прошлогоднем стиль-нуво (печатается даром или за небольшую приплату со стороны автора).
Если вам нужно в бульварном романе сказать, что Петр Иваныч испугался, то изображаете вы это в следующих словах:
"Граф Пьетро остолбенел от ужаса. Его роскошные волосы встали дыбом, и бархатный плащ, сорвавшись с плеч, упал к его трепещущим ногам, описывая в воздухе роковые зигзаги. Но графы Щукедилья никогда не терялись в минуты смертельной опасности, и Пьетро, вспомнив галерею своих предков, овладел собой, и презрительная усмешка искривила его гордые рот и подбородок"...
Бытовик должен рассказать о Петре Иваныче и его испуге иначе:
" - Ну, брат, стало быть, теперича тебе крышка! - подумал Петруха и разом весь вспотел. В одну минуту пролетела в его мозгах вся прошедшая жизнь. Вспомнилось, как старый Вавилыч дал ему здорового тычка за то, что слямзил он у Микешки портянку, вспомнилось еще, как он с тем же Микешкой намял Пахомычу загривок.
- Ах чтоб те! - неожиданно для себя самого вскрикнул Петруха и затих".
Стиль-нуво требует совсем другого приема и других слов.
Боже упаси перепутать!
"Это было, конечно, в конце восемнадцатого столетия... Пьер вдруг почувствовал, как странно и скользко запахло миндалем у него под ложечкой и томно засосало в затылке, как будто нежная рука преждевременно состарившейся женщины размывно перебирала ему волосы, и от этого хотелось есть и петь одной и той же нотой и одним и тем же словом старинный романс:
- Придет пора, твой май отзеленеет,
Угаснет блеск агатовых очей.
А на левой ноге чувствовался не сапог, а пуговица, одна и голубая.
И это был страх".
Видите, как все это сложно!
Но вернемся к Вере.
Может быть, можно посадить ее просто на стул.
"Вера сидела на стуле".
Как-то глупо выходит. Да, в сущности, и не все ли равно, на чем она сидела? Главное в том, что она сидела, а как именно - это, по-моему, уж дело ее совести.
Ну-с, итак, значит, Вера сидит.
А дальше что?
Я, собственно говоря, придумала, что в первой главе должна приехать к Вере в гости бывшая институтская подруга, в которую потом влюбится Верин муж, молодой помещик, и так далее, вроде "Снега" Пшибышевского.
Хорошо было бы приступить к романсу с философским разгоном.
Вера сидит, а подруга едет.
Ты, мол, расселась, а беда не сидит, а едет.
Что-нибудь в этом роде, чтобы чувствовались ужас и безвыходность положения.
Но, с другой стороны, невыгодно сразу открывать читателю все карты. Догадается, в чем дело - еще и читать не станет.
Теперь как же быть?
Опять все-таки в рассказике все это совсем просто. А в романе, раз вы написали, что Вера сидит, то уж одним этим вы влезли в довольно скверную историю. В особенности если вы собрались писать роман натуралистический.
Вы немедленно должны обосновать исторически, вернее - генеалогически. Должны написать, что еще прадед ее, старый Аникита Ильич Густомыслов, любил посиживать и что ту же черту унаследовал и дед ее Иван Аникитич.
А если стиль-нуво, тогда еще хуже. Тогда нужно написать так:
"Вера сидела, и от этого ей казалось, что она едет по сизому бурелому, и вдали узывно вабит свирелью, и от этого хотелось есть ежевику и говорить по-французски с легким норвежским акцентом"...
Когда прошла первая неделя Великого поста, я просмотрела свою рукопись:
На чистом листе бумаги большого формата было написано:
"Вера сидела".
За пять лет я подвинулась на одно слово назад!
Если так пойдет, то через десять лет от моего романа, пожалуй, ровно ничего не останется!
Пока что - положу его в стол. Пусть хорошенько вылежится.
Это, говорят, помогает.
Эх, Вера, Вера! И зачем ты села!
В театре было темно. Освещена была только сцена, где шла репетиция.
В партере маленькими группами темнелись актеры, ожидающие своей очереди.
Они еле различали друг друга, говорили шепотом и ежились в своих надетых внакидку шубах.
Гранд-кокет Арвидова щурила сонные глаза, зевала, переспрашивала - "гм?" - и забывала отвечать. Она легла в девять часов утра, а в десять ее уже подняли.
Под рукой Арвидовой, между ее локтем и муфтой, блестели и гасли две близко посаженные круглые пуговицы.
- Ага, и Тяпка с вами? - спросил актер Мраков и погладил пальцем между круглыми пуговицами.
Там оказалась мягкая шелковистая шерсть, и холодный, влажный носик ткнул актера в руку.
- Тяпочка! Тяпочка! Репетировать пришла?
- Невозможно ее дома оставлять - визжит без меня целый день и не ест ничего.
- А уж вам жалко! Какое нежное сердце! Столько народу погубило, а собачонку жаль.
- Боюсь, что околеет.
- Ну и околеет - невелика беда. Муки ада для нее не существуют. У нее вместо души пар. Пуфф! - и готово.
- Лучше я ее продам, - деловито заметила Арвидова. - Это порода дорогая, чего же ей пропадать.
Собачка забеспокоилась, тихо пискнула и спрятала голову за спиной актрисы.
- Арвидова! На сцену! - зычно рявкнул помощник режиссера.
Арвидова вскочила, запахнула шубку и пошла по мосткам, перекинутым через пустой оркестр.
За ней, у самых ее ног, катился, чуть позвякивая крошечными бубенчиками, темный клубочек.
- Вы входите, простирая руки к Жозефу. Ну!
Арвидова вытянула руки и шагнула вперед.
- Не так, не так! - остановил режиссер. - Ведь вы же умоляете его - значит, больше движения, рвитесь вперед. Еще раз сначала.
Арвидова вернулась на прежнее место, снова вытянула руки и сделала вперед два шага.
Тихо позвякивая, собачка вернулась вместе с нею и вместе снова выбежала.
- Лицо! Лицо! Оберните же лицо к тому, с кем вы говорите! Нельзя же смотреть в партер, когда вас сейчас любовник резать будет. Ну-с.
- "Жозеф, я не виновата!" - загудела из суфлерской будки голова в вышитой ермолке.
