Страница:
Она смотрит на меня с каменным видом.
Никто не произносит ни звука. Даже собаки чувствуют, что я сделала неверный шаг, и застывают на месте. Где-то в отдалении зловеще кричит павлин. Ветер шелестит листвой каштанов. Само время, которое обычно не ждет никого, кажется, тоже привыкло замирать ради миссис Симпсон-Сток.
– Итак, делайте по возможности, как я сказала, – говорит она, и пленка снова начинает крутиться. – Поппи покажет вам ваши комнаты, и я надеюсь, Флора, что на этот раз ты будешь спать в своей, – прибавляет она, многозначительно поведя бровью, отчего Флора моментально краснеет и начинает нервно хихикать.
Отчаянно надеясь хоть как-то загладить свою ошибку, я сую ей в руки коробку со свечами.
– Это вам, – говорю я, подобострастно улыбаясь. – Всего лишь маленький пустячок в знак благодарности.
– Весьма признательна, – сухо отвечает она и засовывает коробку под мышку, даже не удостоив ее взгляда. – Судя по запаху, свечи или мыло. Все почему-то тащат мне свечи и мыло. Не сомневаюсь, что я самая чистая и лучше всех пахнущая женщина на белом свете. Однако вы очень добры. И хорошо воспитаны. Не ожидала обнаружить такие цивилизованные манеры у американки. А теперь я должна вернуться к своим розовым кустам. Нужно успеть закончить стрижку до ужина. Не забудьте, не позже восьми. И пожалуйста, Поппи, прошу тебя, не сутулься! Пойдемте, мальчики!
И она уплывает в сопровождении колышущейся тучи собак.
Некоторое время мы стоим молча, пока Поппи, издав протяжный вздох, не говорит:
– Ну, как она тебе? Правда милая? Мне кажется, она тебя уже обожает!
– Да, похоже, у тебя есть шансы, – подтверждает Флора. – Со мной она впервые заговорила через два года.
Поппи достает из багажника сумки, потом громко хлопает крышкой и берет свои вещи.
– Ну так что, пойдемте в дом? А потом я покажу вам окрестности.
Тупо уставившись на багаж, я не могу понять, в чем дело – чего-то не хватает.
– А где моя сумка?
Поппи и Флора недоуменно переглядываются.
– Какая сумка? – говорит Флора. Внутри у меня все переворачивается.
– Голубая нейлоновая сумка, которую я принесла в офис. Помнишь, я еще попросила тебя отнести ее в багажник?
Снова орет проклятый павлин.
Поппи стоит, разинув рот, потом закрывает его. Вид у нее растерянный.
– Но когда ты попросила отнести сумку, я думала, что ты имеешь в виду вот эту. – Она указывает на вишневую соломенную сумку. – Я думала, что это и есть твои вещи.
Во рту у меня пересыхает.
– Это моя ручная сумка, – хрипло говорю я. Тишина.
– Такая большая? – Флора приходит на помощь подруге.
Но этого и не требуется.
– Ерунда! – Поппи неуклюже пытается рассмеяться и грубо хлопает меня по заднице. – Не бери в голову! Возьмешь что-нибудь из одежды у меня и у Флоры. Уверена, мы тебе что-нибудь подберем!
Я впадаю в состояние безнадежного отчаяния. Вся моя способность легко приспосабливаться молниеносно улетучивается.
– Да ладно тебе, Луиза. Зачем так хмуриться? – говорит Флора. – Не конец же света наступил! Я уверена, что у меня найдется для тебя пара трусиков. И эти брюки, которые сейчас на тебе… – Она оглядывает мои «не слишком потертые» джинсы. – …в общем-то вполне сойдут для семейного ужина, а поскольку ты не будешь ездить в них верхом… – Она замолкает, видимо, пытаясь представить, каково это – провести целые выходные в Лауер-Слотер, не имея на себе ничего, кроме джинсов и кардигана.
Некоторое время мы стоим молча, уткнувшись взглядом в пустое место на дорожке, где сейчас должна была бы лежать моя сумка.
– Прости меня. – Поппи обнимает меня за плечи и ведет к дому. – Мы обязательно найдем для тебя что-нибудь. Обещаю.
Но что бы они ни говорили, я сейчас могу думать только об одном – что обе они выше меня по меньшей мере сантиметров на двадцать. И как я теперь буду обходиться без раздобытых с таким трудом веллингтонов и без своего немнущегося платья?
Поппи приводит меня в комнату в восточном крыле дома, украшенную довоенными эстампами, с пологим потолком и выщербленными неровными половыми досками, тайно сговорившимися устраивать каверзы всем, даже самым тихим и послушным посетителям. Кровать жалобно стонет в знак протеста, когда я сажусь на нее.
– Уборная в конце коридора, а мы с Флорой живем в соседних комнатах. – Поппи говорит таким тихим и добрым голоском, словно я старая больная родственница, нуждающаяся в утешении. – Ты пока отдохни, а я постучу тебе, когда придет время ужина.
– Прекрасная идея! – С трудом выдавливаю улыбку. – Я действительно, пожалуй, немного полежу.
Они уходят, и я опускаюсь на постель. Легкий ветерок врывается в открытое окно, и я вдруг расплываюсь, как сдувшийся шар. Глаза, к моему великому стыду, набухают слезами, упрямо просящимися наружу. Слезами обиженного восьмилетнего ребенка, который просто хочет домой. Сопротивляться, сдерживаться бесполезно, и, свернувшись калачиком на постели, я уступаю своему горю. Все мои надежды на еще один сногсшибательный триумф, подобный эскотовскому, улетучились.
Ведь на такое я совсем не рассчитывала, и у меня были иные, куда как далеко идущие планы. А что теперь? Теперь я буду чувствовать себя неуютно и вынуждена три дня проходить в одной и той же одежде как нищенка. В приливе ярости я колочу по подушке, пух летит в разные стороны, падая на постель и на пол.
Вот чего я добилась. Тихо всхлипывая, начинаю собирать пух и перья.
Ползая на карачках по полу в море жалости к самой себе и с потеками туши для ресниц на лице, я вдруг улавливаю доносящиеся из открытого окна звуки фортепьяно. Поначалу это тихая, осторожная игра, выстроенная на серии сразу нескольких замысловатых музыкальных тем, однако постепенно она набирает силу и мощь, в конце концов, взрываясь бурными аккордами, яростно громоздящимися друг на друга, а потом снова стихает, обретает нежность и тепло, с тем чтобы начать круг заново.
