Когда желают человеку сказать приятное, спрашивают:
   - Вам сколько осталось?
   12 апреля 1971.
   - Через девятнадцать дней мне останется ровно год и семь месяцев!
   (Искусство подсчета)
   Что за притча, что под дождь спится лучше? Возрастает ощущение крыши над головой. Сон как раз и начинается с того, что в засыпающем сознании образуется подобие крыши, и это образо-вание легче идет под дождь. Что-то вроде домика, в котором мы замыкаемся (и куда подмешивает свои чары одеяло, из которого, помимо тепла, мы предварительно извлекаем еще одну хижину-крышу). В сущности, все это - постройка нового, в другое пространство уводящего тоннеля, вокзала, откуда нам предстоит отправиться в сонный рейс. Вот отчего так раздражают, мешая заснуть, всякие шумы: они разрушают иллюзию домика, куда мы уже забрались. Сон в этом смысле уединенное жилище души и, как всякое жилище, нуждается в повышенном чувстве уюта, укрытия, и мы поеживаемся от удовольствия, вспоминая, что на улице дождь, а нас не достает, нам и не слышно, мы под крышей, мы спим.
   13 апреля 1971.
   А проснулись - всё бело. И окна заморожены. По пятому разу зима. И сейчас - дело к вечеру - идет крупа. Кажется, зима - не эта, следующая начнется, минуя лето.
   Вчера был чистый четверг. Дивное название. И я тоже помылся в бане. В чистый четверг положено мыться - один мужик в бане это всем объяснял. - Я вчера, - говорит, - мылся, но сегодня - Чистый Четверг!..
   16 апреля 1971.
   Сегодня выдался удивительно тихий и светлый день. При нашей холодной весне просто чудо. На солнце. Скворцы. Дымные дали.
   Почему-то в пасхальной службе, говорят, читается первая глава от Иоанна. Может быть, самое духовное из четырех и с обозначением Духа в первой же главе, по событиям, казалось бы, доволь-но далекой от Пасхи. Но и духовность этого дня чувствуется сильнее, чем в остальные праздники, сильнее даже, чем на Троицу. Какая-то серебристость, воздушность и легкая воспламеняемость линий. Световая сотканность дня. Духовная сотканность света. Кресало жизни. Возжечь. Но как заливаются пташки!..
   Иконография. Только два сюжета: Сошествие во ад и Жены мироносицы. А Воскресение - как бы опущено. Потому что нет и словесного текста. Темнота, тайна, нельзя. Где есть слова - там есть и икона: смертию смерть поправ. В композиции Сошествия во ад - попирает буквально. Но это раньше, а потом, что же было потом?! - бледный довольно слепок Жен мироносиц. На тему пустого гроба. Но высшее событие осталось вне выражения. Воскрес, ушел, но нам не дано и не надо видеть главного чуда. Потому что - главное. За текстом, вне композиций. Как центр, всегда съезжающий в лес. Источник - вне культуры. Творец - вне творенья.
   И то же подобие - от первой главы Иоанна, она как-то сверх сюжета, вне измерений. "...Истинно, истинно говорю вам: отныне будете видеть небо отверстым и Ангелов Божних восходящих и нисходящих к Сыну Человеческому"(I, 51). Родство не по теме - по стилю, по духу, по свету этого Дня.
   18 апреля 1971.
   ...В седьмой раз наступила зима - до того натуральная, что вся ее белизна казалась галлюци-нацией, каким-то навязчивым бредом на тему неизбывной зимы, подмывающей хохотнуть в кулачок, как это делают сумасшедшие, догадываясь о бесконечной подстроенности вещей. Какая быстрая жизнь - и быстрая, и длинная...
   26 апреля 1971.
   Что-то я не припомню в своей жизни, чтобы 1-го мая шел снег. А вот идет, и не то что идет, а валом валил с утра и за полчаса едва не покрыл всю землю.