- Жозеф, я не виновата! - тоном обиженной институтки повторяла Арвидова, и в тоске заметалась собачка у ее ног.
Драма развертывалась.
Сонная, ленивая героиня медленно поворачивала лицо, похожее на телячью котлету, которой фантазия повара придала форму красивого женского лица.
- Шевелитесь, Арвидова, шевелитесь! Вы догадываетесь о ловушке. Сердитесь же, черт возьми!
- "Я знаю, на что вы способны", - гудит суфлер.
- Я знаю, на что вы подобны.
- "Способны".
- На что вы способны, - невозмутимо поправляется Арвидова и топает ногой. - Я ненавижу вас!
- Ррр... - поднялась шерсть на спине Тяпки. - Ррр...
Она вся насторожилась и следила за каждым шагом своей госпожи.
- Что теперь будет со мной! - воскликнула при помощи суфлера Арвидова и, бросившись в кресло, зарыдала.
Тяпка вся дрожала и тихо, чуть слышно, повизгивала. Она плакала тоже.
- Нет, не то! - остановил режиссер. - Разве так рыдают! Вздрагивайте плечами. Вот так! Вот так! Вот так!
Арвидова подняла свое сонное лицо, бросилась снова в кресло и снова зарыдала, и тихо, не переставая, визжала собачка.
- Довольно этих сцен, - заорал, перекрикивая суфлера, что было довольно трудно, актер Затаканов и, бросившись к рыдавшей, стал бешено трясти ее за плечи.
- Ррр! - зарычала Тяпка.
- Ты убьешь меня! - вскрикнула Арвидова.
Тяпка, маленькая, всклоченная, нелепая, как обезумевшая от ужаса коричневая шерстяная рукавица, бросилась с громким отчаянным визгом на Затаканова, подпрыгнула, упала и вдруг вцепилась крошечными своими зубками в башмак актера.
Вошедший в роль Затаканов не прервал своей реплики и только лягнул ногой.
Собачка отлетела далеко и, стукнувшись мордой о край суфлерской будки, пролежала несколько мгновений ошеломленная. Поднялась медленно, постояла, опустив голову.
Между тем Арвидова уже поднялась во весь рост и, упав в объятия актера Затаканова, вопила:
- Так ты меня любишь, Жозеф! О счастье! Ты любишь!
И она обнимала Затаканова и целовала его мимо уха, прямо в воздух, и смеялась не удававшимся ей счастливым смехом.
Тяпка на минутку оторопела и вдруг поняла и, тихо взвизгнув, кинулась к обнимающейся парочке. Она, видимо, отшибла бок, потому что хромала обеими левыми лапами, но тем не менее прыгала вокруг и лаяла коротким счастливым лаем и так сильно виляла хвостом, что даже все тело у нее вихлялось из стороны в сторону.
Своим безумным энтузиазмом, своей восторженной, бьющей через край радостью она дала все, чего не хватало главной героине, и так как участвовала в картине сама, то общее впечатление получилось то, какого требовал режиссер.
- Ничего, - сказал он автору. - Можно не отнимать роли у Арвидовой, она с ней, пожалуй, справится. Последнюю сценку она провела даже с огоньком. Удивляюсь, но должен признать, что она может иногда сыграть с душой.
Арвидова пообедала в ресторане с поручиком Барским.
Тяпка оставалась дома, прыгала на подоконник, слушала, шевеля ушами, шумы и шорохи, обнюхивала порог и визжала.
Вернувшись, Арвидова бросила Тяпке шоколадинку, которую Тяпка взяла из вежливости и потихоньку засунула под диван - она не ела шоколада.
Арвидова легла отдохнуть до спектакля и быстро заснула.
Тупое лицо ее с приоткрытым ртом, казалось, внимательно прислушивалось и удивлялось собственному храпу.
На ковре у дивана свернулась колечком Тяпка.
Она долго укладывалась, кружилась на месте - у нее болел бок. Потом уснула, и вздрагивала во сне, и тихо, сдавленно лаяла одним горлом, переживая снова и вечно все муки любви, нечеловеческой, преданной, робкой и самозабвенной.
Счастье человеческое очень редко, наблюдать его очень трудно, потому что находится оно совсем не в том месте, где ему быть надлежит.
Я это знаю.
Мне сказали:
- Слышали, какая радость у Голикова? Он получил блестящее повышение. Представьте себе, его назначили на то самое место, куда метил Куликов. Того обошли, а Голикова назначили.
- Нужно поздравить.
И я пошла к Голиковым.
Застала я их в таком обычном, мутном настроении, что даже не смогла придать своему голосу подходящей к случаю восторженности. Они вяло поблагодарили за поздравление, и разговор перешел на посторонние темы.
"Какие кислые люди, - думала я. - Судьба послала им счастье, о котором они и мечтать не смели, а они даже и порадоваться-то не умеют. Стоит таким людям счастье давать! Какая судьба непрактичная!"
Я была очень обижена. Шла к ним, как на редкий спектакль, а спектакль и не состоялся.
- А что теперь бедный Куликов? - вскользь бросила я, уже уходя. - Вот, должно быть, расстроился!
Сказала - и сама испугалась.
Такого мгновенного преображения ликов никогда в жизни не видела я! Точно слова мои повернули электрический выключатель, и сразу все вспыхнуло. Загорелись глаза, распялились рты, замаслились за-круглившиеся улыбкой щеки, взметнулись руки, свет захватывающего счастья хлынул на них, осветил, согрел и зажег.
Сам Голиков тряхнул кудрями бодро и молодо, взглянул на вдруг похорошевшую жену. В кресле закопошился старый паралитик-отец, даже приподнялся немножко, чего, может быть, не бывало с ним уже много лет. Пятилетний сынишка Голиковых вдруг прижался к руке матери и засмеялся громко, точно захлебываясь.
- Куликов! Ха-ха! Н-да, жаль беднягу, - воскликнул Голиков. - Вот, должно быть, злится-то!
- Он, говорят, так был уверен, что даже обои выбрал для казенной квартиры. Как ему теперь тошно на эти обои смотреть! Ха-ха-ха! - хохотала жена.
- Воображаю, как он злится!
- Э-э-ме-э-э! - закопошился паралитик и засмеялся одной половиной рта.
