- Принимаю сеанс.
   ...И женщины, в позе кондоров восседающие на нарах, демонстрирующие себя откровенно и отчужденно.
   А на днях мы с тобою во сне видели Гоголя, заехав в деревню, где он жил на покое, не знаю, право, на небе или на земле. Потому что Гоголь имел не совсем телесный оттенок, но скорее голубоватый, и был раза в два крупнее обыкновенных людей. Но - живой, немного грустный, погруженный в свою всегдашнюю прострацию, и мы не решились его беспокоить и любовались со стороны. Он сидел в профиль к нам, очень милый и добрый, но я удивился, какой у него, оказа-лось, маленький подбородок. Надежда Васильевна, сопровождавшая нас в экскурсии, сказала, что Лев Толстой, лучшим русским поэтом считал Алексея Толстого, на что я сердито ответил, что это он для того, чтобы и в поэзии на первом месте стояло имя Толстого. А в деревне у Гоголя в почете были иконки, им сочиненные, - лицевой подлинник на бумажке здесь же висел на виду, пришпи-ленный к дощатой стене, - довольно схематическое, простенькое, чуть ли не елочкой, изображе-ние двух святителей в рост, Иоанна Воина и, не помню, кого еще, хотя брезжило искушение выпросить у жителей листочек с наброском Гоголя, почитавшегося в своей деревеньке не то помещиком, не то блаженным...
   Из письма:
   "...Сейчас Егор уложен, и я опять почитала ему Киплинга. На сей раз про слоненка. И вдруг, когда началась вся эта история с крокодилом и бедному слоненку стало очень больно и трудно, Егор прижал кулачки к носу и так захлопал круглыми, полными слез глазами, что я не выдержала и стала его утешать:
   - Не огорчайся, Егорушка! Ты же знаешь, что все это хорошо кончится, и крокодил слоненка не съест. Мы же много раз читали эту сказку...
   - А вдруг сегодня у него не хватит силы удержаться и он свалится в речку... И всё..."
   В его пору этот рассказ и мне был тяжек каким-то бессмысленным мучительством крокодила, которое ужасно и длинно описано у Киплинга, так что у меня и сейчас сохраняется от него неприятный осадок, как если бы автор здесь слегка занялся истязанием детской доверчивости. Но какова реплика Егора по поводу слоненка, который в новом прочтении может не выдержать и свалиться в реку! То есть литературный сюжет обладает способностью вечного осуществления, для чего снова и снова требуется приложить усилие, чтобы все произошло именно так, как должно быть. Отсюда непреходящий драматизм мистерий, которые еще не известно, чем могут кончиться, если актеры не сыграют правильно роли, а зрители своим пособничеством, слезами, криками - давай! давай! - не помогут знакомому лицу и событию пройти по искомой канве. Поэтому и сказку в момент рассказывания нельзя прерывать. И потому же высшая Драма с праздниками-узлами продолжает разыгрываться всегда, а не единожды в истории. Здесь - проявление мифа, который не просто действительное, но сущее, воспроизводящееся вечно и повсеместно Событие.
   28 августа 1970.
   ...А какой из себя Тверской-Ямской переулок? В Хлебном переулке тротуар возле нашего дома был когда-то плиточный, большими квадратами, из-под которых летом прорастала трава, и булыжная мостовая, и тумбы на всех углах, и стояли кружевные фонари с газом, и я еще смутно помню фонарщика, который всякий вечер шествовал с лестницей на плече и по очереди их зажигал. Поэтому сказки Андерсена не казались совершенно несбыточными.
   Трубочиста, правда, и я не помню.
   Почему трубочисты, фонарщики - сказочная профессия? В меньшей степени, но тоже - мусорщики. На периферии жизни? На окраине дня и жилища? Почти что в небе?..