   К обеду потеплело ровно настолько, чтобы снег сошел, грозясь нападать в любую минуту снова, но стало видно в выставленное окно, как напряженно, отзывчиво простерлись ветки, еще совершенно голенькие, гибкие, ивовые, готовые приняться, раскрыться, забравшие в свои прутья целые кипы и клубы выпуклого, в белых подпалинах, в синих потеках неба, обращенного в запасник летнего вольного воздуха.
   Птички верещат как в Зоологическом саду.
   В царстве природы человек служит каноном, на который изобразительно резонирует весь животный мир и строит рожи, пишет карикатуры на своего царя и хозяина, впрок заготовленные, начиная с лягушки, безусловно на нас похожей, созданной в подначку нам, живущим сплошь в окружении таких юморесок, с преувеличенными ушами, носами, хвостами, как в обществе фамильных портретов, которые, однако, не предки, но скорее фантазии будущей физиономии, получившие выход в сказке о животных, уловившей эту комическую ветвистость жизни, принятую в науке за теорию эволюции, но сохраненную искусством в истинном виде - эскизов к тому проекту, который был задуман в лягушке и предъявлен затем образцом, человеком, в паноптикуме природы, где любая корова с козой смеются нам дружеским шаржем, что так ясно и непосредственно чувствуют малые дети, избирающие птиц и зверей в товарищи уже потому, что те смешные, а значит, родня и под пару. Если бы они не были нашей пародией, возникшей, быть может, раньше оригинала, но в вящее его восхваление и узнавание, не было бы такого контакта между животными и детьми, с пеленок принимающими это сходство за приглашение к игре и веселому выяснению, кто на кого похожий. Может быть, в принципе существует всего лишь одно лицо, принятое в человеке за норму, которое себя узнает, перемигиваясь и передразниваясь в бесчисленных зеркалах животного царства. Человек в зверинце - как тема с вариациями.
   1 мая 1971.
   ...В "Записках от скуки" Кэнко-Хоси подкупает способность видеть вещи свозь устойчивую живописную традицию, дающая почувствовать словом, что такое средневековый японский импрессионизм даже более внятно, чем изобразительное искусство Японии, где любая фигура, вынутая из жизни, воспринимается быстро написанным, растекающимся иероглифом, какие автор не раз видел на старинных картинах и теперь безошибочно распознает и созерцает в действитель-ности как вторичное отражение многих застывших изображений, лишь оживленных фактом живого существования. Его записки изумляют искусством переносить на бумагу куски из жизни так, как если бы они специально были к тому предназначены и заранее изготовлялись в быту как знаки японской живописи-письменности, закрепленные в сознании многократным воспроизведе-нием самых прихотливых извивов, сопровождаемых всегда дополнительным, эстетическим прикасанием, длинным взглядом покоящихся на предмете, разгоряченных очей созерцателя. Это какой-то японский Ван-Гог, но более успокоенный.
   "Что ни говори, а пьяница - человек интересный и безгрешный. Когда в комнате, где он спит утром, утомленный попойкой, появляется хозяин, он теряется и с заспанным лицом, с жидким узлом волос на макушке, не успев ничего надеть на себя, бросается наутек, схватив одежду в охапку и волоча ее за собой. Сзади его фигура с задранным подолом, его тощие волосатые ноги забавны и удивительно вяжутся со всей обстановкой".
   Кажется, этого пьяницу вы видели множество раз на старинных японских гравюрах - в том же самом притом повороте, уводящем в перспективу веков. Здесь постигаешь, что истинная живопись есть бесконечно продолженный, длящийся в вечности жест, приглашающий к неизбыв-ной задумчивости, к бесконечному обтеканию взглядом всех завитков рисунка, к созерцательной циркуляции...
   Недавно я обнаружил, что в стихотворении Гумилева "Заблудившийся трамвай" мелькает сцена, когда-то, в ином воплощении, разыгранная у Пушкина в "Капитанской дочке":
   Как ты стонала в своей светлице,
   Я же с напудренной косой
   Шел представляться императрице
   И не увиделся вновь с тобой...