Я застываю на коленях, как пронзенная. То ли это пластинка, то ли кто-то слушает радио. Но когда игра кончается, я слышу повтор одного из особенно трудных мест; оно повторяется снова и снова, пока исполнитель, обретя уверенность, не добивается полной чистоты. Потрясенная, я вдруг осознаю что это была живая игра.
Я перестаю плакать, а вернее, просто забываю о слезах. Поднявшись с пола, открываю дверь, выхожу в коридор и тихонько крадусь по лестнице следуя за музыкой, как загипнотизированное дитя, влекомое волшебными звуками заколдованной свирели.
Большинство гостей собралось на лужайке – одни играют в крокет, другие нежатся в шезлонгах. Дом пуст. Теплый ветерок, задувая в открытые окна, теребит невидимыми руками занавески в такт музыке.
Спустившись вниз, я заворачиваю за угол и иду по коридору, пока не прихожу в длинную комнату с книжными стеллажами до самого потолка. В дальнем конце зала стоит элегантный рояль «Стейнвей» примерно начала двадцатого века, и за ним – я безошибочно определяю это даже по спине – сидит молодой человек, встреченный некогда мной на ступеньках «Опера-хаус».
Безразличный ко всему вокруг, он извлекает из инструмента звуки с неистовым темпераментом, его длинные пальцы скользят по клавишам с невероятной скоростью, то шквалом обрушиваясь на них, то уже в следующий момент нежно лаская – и все это с блистательным мастерством и поистине профессиональной техникой. Общее впечатление от его игры не что иное, как ощущение героики – ни расчета, ни колебаний. Даже самые нежные и мягкие пассажи обнаруживают присутствие такой страсти и увлеченности, какой не сыщешь в повседневной жизни. Некоторое время я стою в нерешительности на пороге. Но он поглощен музыкой настолько, что, похоже, даже вмешательство Всевышнего не могло бы отвлечь его, поэтому я набираюсь смелости войти.
И пока я стою, затаив дыхание, в уголочке и слушаю, со мной происходит настоящая метаморфоза. Плечи сами собой распрямляются, напряженный мозг расслабляется, дыхание становится ровным. Последние лучи розового заката освещают фигуру музыканта, окружая его голову золотистым нимбом, создающим впечатление нереальности.
Но он вполне реальный, самый настоящий, живой.
А потом даже проникший повсюду запах псины каким-то невероятным образом улетучивается, и ему на смену приходит тонкий аромат поздних предосенних роз, струящийся из открытых стеклянных дверей веранды.
Не знаю точно, сколько я там простояла – может быть, пять минут, может быть, полчаса, – но, закончив играть, он наконец оборачивается.
– О-о? Привет! – говорит он с улыбкой. – Не ожидал увидеть вас здесь. Давно тут стоите?
– Да… то есть нет… – отвечаю я в растерянности. – Не очень давно. Вы так хорошо играете!
– Спасибо. – Он застенчиво склоняет голову. – Шопен. «Четвертая баллада», моя любимая. А вообще-то нет, – тут же поправляется он, не желая допустить такую потрясающую неточность. – Мой самый любимый – Бетховен, потом Шопен, Брамс и, конечно, Рахманинов. Вы любите Рахманинова? – Он сыграл несколько пассажей из «Третьего фортепьянного концерта» Рахманинова. – Восхитительно, правда? А вот это?.. – Снова зазвучал отрывок. – Это самое красивое место! Вам должно нравиться! – Его крик слышится сквозь бурный натиск аккордов.
– Да, это восхитительно, – соглашаюсь я и смеюсь. Его радость и страстность заразительны.
– Подождите, вот! Послушайте эти октавы! – Пальцы музыканта снова разлетаются по клавишам. – Я сам видел, как один человек однажды сломал палец в этом месте. Верите, нет? Сломал себе всю карьеру! – И он улыбается так, словно сообщил мне самую милую новость на свете. – А что-нибудь из Прокофьева знаете?
– Только «Ромео и Джульетту» и «Любовь к трем апельсинам», – признаюсь я.
– Я обожаю «Ромео и Джульетту»! – В какой-то момент мне кажется, что он буквально разрывается от переполняющего его восторга. – Сцена смерти Меркуцио… это так трагично! – И он снова принялся играть, одним своим роялем заменяя целый оркестр, наполняя комнату звуками драматичного напряженного марша, так характерно завершающего второй акт.
Усевшись рядом в кресло, я наслаждаюсь игрой и буквально греюсь в лучах его энтузиазма и изумительного таланта.
Я даже припомнить не могу, чтобы кто-нибудь так откровенно и искренне наслаждался чем-либо. Возможно, все дело в моем возрасте или в людях, с которыми я общаюсь, но почти все, кого я знаю, кажутся мне сейчас прожженными циниками. Попыхивая очередной сигареткой, мы пытаемся показать друг другу, что все повидали, все перепробовали и не нашли в этом ничего особенного. У нас не принято выказывать страсть, искренность, подлинные чувства. Лишь в редких случаях мы можем проявить восторг, но только на краткий миг, и сами его смущаемся. Мы стыдимся его, как вспышки безумия, и извиняемся за него на следующий день. Его принято считать чем-то ненормальным, а так называемая нормальная жизнь – это серьезное и довольно скучное занятие. Чем она серьезнее и скучнее, тем нормальнее.
Я не знаю, как мы все сообща пришли к заключению, что взрослые должны вести себя именно так, но когда я наблюдаю за его игрой, у меня в груди появляется щемящее чувство – острое желание выпустить на волю свой вечный пессимизм и поселить на его место в душе легкую радость. Тот экстаз, который бьется во мне сейчас.
Он заканчивает сцену смерти Меркуцио и начинает играть захватывающее зловещее место на балконе, когда я вдруг слышу чьи-то шаги по деревянному полу.
– Так вот ты где! – На пороге стоит Флора в цветастом платье. – Повсюду тебя искала! Ведь скоро ужин. – Она берет меня за руку и мощным рывком девчонки, отпахавшей свое в школьной хоккейной команде, вытягивает меня из кресла. – Я вижу, ты уже познакомилась с моим братом Эдди. Эдди! – кричит она. – Эдди, ради Бога, перестань!
Он прекращает играть и с негодующим видом поворачивается.
– А-а, это всего лишь ты, старая перечница, – говорит он и лукаво подмигивает ей.
– Да, я. Рада тебя видеть, пустой звук, – отвечает она с язвительной ухмылкой. – Луиза, надеюсь, он не заморил тебя тут совсем? Он может лупить по клавишам, пока ты на стенку не полезешь. Правда же?