   Генераторы - тюрьмы. Аккумуляторы - лагеря. Все полыхание света, выработанное там ("О ночи, полные огня!"), здесь уходит под землю, на долгое сохранение. Поэтому - центр. В любом отдалении - центр. Работа, важная для бытия, для существования в целом, нуждающегося в балансе, в запасе энергии. Сладость этого вакуума, этой разреженной, как в горах, атмосферы, и тоска по ней, заранее тоска - по источнику. Вот где все производится!
   Идут на Север срока огромные,
   Кого ни спросишь - у всех указ.
   Взгляни, взгляни в глаза мои суровые
   И обними меня в последний раз.
   Друзья укроют мой труп бушлатиком,
   На холм высокий меня взнесут
   И похоронят меня в земле промерзш(и)ей,
   А сами песню запоют.
   А ты не будешь стоять у ног покойника,
   Глаза батистовым платком утрешь...
   Не плачь, не плачь, любимая, хорошая,
   Ты друга жизни еще найдешь.
   Идут на Север срока огромные,
   Кого ни спросишь - у всех указ.
   Взгляни, взгляни в глаза мои суровые
   И обними в последний раз.
   Начнем с конца. Белый, струганный гроб больше похож на ладью и более подходит человечес-кой смерти, чем кондитерские изделия столичных похоронных бюро. В бюро у гроба делают рюш, как у торта. В лагере всё лапидарнее, проще, законченнее. Серьезнее наконец. И равнодушная лошадь с телегой, и благодушный конвойный, плетущийся за гробом в качестве провожатого, поотстал немного, замешкавшись, то ли по скромности, для приличия, то ли ему в самом деле не до того. Ничего более достойного и правдивого в обряде похорон мне не доводилось встречать. И как хорошо: из-за железных ворот, из-за проволоки - в ельник - на волю...
   - Лечебный корпус санаторного типа.
   - Врач взойдет, намордник наденет и режет животяру.
   - Пришли к нему разные врачи и хирурги и говорят: не по нашей линии.
   Брезгливо:
   - А трусы вы не снимайте. Я грыжу и так прощупаю.
   Женский медперсонал. Вольняшки. Умывальник на каблучках. Сюрреалистический шкафик. Прихорашивается - как на смотрины. Семенит. Туфельки. Носик. Титечки - носиком. Модница. Независимый вид. Дымные взоры халатников. Скукоженных мужиков. Не вожделение - зрелище, вроде кино или цирка.
   - Смотри: мини-юбка!
   Но медсестра - на этих мощах - распаляется. Похвасталась больному (с каким-то садизмом):
   - Пройдешься под этими взглядами днем - туда, сюда. И - под мужа!..
   Пишу тебе из больницы, где нахожусь уже несколько дней. Место тихое, похожее на канику-лы, в миниатюрной упаковке, отчего и почерк у меня, смотрю, становится мельче. Микроклимат.
   Не писал тебе раньше под впечатлением переезда. Или за пять лет я стал таким впечатлитель-ным, что ничтожные перемены разрастаются обвалом сознания, или на самом деле это так огромно, оглушающе - переход в соседнюю зону, где за двести метров все уже по-другому?.. Озадачивает, однако, не так другая действительность, как возможность ее присутствия рядом с тобой, с перспективой ступить шаг и оказаться в новой реальности, столь же замкнутой в себе, правомочной, как и мысль о множестве миров, подтверждаемая со страшной внезапностью... Тем отраднее было получить от тебя открытку сегодня утром. (Вот видишь: письма всегда вечером, а тут утром, точно солнце восходит здесь с другой стороны.) Тем отраднее - что, попадая в иное измерение, что ли, человек ощущает себя потерянным перед этой открытостью жизни, которая, пока повторяется, кажется невероятно устойчивой и вдруг обнаруживает способность теряться в тысяче мельчайших случайностей...
   8 сентября 1970.