А маленький мальчик захлебнулся и сказал, подставляя матери затылок, чтобы его погладили за то, что он умненький:
- Он, велно, со злости лопнет!
Родители схватили умницу за руки, и вся группа лучилась тем светлым, божественным счастьем, ради одной минуты которого идет человек на долгие годы борьбы и страдания.
"Ну что же, - думала я, уходя. - Ведь я только этого и хотела: видеть их счастливыми. А счастье, очевидно, приходит к людям таким жалким и голодным зверем, что нужно его тотчас же хорошенько накормить теплым человеческим мясом, чтобы он взыграл и запрыгал.
Ольга Вересова рассказала мне, что выходит замуж за Андрея Иваныча и очень счастлива.
- Он с хорошими средствами и довольно симпатичный. Не правда ли, он симпатичный?
И она смотрела на меня недоверчиво.
- Так вы, значит, очень счастливы? - уклонилась я от ответа.
- Да, очень счастлива, - вяло ответила она, но вдруг все лицо ее как-то вспыхнуло, и плечи сжались, как от приятного, нежного тепла.
- Ха-ха! А эта дурища Соколова воображала, что она прежде меня замуж выйдет! Она, говорят, со злости захворала. Мама нарочно к ней ездила. Говорят, желтая стала, как лимон. Ха-ха-ха!
Ольга Вересова, действительно, была счастливая невеста.
Когда я увидала ее жениха, то поняла, что и он счастлив, потому что он подмигнул на какого-то печального студента и сказал:
- А Карлуша остался с носом! Он за Олей три года ухаживал. Гы-ы! Посмотрите, как он бесится!
И даже в горле у него от счастья что-то щелкнуло.
А старуха, невестина мать, горела счастьем, как восковая свеча.
- Господи, да могла ли я думать! Все злятся, все завидуют, все ругаются. У Раклеевых ад кромешный. Катенька чуть не повесилась, Молина руки подавать не хочет. Привелось-таки дожить!..
И она крестилась дрожащей от радости рукой.
Счастливый был брак! Счастливый дом.
Счастье, накормленное и напоенное, прыгало из комнаты в комнату и выгибало, как кошка, спину дугой.
Мне несколько раз приходилось встречать счастливых, и я хорошо изучила самую природу счастья. Но однажды судьба заставила меня принять в нем активную роль.
Когда мне рассказали, что Анна Ивановна, бедная безнадежно больная учительница, получила огромное наследство, я искренно порадовалась. А когда мне передали, что она только о том и мечтает, как бы повидаться со мной, я была тронута.
Анна Ивановна знала меня в очень тяжелые для нас обеих времена, и те последние годы, когда мы уже не виделись, по слухам, были для нее тяжелее прежних. Как же не обрадоваться было такой волшебной перемене в ее судьбе.
Вскоре после этого известия я встретилась с ней на улице. Она ехала в собственном экипаже, принаряженная, но очень скучная и тихая.
При виде меня она как-то забеспокоилась, лицо у нее стало напряженное, жадное.
- Садитесь скорее со мной! - кричала она. - Едемте ко мне завтракать.
Ехать к ней я отказалась, но выразила удовольствие, что ее дела так хорошо устроились.
Она выслушала меня с каким-то раздражением.
- Так садитесь, я вас домой завезу. У меня чудные рессоры, одно удовольствие прокатиться.
Я села, и она тотчас стала рассказывать, какой у нее дом, и сколько стоит коляска, и про какие-то необычайные лампы, которые тоже достались ей по наследству. Говорила она с какой-то злобой и, видимо, была так недовольна мною, что я совсем растерялась.
- Почему же говорили, что она хочет меня видеть? Верно, что-нибудь спутали.
Но когда я хотела выйти у одного магазина, она ни за что не могла со мной расстаться и велела кучеру ждать, а сама пошла за мной.
- Как можно покупать такую дрянь, дешевку! - злобно проговорила она. - Я покупаю только дорогие вещи, потому что это даже выгоднее.
И снова рассказывала о своих дорогих и хороших вещах и смотрела на меня с отчаянием и злобой.
- Что у вас за пальто? - вдруг истерически вскрикнула она. - Как можно носить такую дрянь? Наверно, заграничная дешевка!
Я уже хотела было заступиться за свое пальто, но посмотрела на ее отекшее желтое лицо безнадежно больной женщины, на всю ее тоскливую позу и на дорогой экипаж и поняла все ее отчаяние: у нее было пустое, голодное счастье, которое ей нужно было накормить и отогреть теплым человеческим мясом, не то оно сдохнет.
Я поняла, почему она искала меня. Она знала меня в самое тяжелое время моей жизни и чувствовала, что в крайнем случае, если я сумею защититься теперь, то этими прошлыми печалями она всегда накормит своего зверя.
Она была безнадежна больна, углы ее рта опустились горько, и глаза были мутные. Нужно было накормить зверя.
- Да, у меня пальто неважное! Да хорошее ведь очень дорого.
Она чуть-чуть порозовела.
- Да, конечно, дорого. Но только дорогое и хорошо. Ну да ведь вы богема!
Я застенчиво улыбалась.
Ешь, ешь, несчастная!
- Ну, как вы поживаете? Все работаете?
- Да, работаю, - отвечала я тихо.
- Нечего сказать, сумели устроиться в жизни! Так до самой старости и будете работать?
- Очевидно...
Она уже улыбалась, и глаза ее точно прорвали застилавшую их пленку - горели ярко и весело.
Ешь! Ешь еще! Не стесняйся!
- Не пожелаю такой жизни. Сегодня, может быть, вам еще ничего, а завтра заболеете и опять будете мучиться, как тогда. Помните? Вот я действительно устроилась. Вот бы вам так, а?
Съела!
- Ну, где уж мне!
Она попрощалась со мной ласково, весело и так была счастлива, что даже не могла вернуться домой, а поехала еще покататься.
И все умоляла меня навестить и заходить почаще.
Она съела меня, а против моего трупа не имела буквально ничего.
Знакомая мне старая нянька прибегала к более утонченному и сложному приему: от каждой болезни ей нужно было что-нибудь пожевать и приложить.
От всякой опухоли нянька жевала мак с медом и прикладывала. От зубной боли жевала хлеб с керосином. От ревматизма - укроп с льняным семенем. От золотухи - морковную траву с ячменным тестом. Всего не перечтешь.