Он довольно кивает.
Флора переводит взгляд на меня, и личико ее вдруг хмурится.
– Боже! Луиза, что с тобой такое? У тебя ужасный вид! Ты вся в перьях, и тушь размазалась по лицу! Что ты сделал с ней, зверюга? – говорит она, обращаясь к Эдди и устрашающе подбоченясь.
– Честное слово, ничего! Это все музыка! Моя музыка, как известно, доводит до слез многих милых барышень. И даже иногда вызывает линьку.
Тут я вспоминаю о своем подушечном погроме. Глянув краем глаза в одно из громадных золоченых зеркал, я прихожу в ужас – такое впечатление, будто меня обмазали дегтем и изваляли в перьях.
– Ч-черт!
– Крепко сказано. – Эдди смеется.
Я краснею.
– Ну ладно, до ужина осталось всего несколько минут. – Флора торопливо смотрит на часы. – Так что на твоем месте, Луиза, я бы привела себя в порядок. Кстати, я положила тебе на кровать юбочку.
– Спасибо, – бормочу я и спешу к двери.
В голове все идет кругом, когда я поднимаюсь по лестнице. Эдди, тот парень со ступенек «Опера-хаус», оказывается, брат Флоры! И тоже приехал сюда! Ну почему именно в эти выходные я осталась без нормальной одежды?!
Я бегу в ванную, умываюсь, стираю остатки туши и выуживаю из головы перья. На часах без трех минут восемь. Вот черт! Быстро снимаю джинсы, натягиваю юбку Флоры и смотрюсь в зеркало. С блеклым невыразительным лицом, без малейшего намека на косметику, в футболке, цветастой юбке и полуспортивных тапочках, я похожа на пациентку, сбежавшую из «дурки». Мой вид приводит меня в ужас. А времени всего минута. Лучше б мне провалиться на месте! Натягиваю футболку пониже, чтобы прикрыть голое пузо, потом достаю из сумочки помаду и рисую себе красный клоунский рот, но тут же не выдерживаю и стираю платком. Старые дедушкины часы внизу в передней неумолимо и зловеще отбивают удары. Ровно восемь! Вот проклятие! Хватаю кардиган, набрасываю на плечи и очертя голову несусь из спальни.
Сбежав по лестнице, я останавливаюсь в растерянности – не знаю, куда идти. Откуда-то слева доносится смех. Иду по коридору навстречу шуму. Часы как раз отбивают восьмой удар. Может, успею? Перед открытой дверью в зал я готовлю парадную улыбку для собравшихся гостей, но неожиданно передо мной вырастает стена из прыгающих собак.
– Что за беготня по дому? – раздается зычный голос миссис Симпсон-Сток. – Сколько раз вам говорить, чтобы не гонялись? А ну, место, мальчики! Сидеть! Фу! – Она протягивает мне руку и увлекает за собой. – Вы опоздали. Друзья, все внимание: это подруга Поппи Элеонор.
– Луиза, мамочка.
– Ну да, Луиза. Она американка, – объявляет хозяйка во всеуслышание, и все понимающе кивают.
На помощь мне приходит Поппи.
– Лучше давай я угощу тебя коктейлем, а представиться можно и позже, – говорит она, беря меня под руку и ведя к столику с напитками.
– Спасибо, – бормочу я, робея и смущаясь, а сама шарю глазами по комнате в поисках Эдди. Неужели мне во второй раз доведется испытать позор в его присутствии? При одной лишь мысли об этом сердце уходит в пятки. Еще раз обвожу взглядом комнату, чтобы удостовериться – его определенно здесь нет. Чувство облегчения так велико, что мне даже удается выдавить из себя улыбку, когда Поппи протягивает мне бокал с какой-то липкой янтарной жидкостью и плавающими в ней ломтиками огурцов и кусочками фруктов.
– За наше здоровье! – провозглашает Поппи, поднимая свой бокал.
– За здоровье! – вторят ей все остальные, манипулируя ртом так, чтобы выпить жидкость, не нарушив целостности плавающей в ней фруктово-овощной конструкции. Это все равно что сделать глоток из вазы, в которой стоит букет цветов. Памятуя о своей везучести в подобных делах, я решаю, что для всех будет лучше, если я пропущу это мероприятие.
Я стою с бокалом в руке, стараясь не выделяться из общего круга, когда вдруг молодой человек с очень белокурыми волосами и почти неразличимыми ресницами церемонной походкой направляется ко мне. Он одет в красно-белую полосатую рубашку и канареечно-желтые вельветовые брюки – ну ни дать ни взять ясное солнышко, на которое не взглянешь без ущерба для глаз.
– Привет! Меня зовут Пьер. Я вторая и лучшая половинка Лаванды, – представляется он, махнув рукой в сторону измученно-иссушенной надутой молодой женщины, одиноко стоящей в уголочке и так сильно сжимающей свой бокал, что поневоле начинаешь опасаться, как бы он не треснул. – Значит, вы американка? – продолжает он с ухмылкой. – Тогда расскажите нам, почему все ваши президенты такие беспросветные мудилы?
Он пытается сопроводить этот блистательный гамбит лихаческим глотком из бокала, но не рассчитывает движения, в результате чего огуречный ломтик плюхается ему в глаз.
Я стою в растерянности.
– Знаете, я в общем-то не очень интересуюсь политикой…
Но он, нимало не смутившись, продолжает:
– Нет, я просто хочу понять, как их допускают до управления государством, когда ясно, что все они абсолютные лжецы. То есть ходячие комки противоречий…
– Видите ли, я не особенно слежу за ошибочными ходами президентов, – перебиваю я его, мечтая о том, чтобы он отодвинулся подальше. – По этому вопросу у меня не сложилось мнения.
– Но как бы там ни было, – Пьер потрясает у меня перед самым носом толстым розовым пальцем, – меня все-таки пробирает любопытство, как это самому могущественному человеку в мире – ведь мы же сейчас говорим о человеке, располагающем наибольшими ядерными возможностями – верно? – как это ему позволительно говорить все, что заблагорассудится, даже лгать в открытую перед американским верховным судом и по национальному телевидению! Такое впечатление, что вся Америка – это одно большое паршивое шоу Опры Уинфри! И вот еще что мне не нравится! – Он повышает голос. – Теперь уже и наша страна постепенно превращается в Америку! Мы полностью утратили национальную самобытность и все больше и больше напоминаем жалкую, блеклую пародию на вашу страну! – Он тычет в меня пальцем с видом обвинителя. – Такое впечатление, будто мы какой-то неофициальный, ублюдочный пятьдесят третий штат! Вот как, интересно, вы объяснили бы это?