   Исторический колорит, позволяющий воспринимать эпохи и страны локальным, монохром-ным пятном, в виде, допустим, восемнадцатого столетия или итальянского Ренессанса, не исключено, создается благодаря четкой границе, проведенной в географии-хронологии довольно-таки условно. А вот провели - и видим: Италия, Ренессанс. То есть - зона. Контур ее совпадает с горами и реками, веками и десятилетиями, перетекающими естественно из одного в другое, размытыми физически, но в сознании тот контур не смоешь, хотя в сущности какая разница, на двадцать лет раньше ли, позже ли родился и умер Державин, и так ли уж важен рубеж между итальянскими и французскими Альпами? Но Альпы! но восемнадцатый век! - и не сдвинешь с места, ставшего вместилищем времени, которое в свой черед обрамляется, умещается только так и тут, никуда не колеблясь, безжизненно, - пятном цивилизации, зоной страны и эпохи: от сих и до сих!
   Человек в тюрьме наиболее отвечает понятию человека. Это есть, так сказать, естественный человек, самый натуральный. По той простой причине, что в тюрьме он отделён, разделён. Что там, за решеткой - свобода...
   - Никак не вырвусь на свободу - кумысу попить!
   Трое с носилками. На носилках труп в простыне - ясно просвечивающий. Девушка отрави-лась. Несут: сзади - надзиратель, и две зечки-бытовички впереди. Одна - в больничном мини-халате, страшно испитая, в деревенском платочке, крестится левой рукой. Вторая - толстенькая, принаряженная, накрашенная, пьяно голосит на всю зону: - Хоть бы мужчинским духом подышать!..
   Обе хохочут. Всего нормальнее в этом шествии - просвечивающий труп в простыне.
   Умирающий за неделю до смерти у другого умирающего украл очки.
   Маньяк - из долгосрочных больных: каждый вечер должен, хоть одним глазком, посмотреть на покойников в морге. Особенно - если привозят свежеумершего.
   - Если я на них не посмотрю - они мне во сне являются!
   Может быть, мертвые потому нас пугают, что, кажется, зорко подсматривают за нами из-под приспущенных век. Поэтому специалисты могильщики, санитары, служители крематориев, моргов - именуют их непочтительно "жмуриками".
   Служитель морга, потрошитель, долгосрочник-заключенный - Коралис. Аккуратный и черный старик из Литвы. Одинокий. Отдельная коечка в сторонке. Никто не желает спать рядом с Коралисом. У него колорит средневекового палача: смесь страха, уважения и какой-то преиспод-ней гадливости. Не человек - дуборез. Он продался за диету. Отпив спирт, выданный от трупного яда, что-то поет неразборчивое в своей мастерской. В свободные часы иногда штудирует одну и ту же книгу - так не бывает в жизни: Коралис читает "Ад" Данте...
   Его не любят еще за то, что у своих же товарищей мозги он зашивает вместе с кишками - в живот. И однажды хотели бить за украденную с мертвеца рубаху.
   У ботинок Коралиса - инфернально черных - ярко оранжевая - какой не бывает - подкладка.
   Дни стоят прекрасные, и я провожу их сплошь на дворе, на скамейке, любуясь одним и тем же кустом деревьев, сквозь который уже начинает просвечивать реденький горизонт, и эти деревья похожи на японский букет в две или три веточки, то струящийся солнечным дымом, то служащий сетью луне, неправдоподобно большой и розовой, и длительность жизни с утра до вечера укладывается в один вздох.
   ...Как давно это было! Еще не заря, но заря зари, предварение. Еще не было Рождества, Благо-вещения. Ничего не было. У двух бесплодных стариков родилась Дочь. Исток нового времени. Сияние, первый свет в недрах ветхого храма. Слабый зайчик будущего чуда, плескавшегося покамест в домашней, не подозревающей еще ни о чем, младенческой естественности. Какая мягкость краски понадобится для этой сцены?
   Почему новая эра имеет дело с младенцами? Никогда не было столько детей. Невинность и мысли о будущем как-то сплелись. Впервые - так много о будущем. Впервые - изобразитель-ным символом, наравне с главным распятием, стало дитя, а раз дитя, то и мать, и мать - дитя. И всё к дитю припадает, так и не повзрослев.