   Машенька в "Заблудившемся трамвае" восходит, таким образом, не только к Анне Ахматовой (много позже взявшей оттуда себе в эпиграф: "А в переулке забор дощатый...") или какой-либо другой живой жене и невесте, но - к пушкинской Машеньке, невесте Гринева, фамильное сходство с которым, возможно, подсказало эту метаморфозу, подтвердившуюся смертью поэта.
   4 мая 1971.
   Всё так же и даже прохладно. Но яркости вдруг прибавилось в два раза. Крап-лак. И это потому - какой сегодня день? То-то. Пускай холодное, но лето с сегодняшнего дня началось.
   Быть может, устойчивость праздника, его внеисторическое, непреходящее содержание закреплены еще принадлежностью к определенному времени года, твердому, вечному распорядку и кругообороту погоды, которые, повторяясь, восстанавливают событие в первоначальной ясности и не дают ему остыть и уйти. И каждый раз святой Георгий пронзает змия.
   Весь день погрузка. Но как летом все-таки легче. На солнышке, на воздухе - словно на пароходе - плывем. Облака несутся к обеду. Роща кружится. Океан света в подарок: живи и Царствуй!
   6 мая 1971.
   И верно - поворот состоялся, и мы окунулись и вынырнули посреди лета. Все-таки май самый яркий месяц из всех. То ли потому, что листва еще не застит неба и нет этой летней черно-ты, червивости и зачумленности в природе, то ли свет еще не закалился вполне, не зачерствел и сохраняет прозрачность, оставаясь в чистом виде белым светом, как будто даже холодным, скользящим и лишь кончиками лучей обжигающим и ударяющим, как электрический скат, - от светового избытка испытываешь сотрясение. И не у меня одного. Все единодушно подтверждают состояние какой-то опоенности светом. Как-то даже теряешься и захлестываешься в этой щедрос-ти; не верится, что столько разом дано нам, наподобие молочных рек и кисельных берегов; и солнышко не то, что греет, а пришпоривает и припечатывает со всех боков и, как душ Шарко, сует иголки под кожу.
   Стараюсь выставить на свет больной локоть - пусть исправится. Прижигания целительные и, я бы сказал, питательные. Что-то от растительных соков, хлорофилловых зерен распространяется по телу. Кажется, на одном этом солнышке-воздухе можно продержаться. Дни короткие и яркие, как вспышки выстрелов. К ночи спохватываешься: уже?!
   8 мая 1971.
   Весна привлекательна тем еще, что производит впечатление первого подмалевка. На белый или черный (уже потаявший) лист наносится самый общий контур и тонкий слой краски, которым еще суждено породить неизвестно какую живопись, которые оставляют вопрос о будущем открытым и допускают массу гипотез, фантазий и толкований. Здесь восприятие зрителя предусматривается активным, приведенное в состояние
   бодрствования эскизностью весны и в ожидании еще больших свершений забегающее вперед, полня воздух предчувствиями и томлениями. Весенняя дымка далей заставляет скорее угадывать, нежели наблюдать видимые перемены в природе, зовя нас к сотрудничеству, чем в сущности самоценен эскиз, имеющий преимущества перед законченным полотном.
   Художественные работы Чекрыгина - уже по характеру темы Воскресения, превосходящей любые фантазии, - обязаны были остаться на уровне эскизов, дающем нам более полное понятие об этом предмете, чем всякое исчерпывающее его воспроизведение. Но в то же время сознание фрески и жадное влечение к ней должны были присутствовать в художнике, подобно тому как лето присутствует в весне, ведя ее за ручку, хотя та содержит более обещающую программу, чем все, что способно исполнить фреска-лето. Здесь фреска почти иллюзия достигнутого бессмертия, в напрвле-нии которой пишутся листы, наиболее доступно и вместе с тем удаленно от нас демонстрирующие движение к теме, которая и может быть воплощена лишь в отделенном к ней приближении, в тоске, стремлении и невозможности к ней вплотную приблизиться. Возможно, Чекрыгин погиб совсем не безвременно, но для того, чтобы так и застыть на границе эскиза, ничем ее не нарушив, доказав собою, что это оборвавшееся начало и было самым истинным, близким среди всех возможных лимитов постижением темы. Художник словно понял, что живопись - это черновик Воскресения, и оставил нам - черновик.