Он оборачивается к остальным в поисках одобрения.
– «Особые отношения» с Великобританией! Это ж надо! Ну какие там особые! Насколько я понимаю, эти «особые отношения» выстраиваются так – мы делаем то, что вы нам говорите! И более того…
– Ой, Пьер, заткнись! – шипит на него Лаванда из другого конца комнаты. – Ты утомил бедную девушку своим занудством. И всех остальных тоже.
Он картинно закатывает глаза.
– Никого я не утомил, дорогая. Мы с Элси ведем очень милый и весьма цивилизованный разговор о ее президенте. И к твоему сведению, политика отнюдь не утомительная тема. Она утомительна для тебя, потому что у тебя мозг величиной с горошину и тебе трудно понять, как это Длинные слова складываются в предложения.
В какой-то момент мне представляется, что Лаванда сейчас запустит в него бокалом.
– Пьер, да как ты смеешь так грубить! – кричит она. – Если на то пошло, то президент Соединенных Штатов далеко не единственный мудила на свете!
– Лаванда, следи за языком! – Миссис Симпсон-Сток сверлит ее грозным взглядом. – Дамам не положено материться!
– Но, мамочка!
– Ни при каких обстоятельствах! – зычно изрекает ее мать, и Лаванда послушно садится, как одна из маминых собачек.
Засим следует убийственная тишина. Присмиревшие гости сидят, вцепившись в бокалы как в добычу, делая вид, что любуются собачками, мусолящими на полу какую-то лесную зверушку. Пьер показывает Лаванде язык, а она ему, пока не видит мать, «козу» из двух пальцев.
Миссис Симпсон-Сток крутит на руке часы и сосредоточенно хмурится, как обычно делают люди, забывшие где-то свои очки.
– Флора, честное слово! Где же этот твой братец?! Мы не можем сидеть тут целый день, ведя учтивые беседы!
– Ну конечно, нет. – Флора нервно хихикает, за что миссис Симпсон-Сток выстреливает в нее взглядом, каким могла бы гордиться сама Медуза.
– Я схожу за ним! – заявляю я, отчаянно надеясь избавить себя от дальнейшего знакомства с оголтелыми политическими воззрениями Пьера. – Он, наверное, в музыкальном зале.
– Да, пожалуй. – Миссис Симпсон-Сток жестом отпускает меня. – Только никакой беготни по коридорам. Понятно?
Я послушно киваю, вручаю свой бокал Поппи и исчезаю.
Я блуждаю по длинным коридорам, пока наконец не прихожу в музыкальный зал, но на этот раз он пуст. Выхожу через стеклянную дверь на лужайку, где и нахожу Эдди, мирно спящего в шезлонге.
Впервые в жизни я вижу человека, улыбающегося во сне.
Он открывает глаза, видит меня и улыбается еще шире.
– Я опоздал, да?
Я киваю. Но даже эта скудная информация, похоже, доставляет ему неописуемую радость. Он сладко потягивается, подняв над головой руки.
– А что, если я украду вас? Удерем в местный бар и там чего-нибудь выпьем, – предлагает он. – Я куплю вам пакет чипсов.
Искушение более чем жестокое.
– Я боюсь. Я уже и так нарвалась на неприятности. Меня застали бегущей по дому.
– Не-ет! Только не это! – восклицает он в притворном ужасе. – Бежали по дому? Вас наказали?
– Хуже. Меня загнали собаки.
Он лукаво подмигивает.
– О-о… Это ужасно! Вонючие маленькие паразиты!
– Что верно, то верно, – соглашаюсь я. – Они чуть не сожрали меня.
Он подается вперед и понижает голос.
– Говорят, она заводит новую всякий раз, когда у негослучается очередная любовная интрижка. Это стадо мосек на самом деле, бегающее, виляющее хвостами, – писающее олицетворение ее глубоко запрятанной обиды и гордыни.
– Ну надо же! А я даже и понятия не имела, что существует некто он.
– Имейте в виду, это только слухи.
– Насчет собак, вы хотите сказать?
– Нет, насчет мужа. – Он подмигивает. – Вы только полюбуйтесь, каков я! Настоящий кладезь знаний! Дерзкий, озорной! И нашпигованный злобными сплетнями! Ну как можно такого отвергнуть? Неужели вы упустите очаровательную возможность побыть наедине со мной, настоящей деревенской яичницей и партией в дартс?
– Но я одета, как побирушка, – слабо возражаю я, окончательно смутившись и разволновавшись от его настойчивости. – И потом… они ждут нас там с бокалами… я не знаю… какого-то фруктового салата, перемешанного со сладкой водой. Мы просто не можем позволить себе взять и уйти. – Даже я сама понимаю, насколько пафосно сейчас выразилась.
Он грустно смотрит на меня.
– Неужели это тот самый боевой дух, что покорил Дикий Запад? Наследил на Луне? Бомбил до усрачки Вьетнам?
– Нет, совсем не тот, – признаюсь я.
– Вот и я так подумал, – мрачно замечает он и со вздохом произносит: – И куда только катится мир?! Что ж, ладно. Ведите меня к здешнему «голосу разума». Если бы только еще ей самой все это было нужно! – Он встает и подставляет мне локоть с нарочитой официальностью. – Идем?
Я беру Эдди под руку, и мы идем по пустым коридорам. Перед самым входом в обеденный зал он, чуть сжав мою руку, шепчет:
– Строго между нами. Я думаю, мы упустили прекрасный шанс продинамить всю эту компанию.
– Строго между нами, – шепчу я в ответ. – Я думаю, вы абсолютно правы.
И мы входим в зал, где меня ждет одна из самых мучительных трапез в моей жизни.
И дело даже не в том, что столовых приборов вокруг моей тарелки великое множество, и о предназначении большинства из них мне мало что известно. Суп летний гаспачо оказывается на поверку холодной консервированной томатной пастой с добавкой из колец сырого лука, при этом неистребимое облако собачьих шерстинок оседает плотным слоем на каждое вновь поданное блюдо. Нет, самая болезненная сторона этого процесса заключается в натужных, вымученных беседах, отягощенных к тому же необходимостью соблюдения косных светских формальностей, когда ты сначала должен повернуться к соседу справа, потом к соседу слева и со всей искренностью поинтересоваться их планами на лето и их соображениями по поводу погоды.
В столовой, хранящей всю полноту мрачного величия итальянского морга, на удивление холодно, несмотря на то, что за окном лето. Я сижу, содрогаясь от озноба, между глухим стареньким дедушкой Поппи и планомерно напивающейся Лавандой.