Очень хорошо помогало. А если не помогало - значит, сглазили. Тогда уже совсем простое дело - нужно только спрыснуть с уголька.
Для этого берут три уголька и загадывают на серый глаз, на черный глаз и на голубой. Потом брызнут на угольки водой и смотрят: какой уголек зашипит - такой глаз, значит, и сглазил. Уголек этот поливают водой, а потом этой самой воды наберут в рот и прыснут прямо в лицо болящему. Сделать это нужно неожиданно, чтобы болящий перепугался и если он малолетний, то разревелся бы благим матом, а если взрослый - выругался бы и послал бы вас ко всем чертям.
Об этой няньке я вспомнила недавно, и вот при каких обстоятельствах.
Я простудилась, слегла и на другой день позвала доктора.
Пришел худой меланхолический человек, с распухшей щекой, и упрекнул меня, зачем я не пригласила его тотчас же, как почувствовала себя больной.
- Может быть, вы уже приняли какое-нибудь лекарство?
- Нет, - отвечала я. - Выпила только малины.
- Стыдно, стыдно! - упрекнул он меня снова. - Заниматься каким-то знахарством, когда к вашим услугам врачи и медикаменты. Что же тогда говорить про людей неинтеллигентных!
Я молчала и опустила голову, делая вид, что подавлена стыдом. Не могла же я ему объяснять, какая, в сущности, неприятная штука - звать доктора.
Во-первых, нужно все убрать в комнате, иначе он рассядется на вашу шляпу и на вас же рассердится.
Во-вторых, нужно приготовить бумагу для рецепта, которую он сам же будто нечаянно смахнет под стол и потом будет преобидно удивляться, что в интеллигентном семействе нет листка бумаги.
Потом нужно выдумать, какая у вас вообще всегда бывает температура по утрам, днем и по вечерам. Каждый доктор в глубине души уверен, что для человека нет лучшего развлечения, как мерить свою температуру. Подите-ка разуверьте его в этом.
Но самое главное, что вы должны сделать, это приготовить деньги, непременно бумажные, и держать их так, чтобы доктор отнюдь не мог их заметить. Самое лучшее держать их в левой руке, в кулаке, а потом, когда почувствуете, что доктор скоро уйдет, потихоньку переложить их в правую.
Если вы приготовили деньги звонкой монетой - я вам не завидую. Они выскочат из вашего кулака как раз в тот самый момент, когда вы будете пожимать докторскую руку нежно и значительно. Доктор увидит ваши деньги - и все лечение насмарку. Если же вы хотите, чтобы лечение пошло вам на пользу, то вы должны играть в такую игру, как будто доктор очень добрый и лечит вас даром.
Так как всего этого я рассказать не могла, то и сделала вид, что сконфузилась. Он тоже замолчал и задумался, потирая свою распухшую щеку.
- У вас зубы болят? - спросила я.
- Да, не знаю сам, что такое. Должно быть, простудился.
- А вы бы к дантисту.
- Не хочется. Боюсь, что только даром развередит.
- Гм! Надуло, верно?
- Должно быть.
- А вы бы припарку положили согревающую.
- Вы думаете, поможет? - оживился он вдруг.
- Не знаю. А вот есть еще одно народное средство. Мне нянька говорила, опытная старуха. Нужно, знаете ли, хлеб с керосином пожевать и привязать к щеке.
- С керосином? Это интересно. Только зачем же жевать?.. Может быть, можно просто размешать?
- Не знаю. Она говорила, что жевать.
Он радостно вскочил со стула и пожал мне руку.
- Знаете, это идея. Очень вам благодарен. Это, конечно, вздор, но тем не менее... И много нужно керосина?
Он так загорелся нянькиной терапевтикой, что даже забыл прописать мне рецепт.
Трудно русскому человеку лекарство принимать.
Конечно, наука, в нее не верить нельзя. Ну, а "сустав" - тот как-то уютнее, душевнее.
Жаль, что степенному кучеру запрещена практика. Я бы послала к нему моего доктора.
Всех людей по отношению к нам мы разделяем на "своих" и "чужих".
Свои - это те, о которых мы знаем наверное, сколько им лет и сколько у них денег.
Лета и деньги чужих скрыты от нас вполне и навеки, и, если почему-нибудь тайна эта откроется нам, - чужие мгновенно превратятся в своих, а это последнее обстоятельство крайне для нас невыгодно, и вот почему: свои считают своей обязанностью непременно резать вам в глаза правду-матку, тогда как чужие должны деликатно привирать.
Чем больше у человека своих, тем больше знает он о себе горьких истин и тем тяжелее ему живется на свете.
Встретите вы, например, на улице чужого человека. Он улыбнется вам приветливо и скажет:
- Какая вы сегодня свеженькая!
А через три минуты (что за такой срок может в вас измениться?) подойдет свой, он посмотрит на вас презрительно и скажет:
- А у тебя, голубушка, что-то нос вспух. Насморк, что ли?
Если вы больны, от чужих вам только радость и удовольствие: соболезнующие письма, цветы, конфеты.
Свой - первым долгом начнет допытываться, где и когда могли вы простудиться, точно это самое главное. Когда, наконец, по его мнению, место и время установлены, он начнет вас укорять, зачем вы простудились именно там и тогда.
- Ну как это можно было идти без калош к тете Маше! Это прямо возмутительно - такая беспечность в твои лета!
Кроме того, чужие всегда делают вид, что страшно испуганы вашей болезнью и что придают ей серьезное значение.
- Боже мой, да вы, кажется, кашляете! Это ужасно! У вас, наверное, воспаление легких! Ради бога, созовите консилиум. Этим шутить нельзя. Я, наверное, сегодня всю ночь не засну от беспокойства.
Все это для вас приятно, и, кроме того, больному всегда лестно, когда его ерундовую инфлуэнцу, ценою в 37 градусов и одна десятая, величают воспалением легких.
Свои ведут себя совсем иначе.
- Скажите пожалуйста! Уж он и в постель завалился! Ну, как не стыдно из-за такой ерунды! Возмутительная мнительность... Ну, возьми себя в руки! Подбодрись - стыдно так раскисать!