   19 мая 1971.
   Странное это лето. Как будто оно репетирует следующее, через год. И все примеряет, как платья, - май, июнь...
   27 мая 1971
   "Некий отшельник - уже не помню, как его звали,- сказал однажды:
   - Того, кто ничем с эти миром не связан, трогает одна только смена времен года.
   И действительно, с этим можно согласиться".
   (Кэнко-Хоси "Записки от скуки")
   Наверное, так бывает потому, что смена времен года развертывается иносказанием к челове-ческой судьбе, достаточно от нас удаленным, чтобы невольное сходство всякий раз потрясало как художественный параллелизм. Мы стоим неподвижно, наблюдая, как вертится колесом погода, в этой изменчивости ведущая себя словно живое существо, успевающее многократно отжить, умереть и воскреснуть, пока мы готовимся это сделать. Ее верность временным переменам и закрепленность в пространстве лишь усиливают интригу, стимулируют чувство сценического единства и действия, которыми наслаждаешься, как старым спектаклем в новом всякий раз исполнении. Сплошные дебюты. Человечество в эти часы всецело обращается в зрителя.
   - Не разлука ли с Дагестаном тебя опечалила?
   Не разлука ли с мюридами тебя опечалила?
   Не разлука ли с семьей тебя опечалила?
   Сегодня я вижу тебя печальным, о брат мой Хаджи.
   - Не разлука с Дагестаном меня опечалила,
   Не разлука с мюридами меня опечалила,
   Не разлука с семьей меня опечалила,
   Сегодня Всевышний Господь говорит мне:
   - Когда разлучал Я тебя с Дагестаном,
   Я не жалел тебя.
   Когда разлучал Я тебя с мюридами,
   Я не жалел тебя.
   Когда разлучал Я тебя с семьей,
   Я не жалел тебя.
   Сегодня Я разлучаю тебя с любимым братом твоим Мовсаром,
   Сегодня Я жалею тебя.
   - Хаджи, о Хаджи! Зачем нас разлучает Господь?
   - Мовсар, о Мовсар! Ухожу я к Великому Морю,
   Омывающему землю. Живут там народы без веры.
   Вере в Бога учить их посылает меня Всевышний Господь.
   - Но если к ним, о Хаджи, тебя посылает Господь,
   То что Он мне говорит?
   - От доносов нечестивцев и книжников
   Брат наш Висхан бежал и ныне укрывается в Турции,
   С именем Господа на устах ступай к нему, Мовсар.
   - "Почему ты вернулся один? Что случилось с Хаджи?"
   Станут спрашивать люди. Что я должен ответить?
   - Не заставляй их ждать, обещая мое возвращение.
   Не заставляй их забыть меня, говоря, что не вернусь.
   Полдня пути оставалось Мовсару до назначенной цели,
   Когда голос молитвы его первой услышала Седа:
   - Висхан, о Висхан! Или ты не слышишь молитвы?
   Это же голос живого брата твоего Мовсара!
   И вышла навстречу Мовсару и, обнимая, спрашивала:
   - Почему ты вернулся один? Что случилось с Хаджи?
   - Дай вам Бог терпения!
   Дай вам Бог терпения!
   Сайд-Сёлам из Мекки, куда дели Хаджи нашего
   Всевышний Господь наш,
   и славный Пророк наш,
   и Ангел Джабраил?
   Ла ила илла-л-ла.
   Просите вернуть нам.
   Ла ила илла-л-ла.
   Остались одни мы.
   Ла ила илла-л-ла.
   Ангелы небесные, куда дели Хаджи нашего
   Всевышний Господь наш,
   и славный Пророк наш,
   и Ангел Джабраил?
   Ла ила илла-л-ла.
   Просите вернуть нам.
   Ла ила илла-л-ла.
   Остались одни мы.