В настойчивом порыве продемонстрировать светскую общительность она нависает надо мной, мотаясь из стороны в сторону.
– В отпуск ездишь? – интересуется она, провожая затуманенным взглядом передаваемую кем-то бутылку белого вина. (Несмотря на большое количество гостей, на столе почему-то всего только две бутылки – с красным вином и белым, – и все возрастающее напряжение, с каким они кочуют из рук в руки, становится почти невыносимым.)
– Нет. А вы?
– Никуда не езжу, – говорит она, в сердцах плюнув. – Пьер считает, что мы должны экономить деньги. Он почему-то вообразил, что мы собираемся завести детей, хотя я не представляю, каким образом.
Не зная, что тут можно ответить, я наблюдаю за тем, как она теребит на коленях льняную салфетку.
– Но по крайней мере хоть погода была хорошая, – слышу я собственное жалкое блеяние.
– Охренительная. – Она жадно хватает обеими руками бутылку и выливает все остатки до капельки в свой бокал. – Слава Богу! – Ее тело облегченно обмякает.
После летнего гаспачо подают рыбное блюдо, больше похожее на медицинский образец препарированных внутренностей. Микроскопические порции копченого лосося с жалкими одиночными листиками зеленого салата похоронены под пышной шапкой майонеза, поверх которой красуются наструганные корнишоны. С краю на каждой тарелке лежит по треугольничку усушенного черного хлеба, загнувшегося кверху от старости и от тоски по обрезанной корочке. Далее следуют не порции, а скорее обрезки баранины с консервированным горошком и печеным картофелем – редкое сочетание одновременно подгоревшего и сырого вкуса. Каждому едоку полагается строго по три штучки – они обособленно стоят как часовые на посту, охраняя серые куски остывающего невзрачного мяса. Даже еще более отчаянная борьба, чем за вино, идет за соус, в итоге у половины гостей тарелки буквально утопают в нем, в то время как мы, остальные, вынуждены глодать свою резину неприправленной. Мы вгрызаемся в свою баранину, пилим и кромсаем ее зубами, но даже после этой долгой предварительной процедуры ее можно жевать минут пятнадцать или больше без всякой надежды на измельчение.
Никто не произносит ни звука. Даже собаки чувствуют, что я сделала неверный шаг, и застывают на месте. Где-то в отдалении зловеще кричит павлин. Ветер шелестит листвой каштанов. Само время, которое обычно не ждет никого, кажется, тоже привыкло замирать ради миссис Симпсон-Сток.
– Итак, делайте по возможности, как я сказала, – говорит она, и пленка снова начинает крутиться. – Поппи покажет вам ваши комнаты, и я надеюсь, Флора, что на этот раз ты будешь спать в своей, – прибавляет она, многозначительно поведя бровью, отчего Флора моментально краснеет и начинает нервно хихикать.
Отчаянно надеясь хоть как-то загладить свою ошибку, я сую ей в руки коробку со свечами.
– Это вам, – говорю я, подобострастно улыбаясь. – Всего лишь маленький пустячок в знак благодарности.
– Весьма признательна, – сухо отвечает она и засовывает коробку под мышку, даже не удостоив ее взгляда. – Судя по запаху, свечи или мыло. Все почему-то тащат мне свечи и мыло. Не сомневаюсь, что я самая чистая и лучше всех пахнущая женщина на белом свете. Однако вы очень добры. И хорошо воспитаны. Не ожидала обнаружить такие цивилизованные манеры у американки. А теперь я должна вернуться к своим розовым кустам. Нужно успеть закончить стрижку до ужина. Не забудьте, не позже восьми. И пожалуйста, Поппи, прошу тебя, не сутулься! Пойдемте, мальчики!
И она уплывает в сопровождении колышущейся тучи собак.
Некоторое время мы стоим молча, пока Поппи, издав протяжный вздох, не говорит:
– Ну, как она тебе? Правда милая? Мне кажется, она тебя уже обожает!
– Да, похоже, у тебя есть шансы, – подтверждает Флора. – Со мной она впервые заговорила через два года.
Поппи достает из багажника сумки, потом громко хлопает крышкой и берет свои вещи.
– Ну так что, пойдемте в дом? А потом я покажу вам окрестности.
Тупо уставившись на багаж, я не могу понять, в чем дело – чего-то не хватает.
– А где моя сумка?
Поппи и Флора недоуменно переглядываются.
– Какая сумка? – говорит Флора. Внутри у меня все переворачивается.
– Голубая нейлоновая сумка, которую я принесла в офис. Помнишь, я еще попросила тебя отнести ее в багажник?
Снова орет проклятый павлин.
Поппи стоит, разинув рот, потом закрывает его. Вид у нее растерянный.
– Но когда ты попросила отнести сумку, я думала, что ты имеешь в виду вот эту. – Она указывает на вишневую соломенную сумку. – Я думала, что это и есть твои вещи.
Во рту у меня пересыхает.
– Это моя ручная сумка, – хрипло говорю я. Тишина.
– Такая большая? – Флора приходит на помощь подруге.
Но этого и не требуется.
– Ерунда! – Поппи неуклюже пытается рассмеяться и грубо хлопает меня по заднице. – Не бери в голову! Возьмешь что-нибудь из одежды у меня и у Флоры. Уверена, мы тебе что-нибудь подберем!
Я впадаю в состояние безнадежного отчаяния. Вся моя способность легко приспосабливаться молниеносно улетучивается.
– Да ладно тебе, Луиза. Зачем так хмуриться? – говорит Флора. – Не конец же света наступил! Я уверена, что у меня найдется для тебя пара трусиков. И эти брюки, которые сейчас на тебе… – Она оглядывает мои «не слишком потертые» джинсы. – …в общем-то вполне сойдут для семейного ужина, а поскольку ты не будешь ездить в них верхом… – Она замолкает, видимо, пытаясь представить, каково это – провести целые выходные в Лауер-Слотер, не имея на себе ничего, кроме джинсов и кардигана.
Некоторое время мы стоим молча, уткнувшись взглядом в пустое место на дорожке, где сейчас должна была бы лежать моя сумка.
– Прости меня. – Поппи обнимает меня за плечи и ведет к дому. – Мы обязательно найдем для тебя что-нибудь. Обещаю.
Но что бы они ни говорили, я сейчас могу думать только об одном – что обе они выше меня по меньшей мере сантиметров на двадцать. И как я теперь буду обходиться без раздобытых с таким трудом веллингтонов и без своего немнущегося платья?