   Навряд ли это - история, будущее историческое. Они-то всегда свысока, снисходительно смотрят на ребенка, зная наперед, что выйдет из тех шагов, которые делаются во тьме неведения и для того, кто их делает, вроде бы никуда не ведут. Будущее смеется над прошлым, имея в руках всю карту-раскладку судьбы, которую действительность не видит, не понимает, предоставленная двигаться ощупью и жить сначала и заново, в чем мать родила.
   Здесь же Младенец - как будто не в прошлом, а впереди, в перспективе, не росточком истории, но вечностью, Рождеством Богородицы, непрестанным напоминанием, что в Боге не затухает Дитя.
   21 сентября 1970.
   Живу словно на необитаемом острове и читаю мифы и сказки Океании. Они засасывают меня, как болото, полное прекрасных возможностей. Вот начало одной - из Новой Каледонии. Оно напоминает детский рассказ о карликах, у которых было много дела. И кроме того похоже - на нашу жизнь.
   "Вождь Туо расчищал валежник вокруг своего дома, отбрасывал сор в одну сторону, отбрасывал в другую. Он подумал: "Что бы мне сделать, чтобы поесть мяса? Сделаю-ка я силок для птиц".
   Он лег спать, а утром начал плести веревку. К вечеру он сделал силок, пошел и поставил его на большом фикусе. Потом вернулся домой, покурил и лег спать. Он спал, до света, а утром встал и пошел проверять силок. Там он увидел двух крыланов. Туо взобрался на фикус, распутал их, отрезал им лапы и крылья и сбросил крыланов вниз. Потом он спустился, поднял их и отнес своей матери. Мать взяла копалку и вырыла два клубня ямса и два клубня таро, завернула крыланов в листья и сунула все это в горшок. Она стала готовить на печи и нюхала пар, чтобы узнать, когда еда будет готова. Потом она достала еду: вот один крылан для вождя Туо, вот один для нее - его матери, вот один клубень ямса и один клубень таро для вождя Туо, один клубень ямса и один клубень таро для матери. Так они ели, пока не съели все. Они покурили и пошли спать. Утром вождь Туо встал и пошел проверять силок.
   И что же он там увидел? О чем пойдет наш рассказ?
   Наш рассказ пойдет о вожде Тендо, о духе, который попал в силок".
   Словом, прежде чем рассказывать, нужно сперва пообедать. Все время ждешь завязки, а она оттягивается за счет изложения жизни, которая сама по себе важна и интересна рассказчику, обдумывающему чего бы покушать, понюхать, как бы соснуть, покурить. Гениальное начало - сквозь которое быт и сознание дикаря являются как на ладони, и все это между прочим, попутно, безо всяких стараний отображать действительность. "Так они ели, покуда не съели все". И все-таки самое главное, ради чего пишутся книги и рассказываются сказки, это, поев и поспав, - поймать духа в силок!
   ...С летом разделались. На ближних деревьях листья сидят уже - как несколько птичек. Пора приучаться к сосредоточенной жизни на пятачке.
   Но какие давние вести! Твои письма стали ходить из Москвы больше месяца, и при такой скорости до сегодняшнего дня я доберусь только в конце октября. Уже снег будет идти, когда я до него доберусь.
   24 сентября 1970.
   Кошка с голой, мясистой, отвратительно вырванной грудью: старуха попала в капкан - для ворон. И когда вылизывает розовую грудь языком, слышно, как он шуршит. И снег пошел. И в нервах слышно: пошел снег.
   ...Утром поднялся с рассветом и пошел за кипятком, и вдруг вижу, что лес, совершенно уже осенний, светится каким-то особым, несотворенным огнем. Вспомнив золото на иконах, можно догадаться, что лес отдает солнце, набранное за лето, и оттого становится желтым - уподобляется свету, которому так много обязан.