- Хороша ерунда, когда у меня температура тридцать восемь, - пищите вы, привирая на целый градус.
- Великая важность! - издевается свой. - Люди тиф на ногах переносят, а он из-за тридцати восьми градусов умирать собирается. Возмутительно!
И он будет долго издеваться над вами, припоминая разные забавные историйки, когда вы так же томно закатывали глаза и стонали, а через два часа уплетали жареную индейку.
Рассказы эти доведут вас до бешенства и действительно поднимут вашу температуру на тот градус, на который вы ее приврали.
На языке своих это называется "подбодрить больного родственника".
Водить знакомство со своими очень грустно и раздражительно.
Чужие принимают вас весело, делают вид, что рады вашему приходу до экстаза.
Так как вы не должны знать, сколько им лет, то лица у всех у них будут припудрены и моложавы, разговоры веселые, движения живые и бодрые.
А так как вы не должны знать, сколько у них денег, то, чтобы ввести вас в обман, вас будут кормить дорогими и вкусными вещами. По той же причине вас посадят в лучшую комнату, с самой красивой мебелью, на какую только способны, а спальни с драными занавесками и табуреткой вместо умывальника вам даже и не покажут, как вы ни просите.
Чашки для вас поставят новые, и чайник не с отбитым носом, и салфетку дадут чистую, и разговор заведут для вас приятный - о каком-нибудь вашем таланте, а если его нет, так о вашей новой шляпе, а если и ее нет, так о вашем хорошем характере.
У своих ничего подобного вы не встретите.
Так как все лета и возрасты известны, то все вылезают хмурые и унылые.
- Э-эх, старость, не радость. Третий день голова болит.
А потом вспоминают, сколько лет прошло с тех пор, как вы кончили гимназию.
- Ах, время-то как летит! Давно ли, кажется, а уж никак тридцать лет прошло.
Потом, так как вам известно, сколько у них денег, и все равно вас в этом отношении уж не надуешь, то подадут вам чай с вчерашними сухарями и заговорят о цене на говядину, и о старшем дворнике, и о том, что в старой квартире дуло с пола, а в новой дует с потолка, но зато она дороже на десять рублей в месяц.
Чужие по отношению к вам полны самых светлых прогнозов. Все дела и предприятия вам, наверное, великолепно удадутся. Еще бы! С вашим-то умом, да с вашей выдержкой, да с вашей обаятельностью!
Свои, наоборот, заранее оплакивают вас, недоверчиво качают головой и каркают.
У них какие-то тяжелые предчувствия на ваш счет. И, кроме того, зная вашу беспечность, безалаберность, рассеянность и неумение ладить с людьми, они могут вам доказать как дважды два - четыре, что вас ждут большие неприятности и очень печальные последствия, если вы вовремя не одумаетесь и не выкинете из головы дурацкой затеи.
Сознание, насколько чужие приятнее своих, мало-помалу проникает в массы, и я уже два раза имела случай убедиться в этом.
Однажды - это было в вагоне - какой-то желчный господин закричал на своего соседа:
- Чего вы развалились-то! Нужно же соображать, что другому тоже место нужно. Если вы невоспитанный человек, так вы должны ездить в собачь-ем вагоне, а не в пассажирском. Имейте это в виду!
А сосед ответил ему на это:
- Удивительное дело! Видите меня первый раз в жизни, а кричите на меня, точно я вам родной брат! Черт знает, что такое!
Второй раз я слышала, как одна молодая дама хвалила своего мужа и говорила:
- Вот мы женаты уже четыре года, а он всегда милый, вежливый, внимательный, точно чужой!
И слушатели не удивлялись странной похвале.
Не удивлюсь и я.
Для этого я выбрала первую неделю Великого поста. Время тихое, покаянное и, главное, свободное, так как, кроме четырех капустников у четырех актрис, ничего обязательного не предвиделось.
Мысль писать роман появилась у меня давно, лет пять тому назад. Да, собственно говоря, и не у меня, а у одной визитствующей дамы.
Она долго сидела у меня, долго говорила неприятные вещи на самые разнообразные темы и, когда иссякла, ушла и, уходя, спросила:
- Очего вы не пишите романа?
Я ничего не ответила, но в тот же вечер села за работу и написала:
"Вера сидела у окна".
Лиха беда начало. Потом, с чувством исполненного долга, я разделась и легла спать.
С тех пор прошло пять лет, во время которых мне было некогда. И вот, наконец, теперь, на первой неделе Великого поста, я решила приняться за дело.
Начало моего романа мне положительно не понравилось.
За эти пять лет я стала опытнее в литературном отношении и сразу поняла, что сажать Веру у окна мне окончательно невыгодно.
Раз Вера сидит у окна - это значит изволь описывать либо сельский пейзаж, либо "петербургское небо, серое, как солдатское сукно". Без этого не обойдется, потому что, как ни верти, а ведь смотрит же она на что-нибудь!
Опыт мой подсказал мне, что гораздо спокойнее будет, если я пересажу Веру куда-нибудь подальше от окна - и пейзажа не надо, и в спину ей не надует.
Хорошо. Теперь куда ее посадить?
На диван? Но ведь я еще не знаю, богатая она женщина или бедная, есть у нее кой-какая мебелишка или она живет в мансарде и служит моделью влюбленному в нее художнику.
Тот, кто ни разу не писал романа, наверное, хорошо меня понимает.
Рассказик - дело другое. Нет на свете человека, который не сумел бы написать рассказика. Там все просто, ясно и коротко.
Например, если вы хотите в рассказике сказать, что человек испугался, вы прямо и пишите:
"Петр Иваныч испугался".
Или, если рассказик ведется в очень легких тонах, то:
"Петр Иваныч перетрусил".
Если же рассказик юмористический, то можете даже написать:
"Петр Иваныч чувствовал, как душа его медленно, но верно опускается в пятки. Сначала в правую, потом в левую. Опустилась и засела там прочно".
В романе этого нельзя. В романе должен быть размах, мазок, амплитуда в восемьдесят градусов. Страх в романе нужно изобразить тонко, всесторонне, разобрать его психологически, физиологически, с историческим отбегом, не говоря уже о стилистических деталях, характеризующих именно эту функцию души, а не какую-либо другую.
Уфф!