   Ла ила илла-л-ла.
   Это - последнее известие о Киши-Хаджи. Впрочем, существует предание, что он до сих пор еще не умер и еще вернется, потому что ему отпущен возраст в четыре человеческих жизни.
   VII
   Я хожу по дому, как привидение. Но не то, которое здесь жило когда-то. Но то, какое еще придет.
   9 июня 1971.
   7 июня. Во сне я пел. Утром на разводе - останьтесь.
   - Полчаса на сборы.
   Клетка. Меня разглядывают. Четыре чемодана. Тройник. Старший конвоя:
   - Куда тебя везут?
   - Не знаю.
   Везли, оказалось, - на волю.
   Самое интересное, что я испытал в эти первые дни и недели моего освобождения, это чувство умершего, явившегося на жизненный пир.
   Горбун посмотрел на меня внимательным, немигающим взглядом. Откуда он взялся в пустом вагоне Столыпина? Или у него работа такая? Или просто любопытство к едущему в клетке зверю? У него за лицом, за горбом была вражда и неприступность хорошо одетого, свободного человека. Потом он отошел немного, к недоступному мне окну, и я увидел его руку, державшуюся за раму, с длинными, продолговатыми пальцами, по которой безошибочно вы узнаете горбуна, хотя горб его был уже мне не виден. Рука отражала присутствие горба. Рука, позади которой горб, тоже необычайна.
   7 июня 1971.
   Зверское, притерпевшееся ко всему добродушие дежурного надзирателя в большой пересыльной тюрьме.
   Стеклянная шаткость, прозрачная звукопись стен. Какая воля у Господа все это держать в уме!
   На самом дне - грусть. Но чуть она тронута жалостью, любовью наконец, - смех. Рябь смеха на ровном зеркале грусти.
   В уборной пересыльной тюрьмы на Потьме, куда водят поочередно мужчин и женщин и где между ними идет оживленная переписка на стенах, стираемая и подновляемая, в глаза мне бросилась надпись:
   "Сергей, я люблю тебя. Марина.
   г. Таруса".
   И вдруг ясно представилось, что это Марина Цветаева проехала здесь недавно этапом. Уж очень имена совпадают: Марина, Сергей и Таруса...
   8 июня 1971.
   Солдат в своем доме, держащийся за старый мундир. Вот здесь у него, в проношенном кармане, - собственный платок, табачок.
   9 июня 1971.
   Какой самый драгоценный, самый волнующий запах вас ожидает в доме, куда вы вернетесь через десять, может быть, лет? Вы думаете - запах роз? Нет - тление книг.
   Выйдя из тюрьмы, как будто посмертно являешься на этот свет. Не то, что бы второе рожде-ние, потому что ты старый и слабый, но многое утекло, и странно нам созерцать, что время продолжает идти помаленьку, как ни в чем не бывало, равнодушное к нашему отсутствию в нем, и эта невозмутимость действительности, которая крутит свою шарманку, невзирая на все разлуки, потери и возвращения в ее веселый поток, я думаю, пуще всего и возмущает и подавляет вернув-шихся. Ощущение посмертного, вторичного существования вырастает из нашей непричастности к жизни, из отдаленного еще взгляда, которым ее мы окидываем уже вблизи. Перестаешь чувство-вать и тело свое и душу. Остается голая точка зрения, то есть свое пребывание в мире чувствуешь как присутствие призрака. Отсюда неумение и нежелание (тоже достаточно вялое) действовать наравне с этой сутолокой: покупать бутерброды, распивать бутылку пива - все это не главное, не обязательное в то время, когда существует лишь функция присутствия при сем. Виновата не жизнь, виновата наша апатия жить уже после того, как нас однажды похоронили. Возможно поэтому нередко бывает, что вернувшиеся, возвращенные к жизни довольно скоро умирают. Им бы жить и жить (о чем они так мечтали, находясь в нетях, и только поэтому жили), а они охладели, расхотели жить. Просто у них не хватило решимости, жадности - войти. И призрачная точка зрения в них победила.