   Интересно, почему у меня в письмах столько места уходит на природу и на погоду - потому что ее много или потому что ее слишком мало в моей нынешней жизни?.. Но помимо прочего - появилось доверие к ней - с любыми дождями, жарой, морозом. Все эти действия ее воспринима-ются как забота о нас и прямое оказание помощи. Небо теперь надежнее крыши над головой. Не в фигуральном или каком-нибудь возвышенном смысле, но в самом телесном, насущном. Шкурой чувствуешь поддерживающую руку природы. Какая же она равнодушная, когда на ней одной только все и держится? И в журналах пишут: малейший перегрев с нашей стороны, или отбросы, физика, химия - и все летит к черту. Но, значит, по какой тропке между холодом и огнем, наводнением и засухой, по какому, точнее сказать, лезвию ножа ведет нас природа, чтобы мы жили, вот уже сколько веков, никуда не сворачивая и выбирая среди стольких возможностей этот предельно узкий и единственно правильный путь!..
   ...А с первым снегом всегда - детство. Такого не бывает ни весною, ни летом. Чему тут радуются люди, если не внезапному преображению, чуду?
   Нужно быть скромнее и не думать, что в своем естестве мы очень уж превзошли лошадей или кошек. Мы ближе к ним, чем это кажется с первого взгляда, и это тоже неплохо. Почему лошадь можно бить, а меня нельзя? Наоборот, присутствие во мне "развитого сознания" это более допускает, поскольку я понимаю что к чему и, значит, мне легче. Если меня следует пожалеть, то скорее за мою физическую невыносливость по сравнению с лошадью. Не потому что я выше ее, а потому что слабее. Как неприлично бить женщин.
   Такие понятия, как "личное достоинство", "неприкосновенность" и т.п., я ощущаю как воляпюк, общепринятый и практически выгодный, удобный своего рода жаргон или код, типа восклицаний "да что вы говорите", "скажите пожалуйста", на котором можно с приятностью объясняться, но всерьез это понять и принять никак не возможно. В глубине нет никакого "личного достоинства".
   В какой-то книге возмущаются, что Платона продали в рабство. Платона! - и вдруг - в рабство! А почему бы и нет? Разве это не подходит Платону?..
   Все-таки лагерь дает ощущение максимальной свободы. (Может быть, только крытка это еще больше дает.)
   ...Спросили его, что же делать, если, предположим, священник обращает свои стопы духовника на стезю доносительства.
   - Да что вы! Такого и быть не может! Да он забудет все сейчас же! Да ему - для такого дела - Господь уста затворит!
   В молодости я представлял себе исповедника перегруженным чужими грехами лицом. Сколько он слышит, сколько помнит всего - от этого зрелища впору охладеть к людям. В действительности - не слышит, не помнит. В действительности - отсутствие задерживающего в своем решете и сохраняющего себе на потребу какие-то улики сознания. Скорее не ухо - раструб - проходом в темное небо. Скорее щель. Как пылесосом, вытягивает сор через щель, залежав-шийся годами, спрессованный, отламывая комками, с гудением, словно ветром подуло в уход, в простор, в отверстые врата, засасывающие так жадно, что следом за своими грехами, кажется, сам улетишь. Человека нет в исповеднике, и поэтому у тех, кто стоит на исповеди, удерживающий признания стыд тоже как бы стирается; напротив, торопишься ничего не забыть, выскрести себя, - и редкие реплики не оставляющего следа свидетеля, легкие вздохи, вопросы помогают освобо-диться, уносят. Видимый образ его в эту ночь призрачен и словно исчезает, редеет, присутствуя более голосом, подобным античному хору, слабым стенанием, сопровождающим действо испове-дуемой и отпускаемой жизни. И вот уже в себе самом ты не различаешь больше ни имени, ни личности, но только безликий хор, создающий подобие фона, на котором клубками свивается сбросившая кожу душа - на этом ветре, на этом дожде голосов...