Теперь еще очень важная подробность. Нужно твердо знать, какой именно роман вы пишете: бульварный (печатается в маленькой газетке, по пятаку строка), или бытовой в старых тонах (печатается в журналах, по восемь копеек, а если очень попросить, то и по гривеннику строка), или же, наконец, вы хотите, чтобы ваш роман был написан в прошлогоднем стиль-нуво (печатается даром или за небольшую приплату со стороны автора).
Если вам нужно в бульварном романе сказать, что Петр Иваныч испугался, то изображаете вы это в следующих словах:
"Граф Пьетро остолбенел от ужаса. Его роскошные волосы встали дыбом, и бархатный плащ, сорвавшись с плеч, упал к его трепещущим ногам, описывая в воздухе роковые зигзаги. Но графы Щукедилья никогда не терялись в минуты смертельной опасности, и Пьетро, вспомнив галерею своих предков, овладел собой, и презрительная усмешка искривила его гордые рот и подбородок"...
Бытовик должен рассказать о Петре Иваныче и его испуге иначе:
" - Ну, брат, стало быть, теперича тебе крышка! - подумал Петруха и разом весь вспотел. В одну минуту пролетела в его мозгах вся прошедшая жизнь. Вспомнилось, как старый Вавилыч дал ему здорового тычка за то, что слямзил он у Микешки портянку, вспомнилось еще, как он с тем же Микешкой намял Пахомычу загривок.
- Ах чтоб те! - неожиданно для себя самого вскрикнул Петруха и затих".
Стиль-нуво требует совсем другого приема и других слов.
Боже упаси перепутать!
"Это было, конечно, в конце восемнадцатого столетия... Пьер вдруг почувствовал, как странно и скользко запахло миндалем у него под ложечкой и томно засосало в затылке, как будто нежная рука преждевременно состарившейся женщины размывно перебирала ему волосы, и от этого хотелось есть и петь одной и той же нотой и одним и тем же словом старинный романс:
- Придет пора, твой май отзеленеет,
Угаснет блеск агатовых очей.
А на левой ноге чувствовался не сапог, а пуговица, одна и голубая.
И это был страх".
Видите, как все это сложно!
Но вернемся к Вере.
Может быть, можно посадить ее просто на стул.
"Вера сидела на стуле".
Как-то глупо выходит. Да, в сущности, и не все ли равно, на чем она сидела? Главное в том, что она сидела, а как именно - это, по-моему, уж дело ее совести.
Ну-с, итак, значит, Вера сидит.
А дальше что?
Я, собственно говоря, придумала, что в первой главе должна приехать к Вере в гости бывшая институтская подруга, в которую потом влюбится Верин муж, молодой помещик, и так далее, вроде "Снега" Пшибышевского.
Хорошо было бы приступить к романсу с философским разгоном.
Вера сидит, а подруга едет.
Ты, мол, расселась, а беда не сидит, а едет.
Что-нибудь в этом роде, чтобы чувствовались ужас и безвыходность положения.
Но, с другой стороны, невыгодно сразу открывать читателю все карты. Догадается, в чем дело - еще и читать не станет.
Теперь как же быть?
Опять все-таки в рассказике все это совсем просто. А в романе, раз вы написали, что Вера сидит, то уж одним этим вы влезли в довольно скверную историю. В особенности если вы собрались писать роман натуралистический.
Вы немедленно должны обосновать исторически, вернее - генеалогически. Должны написать, что еще прадед ее, старый Аникита Ильич Густомыслов, любил посиживать и что ту же черту унаследовал и дед ее Иван Аникитич.
А если стиль-нуво, тогда еще хуже. Тогда нужно написать так:
"Вера сидела, и от этого ей казалось, что она едет по сизому бурелому, и вдали узывно вабит свирелью, и от этого хотелось есть ежевику и говорить по-французски с легким норвежским акцентом"...
Когда прошла первая неделя Великого поста, я просмотрела свою рукопись:
На чистом листе бумаги большого формата было написано:
"Вера сидела".
За пять лет я подвинулась на одно слово назад!
Если так пойдет, то через десять лет от моего романа, пожалуй, ровно ничего не останется!
Пока что - положу его в стол. Пусть хорошенько вылежится.
Это, говорят, помогает.
Эх, Вера, Вера! И зачем ты села!
В театре было темно. Освещена была только сцена, где шла репетиция.
В партере маленькими группами темнелись актеры, ожидающие своей очереди.
Они еле различали друг друга, говорили шепотом и ежились в своих надетых внакидку шубах.
Гранд-кокет Арвидова щурила сонные глаза, зевала, переспрашивала - "гм?" - и забывала отвечать. Она легла в девять часов утра, а в десять ее уже подняли.
Под рукой Арвидовой, между ее локтем и муфтой, блестели и гасли две близко посаженные круглые пуговицы.
- Ага, и Тяпка с вами? - спросил актер Мраков и погладил пальцем между круглыми пуговицами.
Там оказалась мягкая шелковистая шерсть, и холодный, влажный носик ткнул актера в руку.
- Тяпочка! Тяпочка! Репетировать пришла?
- Невозможно ее дома оставлять - визжит без меня целый день и не ест ничего.
- А уж вам жалко! Какое нежное сердце! Столько народу погубило, а собачонку жаль.
- Боюсь, что околеет.
- Ну и околеет - невелика беда. Муки ада для нее не существуют. У нее вместо души пар. Пуфф! - и готово.
- Лучше я ее продам, - деловито заметила Арвидова. - Это порода дорогая, чего же ей пропадать.
Собачка забеспокоилась, тихо пискнула и спрятала голову за спиной актрисы.
- Арвидова! На сцену! - зычно рявкнул помощник режиссера.
Арвидова вскочила, запахнула шубку и пошла по мосткам, перекинутым через пустой оркестр.
За ней, у самых ее ног, катился, чуть позвякивая крошечными бубенчиками, темный клубочек.
- Вы входите, простирая руки к Жозефу. Ну!
Арвидова вытянула руки и шагнула вперед.
- Не так, не так! - остановил режиссер. - Ведь вы же умоляете его - значит, больше движения, рвитесь вперед. Еще раз сначала.
Арвидова вернулась на прежнее место, снова вытянула руки и сделала вперед два шага.
Тихо позвякивая, собачка вернулась вместе с нею и вместе снова выбежала.