   9 июня 1971.
   Главное - не какое-то особое внутреннее "самоощущение", не ум и не воля. Но чувство, я бы сказал, своей руки и ноги. Понять, что ты в теле. Кто ты такой?
   - Давай я тебе расскажу, как земля образовалась.
   (Егор)
   Вещи, если они хотят, чтобы у них была душа, должны быть древними. Здесь исход всем стилизациям. И право на новую вещь. Какая только и смеет быть новой - оттого, что через века и века, доживя, окажется старой вещью.
   Какое вдруг обнаруживается соответствие человеку в его пальто на вешалке. В оставшихся от человека ботинках. Вещи, я уверен, перенимают наше лицо.
   Модные локоны до плеч у рыщущего в чемодане юнца. Теперь я понял: и жабо, и римские тоги, и, если угодно, египетские парики, прельщающие тысячелетним изяществом, экзотикой, новизной, сладостной новизной старины, всепрощающей, не делающей различия между Брутом и Цезарем, гвельфами и гибеллинами, такими, милыми вместе, без разницы кого убивают, - лишь форма, ничтожная форма, и дело совершенно в другом...
   8 июня 1971.
   Еще получается так, что ты голый перед людьми, и эта нагота стоит у тебя комком в горле.
   Все-таки это где-то уже на краю мира - где нищему милостыню подают с оглядкой.
   У живых должок перед мертвыми. У попавших в рай - муки и корчи за тех, кто не так уже и страдает в аду.
   - Я за вас, А.Д., две свечки поставил - по шестьдесят копеек.
   Странное чувство заброшенности этих огней и машин, этих реклам, рестораций, магазинов, костюмов. Провинция, периферия. Центр исчез (куда подевался центр?). Только растущая жалость к этой провинциальной потерянности. Бедные дети, бедные милые дети! Невеселые забавы у вас. Бедность дворцов и театров. И глядя на эту шубу из норки, над которой так трясется хозяйка, - но первобытные шкуры, мадам, были богаче, громаднее, уверяю вас, и все же бесследно растаяли. Сгнили те шкуры, кареты. Куда вы с автомобилем? Смешно.
   - Время тикает!
   (Егор)
   Время здесь медленнее. Явно медленнее. И пока я сижу в кресле и длятся часы, я знаю, как там, с какой скоростью, с пустой быстротой проносится время - и все еще на той скорости сижу здесь и длю часы. Вот это переключение скоростей, может быть, самое сложное.
   9 июня 1971.
   Что переменилось? Небо и запретка. Небо и яблоня. И воробьи стучат клювиками по крыше.
   В сущности, мое "я" меня нисколько не занимает. Так, подопытный кролик. Уловить в крови, в голове бродящие идеи, законы.
   Все-таки я жил там не собой. И вот это внезапное переключение на себя озадачивает: а ты откуда взялся? и что нам с тобою делать?
   Вообще приятная комната. Мухи ползают по потолку вниз головой. Мне все равно, кем быть в жизни. Понимаете - все равно! Я - дух...
   Но если ты не умираешь, значит, ты что-то должен... Все-таки шесть лет - это хорошо. Это имеет вес.
   Все-таки там понимаешь, что все кончается. Обитель смерти все-таки. И я там побывал. Краешком, но побывал. А людям - скучно с покойниками.
   Но как мне совсем, оказалось, не нужны люди. Сидеть в тени, в тишине уже довольно.
   Теряюсь между розой и чайником. Между слухом и осязанием. Как будто дали в охапку всё сразу, и я стою, прижимая всё и ничем не владея, и не знаю, куда положить и что взять. Какой-нибудь бедняк, на которого свалилось наследство, я уверен, ничего не берет. Он сидит во дворце, в главном зале, и безмолвствует в рассеянности.
   В детстве было такое сладостное звучание: "сырковая масса". Папа иногда приносил.
   Господи, на эту колбасу я смотрю как на что-то нереальное. И поэтому я равнодушен, я грустен по отношению к колбасе.