Поппи приводит меня в комнату в восточном крыле дома, украшенную довоенными эстампами, с пологим потолком и выщербленными неровными половыми досками, тайно сговорившимися устраивать каверзы всем, даже самым тихим и послушным посетителям. Кровать жалобно стонет в знак протеста, когда я сажусь на нее.
– Уборная в конце коридора, а мы с Флорой живем в соседних комнатах. – Поппи говорит таким тихим и добрым голоском, словно я старая больная родственница, нуждающаяся в утешении. – Ты пока отдохни, а я постучу тебе, когда придет время ужина.
– Прекрасная идея! – С трудом выдавливаю улыбку. – Я действительно, пожалуй, немного полежу.
Они уходят, и я опускаюсь на постель. Легкий ветерок врывается в открытое окно, и я вдруг расплываюсь, как сдувшийся шар. Глаза, к моему великому стыду, набухают слезами, упрямо просящимися наружу. Слезами обиженного восьмилетнего ребенка, который просто хочет домой. Сопротивляться, сдерживаться бесполезно, и, свернувшись калачиком на постели, я уступаю своему горю. Все мои надежды на еще один сногсшибательный триумф, подобный эскотовскому, улетучились.
Ведь на такое я совсем не рассчитывала, и у меня были иные, куда как далеко идущие планы. А что теперь? Теперь я буду чувствовать себя неуютно и вынуждена три дня проходить в одной и той же одежде как нищенка. В приливе ярости я колочу по подушке, пух летит в разные стороны, падая на постель и на пол.
Вот чего я добилась. Тихо всхлипывая, начинаю собирать пух и перья.
Ползая на карачках по полу в море жалости к самой себе и с потеками туши для ресниц на лице, я вдруг улавливаю доносящиеся из открытого окна звуки фортепьяно. Поначалу это тихая, осторожная игра, выстроенная на серии сразу нескольких замысловатых музыкальных тем, однако постепенно она набирает силу и мощь, в конце концов, взрываясь бурными аккордами, яростно громоздящимися друг на друга, а потом снова стихает, обретает нежность и тепло, с тем чтобы начать круг заново.
Я застываю на коленях, как пронзенная. То ли это пластинка, то ли кто-то слушает радио. Но когда игра кончается, я слышу повтор одного из особенно трудных мест; оно повторяется снова и снова, пока исполнитель, обретя уверенность, не добивается полной чистоты. Потрясенная, я вдруг осознаю что это была живая игра.
Я перестаю плакать, а вернее, просто забываю о слезах. Поднявшись с пола, открываю дверь, выхожу в коридор и тихонько крадусь по лестнице следуя за музыкой, как загипнотизированное дитя, влекомое волшебными звуками заколдованной свирели.
Большинство гостей собралось на лужайке – одни играют в крокет, другие нежатся в шезлонгах. Дом пуст. Теплый ветерок, задувая в открытые окна, теребит невидимыми руками занавески в такт музыке.
Спустившись вниз, я заворачиваю за угол и иду по коридору, пока не прихожу в длинную комнату с книжными стеллажами до самого потолка. В дальнем конце зала стоит элегантный рояль «Стейнвей» примерно начала двадцатого века, и за ним – я безошибочно определяю это даже по спине – сидит молодой человек, встреченный некогда мной на ступеньках «Опера-хаус».
Безразличный ко всему вокруг, он извлекает из инструмента звуки с неистовым темпераментом, его длинные пальцы скользят по клавишам с невероятной скоростью, то шквалом обрушиваясь на них, то уже в следующий момент нежно лаская – и все это с блистательным мастерством и поистине профессиональной техникой. Общее впечатление от его игры не что иное, как ощущение героики – ни расчета, ни колебаний. Даже самые нежные и мягкие пассажи обнаруживают присутствие такой страсти и увлеченности, какой не сыщешь в повседневной жизни. Некоторое время я стою в нерешительности на пороге. Но он поглощен музыкой настолько, что, похоже, даже вмешательство Всевышнего не могло бы отвлечь его, поэтому я набираюсь смелости войти.
И пока я стою, затаив дыхание, в уголочке и слушаю, со мной происходит настоящая метаморфоза. Плечи сами собой распрямляются, напряженный мозг расслабляется, дыхание становится ровным. Последние лучи розового заката освещают фигуру музыканта, окружая его голову золотистым нимбом, создающим впечатление нереальности.
Но он вполне реальный, самый настоящий, живой.
А потом даже проникший повсюду запах псины каким-то невероятным образом улетучивается, и ему на смену приходит тонкий аромат поздних предосенних роз, струящийся из открытых стеклянных дверей веранды.
Не знаю точно, сколько я там простояла – может быть, пять минут, может быть, полчаса, – но, закончив играть, он наконец оборачивается.
– О-о? Привет! – говорит он с улыбкой. – Не ожидал увидеть вас здесь. Давно тут стоите?
– Да… то есть нет… – отвечаю я в растерянности. – Не очень давно. Вы так хорошо играете!
– Спасибо. – Он застенчиво склоняет голову. – Шопен. «Четвертая баллада», моя любимая. А вообще-то нет, – тут же поправляется он, не желая допустить такую потрясающую неточность. – Мой самый любимый – Бетховен, потом Шопен, Брамс и, конечно, Рахманинов. Вы любите Рахманинова? – Он сыграл несколько пассажей из «Третьего фортепьянного концерта» Рахманинова. – Восхитительно, правда? А вот это?.. – Снова зазвучал отрывок. – Это самое красивое место! Вам должно нравиться! – Его крик слышится сквозь бурный натиск аккордов.
– Да, это восхитительно, – соглашаюсь я и смеюсь. Его радость и страстность заразительны.
– Подождите, вот! Послушайте эти октавы! – Пальцы музыканта снова разлетаются по клавишам. – Я сам видел, как один человек однажды сломал палец в этом месте. Верите, нет? Сломал себе всю карьеру! – И он улыбается так, словно сообщил мне самую милую новость на свете. – А что-нибудь из Прокофьева знаете?
– Только «Ромео и Джульетту» и «Любовь к трем апельсинам», – признаюсь я.
– Я обожаю «Ромео и Джульетту»! – В какой-то момент мне кажется, что он буквально разрывается от переполняющего его восторга. – Сцена смерти Меркуцио… это так трагично! – И он снова принялся играть, одним своим роялем заменяя целый оркестр, наполняя комнату звуками драматичного напряженного марша, так характерно завершающего второй акт.
Усевшись рядом в кресло, я наслаждаюсь игрой и буквально греюсь в лучах его энтузиазма и изумительного таланта.