- Лицо! Лицо! Оберните же лицо к тому, с кем вы говорите! Нельзя же смотреть в партер, когда вас сейчас любовник резать будет. Ну-с.
- "Жозеф, я не виновата!" - загудела из суфлерской будки голова в вышитой ермолке.
- Жозеф, я не виновата! - тоном обиженной институтки повторяла Арвидова, и в тоске заметалась собачка у ее ног.
Драма развертывалась.
Сонная, ленивая героиня медленно поворачивала лицо, похожее на телячью котлету, которой фантазия повара придала форму красивого женского лица.
- Шевелитесь, Арвидова, шевелитесь! Вы догадываетесь о ловушке. Сердитесь же, черт возьми!
- "Я знаю, на что вы способны", - гудит суфлер.
- Я знаю, на что вы подобны.
- "Способны".
- На что вы способны, - невозмутимо поправляется Арвидова и топает ногой. - Я ненавижу вас!
- Ррр... - поднялась шерсть на спине Тяпки. - Ррр...
Она вся насторожилась и следила за каждым шагом своей госпожи.
- Что теперь будет со мной! - воскликнула при помощи суфлера Арвидова и, бросившись в кресло, зарыдала.
Тяпка вся дрожала и тихо, чуть слышно, повизгивала. Она плакала тоже.
- Нет, не то! - остановил режиссер. - Разве так рыдают! Вздрагивайте плечами. Вот так! Вот так! Вот так!
Арвидова подняла свое сонное лицо, бросилась снова в кресло и снова зарыдала, и тихо, не переставая, визжала собачка.
- Довольно этих сцен, - заорал, перекрикивая суфлера, что было довольно трудно, актер Затаканов и, бросившись к рыдавшей, стал бешено трясти ее за плечи.
- Ррр! - зарычала Тяпка.
- Ты убьешь меня! - вскрикнула Арвидова.
Тяпка, маленькая, всклоченная, нелепая, как обезумевшая от ужаса коричневая шерстяная рукавица, бросилась с громким отчаянным визгом на Затаканова, подпрыгнула, упала и вдруг вцепилась крошечными своими зубками в башмак актера.
Вошедший в роль Затаканов не прервал своей реплики и только лягнул ногой.
Собачка отлетела далеко и, стукнувшись мордой о край суфлерской будки, пролежала несколько мгновений ошеломленная. Поднялась медленно, постояла, опустив голову.
Между тем Арвидова уже поднялась во весь рост и, упав в объятия актера Затаканова, вопила:
- Так ты меня любишь, Жозеф! О счастье! Ты любишь!
И она обнимала Затаканова и целовала его мимо уха, прямо в воздух, и смеялась не удававшимся ей счастливым смехом.
Тяпка на минутку оторопела и вдруг поняла и, тихо взвизгнув, кинулась к обнимающейся парочке. Она, видимо, отшибла бок, потому что хромала обеими левыми лапами, но тем не менее прыгала вокруг и лаяла коротким счастливым лаем и так сильно виляла хвостом, что даже все тело у нее вихлялось из стороны в сторону.
Своим безумным энтузиазмом, своей восторженной, бьющей через край радостью она дала все, чего не хватало главной героине, и так как участвовала в картине сама, то общее впечатление получилось то, какого требовал режиссер.
- Ничего, - сказал он автору. - Можно не отнимать роли у Арвидовой, она с ней, пожалуй, справится. Последнюю сценку она провела даже с огоньком. Удивляюсь, но должен признать, что она может иногда сыграть с душой.
Арвидова пообедала в ресторане с поручиком Барским.
Тяпка оставалась дома, прыгала на подоконник, слушала, шевеля ушами, шумы и шорохи, обнюхивала порог и визжала.
Вернувшись, Арвидова бросила Тяпке шоколадинку, которую Тяпка взяла из вежливости и потихоньку засунула под диван - она не ела шоколада.
Арвидова легла отдохнуть до спектакля и быстро заснула.
Тупое лицо ее с приоткрытым ртом, казалось, внимательно прислушивалось и удивлялось собственному храпу.
На ковре у дивана свернулась колечком Тяпка.
Она долго укладывалась, кружилась на месте - у нее болел бок. Потом уснула, и вздрагивала во сне, и тихо, сдавленно лаяла одним горлом, переживая снова и вечно все муки любви, нечеловеческой, преданной, робкой и самозабвенной.
Счастье человеческое очень редко, наблюдать его очень трудно, потому что находится оно совсем не в том месте, где ему быть надлежит.
Я это знаю.
Мне сказали:
- Слышали, какая радость у Голикова? Он получил блестящее повышение. Представьте себе, его назначили на то самое место, куда метил Куликов. Того обошли, а Голикова назначили.
- Нужно поздравить.
И я пошла к Голиковым.
Застала я их в таком обычном, мутном настроении, что даже не смогла придать своему голосу подходящей к случаю восторженности. Они вяло поблагодарили за поздравление, и разговор перешел на посторонние темы.
"Какие кислые люди, - думала я. - Судьба послала им счастье, о котором они и мечтать не смели, а они даже и порадоваться-то не умеют. Стоит таким людям счастье давать! Какая судьба непрактичная!"
Я была очень обижена. Шла к ним, как на редкий спектакль, а спектакль и не состоялся.
- А что теперь бедный Куликов? - вскользь бросила я, уже уходя. - Вот, должно быть, расстроился!
Сказала - и сама испугалась.
Такого мгновенного преображения ликов никогда в жизни не видела я! Точно слова мои повернули электрический выключатель, и сразу все вспыхнуло. Загорелись глаза, распялились рты, замаслились за-круглившиеся улыбкой щеки, взметнулись руки, свет захватывающего счастья хлынул на них, осветил, согрел и зажег.
Сам Голиков тряхнул кудрями бодро и молодо, взглянул на вдруг похорошевшую жену. В кресле закопошился старый паралитик-отец, даже приподнялся немножко, чего, может быть, не бывало с ним уже много лет. Пятилетний сынишка Голиковых вдруг прижался к руке матери и засмеялся громко, точно захлебываясь.
- Куликов! Ха-ха! Н-да, жаль беднягу, - воскликнул Голиков. - Вот, должно быть, злится-то!