   Когда поешь, понимаешь, что еда - это бренность. И когда попьешь тоже бренность. И что такое вода? Подумаешь - попить, пожевать... Но нужно сначала - поесть, испить водицы. И сытый: какая бренность!
   Им не понять. Вечная благодарность лагерника - за белый хлеб.
   И еще большое спасибо: чувство закрытой спины.
   Как много значит в жизни - настольная лампа. Не та, под потолком, голопузая, бесстыдная и безжалостная, что в каждом бараке висит и никому не светит. Но эта, на столе, озаряющая угол стола, чашку, скатерть, страницу книги. В осиянии мрака - нисхождение света.
   Книги почему-то я всегда воспринимаю в единственном числе. Говорю: "Сочинения Гоголя" и мысленно вижу те самые сочинения, в том же переплете и составе томов, что стоят у меня на полке. Невозможно представить, что точно таких "сочинений Гоголя" тысячи, миллионы, и у каждого точно такое же. Даже допуская умом какие-то (редкие) дубликаты, обнаруживаешь - не то, пятнышко другое, иная сохранность, ворс, запах, все по-другому. Поэтому не книгопечатание, но скорее - создание книги, не печать, но - музей, не размножение, но - появление на свет. А то, что их много, - мне нет никакого дела. У меня-то - одна такая. И у каждого есть только одна книга.
   Хорошее слово: "изготовление". Не написание, не творчество, не сочинительство, не литературный труд, нет - изготовление... Очень точно!
   (Из приговора)
   Интересно: если бы меня лишили права писать, в прямом, вещественном смысле лишили - ни слова, ни буквы, - что бы я делал?..
   Я напоминаю себе героя Л. Андреева из "Красного Смеха", вернувшегося с войны. Пишет и пишет сухим пером по бумаге, не оставляя следа, сумасшедший. И книгу его составляет пачка чистых листов.
   Об этом листе бумаги я мечтал, как о поле, о лесе - утонуть, захлебнуться. Разбежаться. И донести - нет, не до конца страницы, не до середины, а где-нибудь сбоку, в уголке - несколько беглых строк...
   Бумага нужна затем, чтобы в ее белизне забываться. Когда пишешь ныряешь в страницу и выныриваешь с какой-нибудь мыслью, с каким-нибудь словом. Чистая бумага располагает к погружению - в глубь бесхитростного пространства листа. Писатель - немножко рыбак. Сидит и удит. Ничего не понимая, не думая - положите мне чистый лист, и я из него непременно что-нибудь выужу.
   Но поэтому опасен сюжет. Сюжет обязывает. Повинуешься уже не бумаге, но ходу пьесы. В сюжете есть что-то фальшивое. Зато какая свобода и непосредственность - в очерке, в каких-нибудь "заметках", "записках" с того или с этого света. Очерк - просто очерчиваешь и размазываешь по бумаге. Очерк - озеро, клякса на пустом месте.
   Пространство всегда спохватывается: я здесь, и здесь, и вон там! Пространство всегда оказывается где-то за вашим затылком. Не впереди позади. В обхват.
   Ты оставляешь ее, бросаешь (почти подбрасываешь) и говоришь небрежно закончил, слушаешь критику, один говорит - исправить эту, другой - другую фразу, главу, страницу, но тебе уже все равно. Она - живет. Она родилась и живет уже помимо тебя, не спрашиваясь, со всеми недостатками, оставленная каково ей будет, когда ты уйдешь, умрешь, никто не поможет, не скажет и полслова, не исправит неисправную фразу, и та, зияя немощностью своей и твоей, так и будет стоять, уничтожаясь, как ты поставил, - ничтожная, посреди десятилетий, отвергнутая, бездомная, едва ли в трех экземплярах, и как это может быть, что она одна, без тебя, останется и постепенно начнет наверстывать, воспользуется не твоими стараниями, но больше промахами и пропусками, расправив крылья в могиле, тебя забывая, отбрасывая (зачем ты нужен?), стоустая, и примется жить судьбою и участью книги.