Я даже припомнить не могу, чтобы кто-нибудь так откровенно и искренне наслаждался чем-либо. Возможно, все дело в моем возрасте или в людях, с которыми я общаюсь, но почти все, кого я знаю, кажутся мне сейчас прожженными циниками. Попыхивая очередной сигареткой, мы пытаемся показать друг другу, что все повидали, все перепробовали и не нашли в этом ничего особенного. У нас не принято выказывать страсть, искренность, подлинные чувства. Лишь в редких случаях мы можем проявить восторг, но только на краткий миг, и сами его смущаемся. Мы стыдимся его, как вспышки безумия, и извиняемся за него на следующий день. Его принято считать чем-то ненормальным, а так называемая нормальная жизнь – это серьезное и довольно скучное занятие. Чем она серьезнее и скучнее, тем нормальнее.
Я не знаю, как мы все сообща пришли к заключению, что взрослые должны вести себя именно так, но когда я наблюдаю за его игрой, у меня в груди появляется щемящее чувство – острое желание выпустить на волю свой вечный пессимизм и поселить на его место в душе легкую радость. Тот экстаз, который бьется во мне сейчас.
Он заканчивает сцену смерти Меркуцио и начинает играть захватывающее зловещее место на балконе, когда я вдруг слышу чьи-то шаги по деревянному полу.
– Так вот ты где! – На пороге стоит Флора в цветастом платье. – Повсюду тебя искала! Ведь скоро ужин. – Она берет меня за руку и мощным рывком девчонки, отпахавшей свое в школьной хоккейной команде, вытягивает меня из кресла. – Я вижу, ты уже познакомилась с моим братом Эдди. Эдди! – кричит она. – Эдди, ради Бога, перестань!
Он прекращает играть и с негодующим видом поворачивается.
– А-а, это всего лишь ты, старая перечница, – говорит он и лукаво подмигивает ей.
– Да, я. Рада тебя видеть, пустой звук, – отвечает она с язвительной ухмылкой. – Луиза, надеюсь, он не заморил тебя тут совсем? Он может лупить по клавишам, пока ты на стенку не полезешь. Правда же?
Он довольно кивает.
Флора переводит взгляд на меня, и личико ее вдруг хмурится.
– Боже! Луиза, что с тобой такое? У тебя ужасный вид! Ты вся в перьях, и тушь размазалась по лицу! Что ты сделал с ней, зверюга? – говорит она, обращаясь к Эдди и устрашающе подбоченясь.
– Честное слово, ничего! Это все музыка! Моя музыка, как известно, доводит до слез многих милых барышень. И даже иногда вызывает линьку.
Тут я вспоминаю о своем подушечном погроме. Глянув краем глаза в одно из громадных золоченых зеркал, я прихожу в ужас – такое впечатление, будто меня обмазали дегтем и изваляли в перьях.
– Ч-черт!
– Крепко сказано. – Эдди смеется.
Я краснею.
– Ну ладно, до ужина осталось всего несколько минут. – Флора торопливо смотрит на часы. – Так что на твоем месте, Луиза, я бы привела себя в порядок. Кстати, я положила тебе на кровать юбочку.
– Спасибо, – бормочу я и спешу к двери.
В голове все идет кругом, когда я поднимаюсь по лестнице. Эдди, тот парень со ступенек «Опера-хаус», оказывается, брат Флоры! И тоже приехал сюда! Ну почему именно в эти выходные я осталась без нормальной одежды?!
Я бегу в ванную, умываюсь, стираю остатки туши и выуживаю из головы перья. На часах без трех минут восемь. Вот черт! Быстро снимаю джинсы, натягиваю юбку Флоры и смотрюсь в зеркало. С блеклым невыразительным лицом, без малейшего намека на косметику, в футболке, цветастой юбке и полуспортивных тапочках, я похожа на пациентку, сбежавшую из «дурки». Мой вид приводит меня в ужас. А времени всего минута. Лучше б мне провалиться на месте! Натягиваю футболку пониже, чтобы прикрыть голое пузо, потом достаю из сумочки помаду и рисую себе красный клоунский рот, но тут же не выдерживаю и стираю платком. Старые дедушкины часы внизу в передней неумолимо и зловеще отбивают удары. Ровно восемь! Вот проклятие! Хватаю кардиган, набрасываю на плечи и очертя голову несусь из спальни.
Сбежав по лестнице, я останавливаюсь в растерянности – не знаю, куда идти. Откуда-то слева доносится смех. Иду по коридору навстречу шуму. Часы как раз отбивают восьмой удар. Может, успею? Перед открытой дверью в зал я готовлю парадную улыбку для собравшихся гостей, но неожиданно передо мной вырастает стена из прыгающих собак.
– Что за беготня по дому? – раздается зычный голос миссис Симпсон-Сток. – Сколько раз вам говорить, чтобы не гонялись? А ну, место, мальчики! Сидеть! Фу! – Она протягивает мне руку и увлекает за собой. – Вы опоздали. Друзья, все внимание: это подруга Поппи Элеонор.
– Луиза, мамочка.
– Ну да, Луиза. Она американка, – объявляет хозяйка во всеуслышание, и все понимающе кивают.
На помощь мне приходит Поппи.
– Лучше давай я угощу тебя коктейлем, а представиться можно и позже, – говорит она, беря меня под руку и ведя к столику с напитками.
– Спасибо, – бормочу я, робея и смущаясь, а сама шарю глазами по комнате в поисках Эдди. Неужели мне во второй раз доведется испытать позор в его присутствии? При одной лишь мысли об этом сердце уходит в пятки. Еще раз обвожу взглядом комнату, чтобы удостовериться – его определенно здесь нет. Чувство облегчения так велико, что мне даже удается выдавить из себя улыбку, когда Поппи протягивает мне бокал с какой-то липкой янтарной жидкостью и плавающими в ней ломтиками огурцов и кусочками фруктов.
– За наше здоровье! – провозглашает Поппи, поднимая свой бокал.
– За здоровье! – вторят ей все остальные, манипулируя ртом так, чтобы выпить жидкость, не нарушив целостности плавающей в ней фруктово-овощной конструкции. Это все равно что сделать глоток из вазы, в которой стоит букет цветов. Памятуя о своей везучести в подобных делах, я решаю, что для всех будет лучше, если я пропущу это мероприятие.