- Он, говорят, так был уверен, что даже обои выбрал для казенной квартиры. Как ему теперь тошно на эти обои смотреть! Ха-ха-ха! - хохотала жена.
- Воображаю, как он злится!
- Э-э-ме-э-э! - закопошился паралитик и засмеялся одной половиной рта.
А маленький мальчик захлебнулся и сказал, подставляя матери затылок, чтобы его погладили за то, что он умненький:
- Он, велно, со злости лопнет!
Родители схватили умницу за руки, и вся группа лучилась тем светлым, божественным счастьем, ради одной минуты которого идет человек на долгие годы борьбы и страдания.
"Ну что же, - думала я, уходя. - Ведь я только этого и хотела: видеть их счастливыми. А счастье, очевидно, приходит к людям таким жалким и голодным зверем, что нужно его тотчас же хорошенько накормить теплым человеческим мясом, чтобы он взыграл и запрыгал.
Ольга Вересова рассказала мне, что выходит замуж за Андрея Иваныча и очень счастлива.
- Он с хорошими средствами и довольно симпатичный. Не правда ли, он симпатичный?
И она смотрела на меня недоверчиво.
- Так вы, значит, очень счастливы? - уклонилась я от ответа.
- Да, очень счастлива, - вяло ответила она, но вдруг все лицо ее как-то вспыхнуло, и плечи сжались, как от приятного, нежного тепла.
- Ха-ха! А эта дурища Соколова воображала, что она прежде меня замуж выйдет! Она, говорят, со злости захворала. Мама нарочно к ней ездила. Говорят, желтая стала, как лимон. Ха-ха-ха!
Ольга Вересова, действительно, была счастливая невеста.
Когда я увидала ее жениха, то поняла, что и он счастлив, потому что он подмигнул на какого-то печального студента и сказал:
- А Карлуша остался с носом! Он за Олей три года ухаживал. Гы-ы! Посмотрите, как он бесится!
И даже в горле у него от счастья что-то щелкнуло.
А старуха, невестина мать, горела счастьем, как восковая свеча.
- Господи, да могла ли я думать! Все злятся, все завидуют, все ругаются. У Раклеевых ад кромешный. Катенька чуть не повесилась, Молина руки подавать не хочет. Привелось-таки дожить!..
И она крестилась дрожащей от радости рукой.
Счастливый был брак! Счастливый дом.
Счастье, накормленное и напоенное, прыгало из комнаты в комнату и выгибало, как кошка, спину дугой.
Мне несколько раз приходилось встречать счастливых, и я хорошо изучила самую природу счастья. Но однажды судьба заставила меня принять в нем активную роль.
Когда мне рассказали, что Анна Ивановна, бедная безнадежно больная учительница, получила огромное наследство, я искренно порадовалась. А когда мне передали, что она только о том и мечтает, как бы повидаться со мной, я была тронута.
Анна Ивановна знала меня в очень тяжелые для нас обеих времена, и те последние годы, когда мы уже не виделись, по слухам, были для нее тяжелее прежних. Как же не обрадоваться было такой волшебной перемене в ее судьбе.
Вскоре после этого известия я встретилась с ней на улице. Она ехала в собственном экипаже, принаряженная, но очень скучная и тихая.
При виде меня она как-то забеспокоилась, лицо у нее стало напряженное, жадное.
- Садитесь скорее со мной! - кричала она. - Едемте ко мне завтракать.
Ехать к ней я отказалась, но выразила удовольствие, что ее дела так хорошо устроились.
Она выслушала меня с каким-то раздражением.
- Так садитесь, я вас домой завезу. У меня чудные рессоры, одно удовольствие прокатиться.
Я села, и она тотчас стала рассказывать, какой у нее дом, и сколько стоит коляска, и про какие-то необычайные лампы, которые тоже достались ей по наследству. Говорила она с какой-то злобой и, видимо, была так недовольна мною, что я совсем растерялась.
- Почему же говорили, что она хочет меня видеть? Верно, что-нибудь спутали.
Но когда я хотела выйти у одного магазина, она ни за что не могла со мной расстаться и велела кучеру ждать, а сама пошла за мной.
- Как можно покупать такую дрянь, дешевку! - злобно проговорила она. - Я покупаю только дорогие вещи, потому что это даже выгоднее.
И снова рассказывала о своих дорогих и хороших вещах и смотрела на меня с отчаянием и злобой.
- Что у вас за пальто? - вдруг истерически вскрикнула она. - Как можно носить такую дрянь? Наверно, заграничная дешевка!
Я уже хотела было заступиться за свое пальто, но посмотрела на ее отекшее желтое лицо безнадежно больной женщины, на всю ее тоскливую позу и на дорогой экипаж и поняла все ее отчаяние: у нее было пустое, голодное счастье, которое ей нужно было накормить и отогреть теплым человеческим мясом, не то оно сдохнет.
Я поняла, почему она искала меня. Она знала меня в самое тяжелое время моей жизни и чувствовала, что в крайнем случае, если я сумею защититься теперь, то этими прошлыми печалями она всегда накормит своего зверя.
Она была безнадежна больна, углы ее рта опустились горько, и глаза были мутные. Нужно было накормить зверя.
- Да, у меня пальто неважное! Да хорошее ведь очень дорого.
Она чуть-чуть порозовела.
- Да, конечно, дорого. Но только дорогое и хорошо. Ну да ведь вы богема!
Я застенчиво улыбалась.
Ешь, ешь, несчастная!
- Ну, как вы поживаете? Все работаете?
- Да, работаю, - отвечала я тихо.
- Нечего сказать, сумели устроиться в жизни! Так до самой старости и будете работать?
- Очевидно...
Она уже улыбалась, и глаза ее точно прорвали застилавшую их пленку - горели ярко и весело.
Ешь! Ешь еще! Не стесняйся!
- Не пожелаю такой жизни. Сегодня, может быть, вам еще ничего, а завтра заболеете и опять будете мучиться, как тогда. Помните? Вот я действительно устроилась. Вот бы вам так, а?
Съела!
- Ну, где уж мне!
Она попрощалась со мной ласково, весело и так была счастлива, что даже не могла вернуться домой, а поехала еще покататься.
И все умоляла меня навестить и заходить почаще.
Она съела меня, а против моего трупа не имела буквально ничего.