   Вот и месяц октябрь уже за плечами, такой тяжелый, что не след к нему оборачиваться, а идти и идти, не оглядываясь, и вдруг с удовольствием ушедшего уже далеко вперед человека заметить, что темнеет рано, а светает-то вон как поздно, позднее некуда, и, значит, мы - в глубине.
   Вокруг давно уж зима, небывало ранняя в этом году. Хоть далеко еще до центра зимы (звучит,- как до центра земли), много проще, что она началась в интонациях минорных, мажорных.
   Сама по себе зима безусловно - в мажорных. Она удивительно молодая и сильная и возвращает к жизни...
   Снег идет. Но небо и земля все еще теплые, и поэтому - идет снег. Не будь они теплыми, ничего бы не шло и повсюду торчали одни ледяные иглы.
   После бани я выбросил в урну продравшиеся совершенно носки - с тем же наслаждением, как если бы сбросил со счета незаметно просиженные два месяца. Материализация времени и овещес-твленная свобода. За год - за полтора до окончания срока начинают уже раздавать и выбрасывать вещи, испытывая чувство громадного, растущего преимущества. Человек приготовляет себя, можно заметить, к отлету. Как облегчает нам жизнь - выбрасыванье вещей!
   15 декабря 1970.
   Всегда мне казалось, что наше существование - остров, а сейчас смотрю - материк, конти-нент, и люди, здесь побывавшие, приехавшие или уехавшие, живущие и умершие, входят в его состав, почему этот остров растет и прихватывает пространства и дали, столь открытые умозре-нию, что при всей неподвижности жизни вы начинаете примечать, как создавался эпос, всегда привязанный к месту, к какому-то, в форме острова, обитавшему народу и племени, от которого ответвлялись, однако, многочисленные ручейки путешествий, караванных путей и судеб, в свой черед втекавших назад, в уже материковую зону. Связь по месту рождения, по пересечению жребия сообщала разбежавшимся лицам и мыслям родство, благодаря чему единица, включавшая память о множестве, могла сделаться центром (как это вышло, например, в Одиссее) пространного эпического материка и рассказа.
   С декабрем мы перерезали зиму пополам, она упала за нашей спиной и лежит без движения, а мы по колено в снегу бредем дальше - туда к маю, к июню...
   Возможно, зимние страхи тоже уже позади.
   Все это немного отдает путешествием. Заранее по карте прикидываешь проливы, заторы. Январь и февраль - компактные. А март - растяжимый. Март всегда растяжимый.
   VI
   - Хаджи, о Хаджи!
   Говорят, ты посланник Бога,
   говорят, ты наследник Пророка.
   Если бы так это было
   мы с тобою в темнице были бы заперты разве?
   Хаджи, о Хаджи!
   Говорят, ты посланник Бога,
   говорят, ты наследник Пророка,
   говорят, ты имам святых.
   Если бы так это было
   у нас на руках эти стальные оковы были бы разве?
   Хаджи, о Хаджи!
   Говорят, ты посланник Бога,
   говорят, ты наследник Пророка,
   говорят, ты имам святых
   и учитель мюридов.
   Если бы так это было
   у нас на ногах эти железные путы были бы разве?
   - Мовсар, о Мовсар!
   В день расставания с Дагестаном
   Гайрак-гора, содрогнувшись от боли, вышла нас проводить.
   Тогда явилась мне мысль
   одним ударом меча разбить, снести и стереть город Владикавказ.
   Но происшедшее с Юсупом-пророком,
   когда одолела земная сила,
   вспомнив, я отступил.
   Мовсар, о Мовсар!
   В день расставания с Дагестаном
   мать-земля, содрогнувшись от боли, вышла нас проводить.
   Тогда явилась мне мысль
   одним ударом меча разбить, снести и стереть Столицу нечестивых.
   Но происшедшее с Юнусом-пророком,
   когда одолела земная сила,
   вспомнив, я отступил.
   Мовсар, о Мовсар!
   Я помолюсь, а ты говори: "аминь",
   и на молитву нашу пусть нам ответит Бог!
   Сказал он и помолился,
   и пали, обуглившись, цепи к ногам их, и двери открылись,
   и они увидели небо и широкую зеленую степь.
   - Теперь ты свободен, Мовсар!
   Путь в Дагестан открыт, и нет на нем никого, кроме Бога.
   И заплакал Мовсар и к брату воззвал:
   - Не делай меня несчастным, не гони от себя!
   Ведь мы же братья, рожденные одною матерью, Хедой,
   и одному отцу, Киши, родила она тебя и меня!
   Потому что ты с Богом в беседу вступаешь,
   полюбили тебя мы.
   Ла ила илла-л-ла. (3 раза)
   Потому что вместе с ангелами ты в круге молитву свершаешь,
   полюбили тебя мы.
   Ла ила илла-л-ла. (3 раза)
   Потому что рядом с Пророком ты Богу молитву творишь,
   полюбили тебя мы.
   Ла ила илла-л-ла. (3 раза)
   Это из чеченских песен о Кунта-Хаджи. Священные имена не принято произносить, и поэтому его, как самого высокого и чтимого в народе святого, называют чаще по-другому: по имени отца - Киши-Хаджи, или по деревне, откуда он родом, - Хаджи из Иласхан-юрта. В духовной жизни нации он имеет авторитет не менее Мухаммада, чья дочь Фатима была, говорят, подругой матери святого - Хеды (еще до рождения обеих, разумеется, - в бытность душами). Имя его более громко и значимо, чем имя Шамиля, современника и почитателя Киши-Хаджи.
   Видимо, за причастность к религиозно-национальному движению Хаджи был заточен русски-ми властями и отправлен в изгнание вместе со своим братом Мовсаром. В приведенной песне святой намекает, что ему ничего не стоило бы победить русских, уничтожив Владикавказ и Санкт-Петербург, и вообще все устроить наилучшим образом. Но его удерживает, так сказать, сознание необходимости свершившегося. Ссылка на Юсупа-пророка, то есть на Иосифа Прекрасного, очевидно, подразумевает, что тот простил своим братьям, точнее говоря, остался бездеятельным, положась на волю Господню.
   В разъяснении нуждается круговая (или быстрая) молитва, которая была нововведением Кунта-Хаджи и, встречая сопротивление местных богословов и книжников, рассматривалась как величайшее достижение ислама. Суть ее заключалась в призывании и оказании немедленной помощи, почему до сих пор по отношению к своим духовным детям Киши-Хаджи сохраняет за собою право скорого помощника, играя такую же роль в жизни народа, как у нас на Руси Никола Угодник. Что же до словесного текста круговой или быстрой молитвы, то он не поддается расшифровке как своего рода священная речь. По косвенным и непроверенным данным, ее начало звучит как искажение традиционной арабской формулы "Ла ила илла-л-ла", допущенное, вероятно, Киши-Хаджи по безграмотности. Впрочем, это не исключает ее таинственной силы. Значение слов было, по-видимому, не понятно самим участникам круговой молитвы.
   Песни о Кунта-Хаджи завершаются обычно концовками, в которых преобладает хоровое начало. Они могут меняться, переходить из одной песни в другую, из сказания в сказание, как своего рода общие возгласы и крылатые заклинания.
   Твоих дней богословы твоими врагами были,
   Науку твою не записывая, они зло творили,
   Что учитель твой сам Пророк - они не знали.
   Да сохранит тебя Господь, Божий посланник.
   Великий Хаджи из Саясана сказал при виде богословов, листавших свои книги в безуспешных поисках круговой молитвы, которой учил людей Хаджи из Иласхан-юрта:
   - Если бы все воды земли превратились в море чернил и писать следовало бы всеми деревьями и всеми травами мира, то много ли удалось бы набрать оттуда кончиком иголки? Вот ровно столько же дал Господь мудрости в руки богословов, тогда как весь остальной океан сделал достоянием святых. Так неужели вы посмеете утверждать, что в целом море не найдется того, что вы не нашли у себя на острие иглы?!