Я стою с бокалом в руке, стараясь не выделяться из общего круга, когда вдруг молодой человек с очень белокурыми волосами и почти неразличимыми ресницами церемонной походкой направляется ко мне. Он одет в красно-белую полосатую рубашку и канареечно-желтые вельветовые брюки – ну ни дать ни взять ясное солнышко, на которое не взглянешь без ущерба для глаз.
– Привет! Меня зовут Пьер. Я вторая и лучшая половинка Лаванды, – представляется он, махнув рукой в сторону измученно-иссушенной надутой молодой женщины, одиноко стоящей в уголочке и так сильно сжимающей свой бокал, что поневоле начинаешь опасаться, как бы он не треснул. – Значит, вы американка? – продолжает он с ухмылкой. – Тогда расскажите нам, почему все ваши президенты такие беспросветные мудилы?
Он пытается сопроводить этот блистательный гамбит лихаческим глотком из бокала, но не рассчитывает движения, в результате чего огуречный ломтик плюхается ему в глаз.
Я стою в растерянности.
– Знаете, я в общем-то не очень интересуюсь политикой…
Но он, нимало не смутившись, продолжает:
– Нет, я просто хочу понять, как их допускают до управления государством, когда ясно, что все они абсолютные лжецы. То есть ходячие комки противоречий…
– Видите ли, я не особенно слежу за ошибочными ходами президентов, – перебиваю я его, мечтая о том, чтобы он отодвинулся подальше. – По этому вопросу у меня не сложилось мнения.
– Но как бы там ни было, – Пьер потрясает у меня перед самым носом толстым розовым пальцем, – меня все-таки пробирает любопытство, как это самому могущественному человеку в мире – ведь мы же сейчас говорим о человеке, располагающем наибольшими ядерными возможностями – верно? – как это ему позволительно говорить все, что заблагорассудится, даже лгать в открытую перед американским верховным судом и по национальному телевидению! Такое впечатление, что вся Америка – это одно большое паршивое шоу Опры Уинфри! И вот еще что мне не нравится! – Он повышает голос. – Теперь уже и наша страна постепенно превращается в Америку! Мы полностью утратили национальную самобытность и все больше и больше напоминаем жалкую, блеклую пародию на вашу страну! – Он тычет в меня пальцем с видом обвинителя. – Такое впечатление, будто мы какой-то неофициальный, ублюдочный пятьдесят третий штат! Вот как, интересно, вы объяснили бы это?
Он оборачивается к остальным в поисках одобрения.
– «Особые отношения» с Великобританией! Это ж надо! Ну какие там особые! Насколько я понимаю, эти «особые отношения» выстраиваются так – мы делаем то, что вы нам говорите! И более того…
– Ой, Пьер, заткнись! – шипит на него Лаванда из другого конца комнаты. – Ты утомил бедную девушку своим занудством. И всех остальных тоже.
Он картинно закатывает глаза.
– Никого я не утомил, дорогая. Мы с Элси ведем очень милый и весьма цивилизованный разговор о ее президенте. И к твоему сведению, политика отнюдь не утомительная тема. Она утомительна для тебя, потому что у тебя мозг величиной с горошину и тебе трудно понять, как это Длинные слова складываются в предложения.
В какой-то момент мне представляется, что Лаванда сейчас запустит в него бокалом.
– Пьер, да как ты смеешь так грубить! – кричит она. – Если на то пошло, то президент Соединенных Штатов далеко не единственный мудила на свете!
– Лаванда, следи за языком! – Миссис Симпсон-Сток сверлит ее грозным взглядом. – Дамам не положено материться!
– Но, мамочка!
– Ни при каких обстоятельствах! – зычно изрекает ее мать, и Лаванда послушно садится, как одна из маминых собачек.
Засим следует убийственная тишина. Присмиревшие гости сидят, вцепившись в бокалы как в добычу, делая вид, что любуются собачками, мусолящими на полу какую-то лесную зверушку. Пьер показывает Лаванде язык, а она ему, пока не видит мать, «козу» из двух пальцев.
Миссис Симпсон-Сток крутит на руке часы и сосредоточенно хмурится, как обычно делают люди, забывшие где-то свои очки.
– Флора, честное слово! Где же этот твой братец?! Мы не можем сидеть тут целый день, ведя учтивые беседы!
– Ну конечно, нет. – Флора нервно хихикает, за что миссис Симпсон-Сток выстреливает в нее взглядом, каким могла бы гордиться сама Медуза.
– Я схожу за ним! – заявляю я, отчаянно надеясь избавить себя от дальнейшего знакомства с оголтелыми политическими воззрениями Пьера. – Он, наверное, в музыкальном зале.
– Да, пожалуй. – Миссис Симпсон-Сток жестом отпускает меня. – Только никакой беготни по коридорам. Понятно?
Я послушно киваю, вручаю свой бокал Поппи и исчезаю.
Я блуждаю по длинным коридорам, пока наконец не прихожу в музыкальный зал, но на этот раз он пуст. Выхожу через стеклянную дверь на лужайку, где и нахожу Эдди, мирно спящего в шезлонге.
Впервые в жизни я вижу человека, улыбающегося во сне.
Он открывает глаза, видит меня и улыбается еще шире.
– Я опоздал, да?
Я киваю. Но даже эта скудная информация, похоже, доставляет ему неописуемую радость. Он сладко потягивается, подняв над головой руки.
– А что, если я украду вас? Удерем в местный бар и там чего-нибудь выпьем, – предлагает он. – Я куплю вам пакет чипсов.
Искушение более чем жестокое.
– Я боюсь. Я уже и так нарвалась на неприятности. Меня застали бегущей по дому.
– Не-ет! Только не это! – восклицает он в притворном ужасе. – Бежали по дому? Вас наказали?
– Хуже. Меня загнали собаки.
Он лукаво подмигивает.
– О-о… Это ужасно! Вонючие маленькие паразиты!
– Что верно, то верно, – соглашаюсь я. – Они чуть не сожрали меня.
Он подается вперед и понижает голос.
– Говорят, она заводит новую всякий раз, когда у негослучается очередная любовная интрижка. Это стадо мосек на самом деле, бегающее, виляющее хвостами, – писающее олицетворение ее глубоко запрятанной обиды и гордыни.
– Ну надо же! А я даже и понятия не имела, что существует некто он.
– Имейте в виду, это только слухи.
– Насчет собак, вы хотите сказать?
– Нет, насчет мужа. – Он подмигивает. – Вы только полюбуйтесь, каков я! Настоящий кладезь знаний! Дерзкий, озорной! И нашпигованный злобными сплетнями! Ну как можно такого отвергнуть? Неужели вы упустите очаровательную возможность побыть наедине со мной, настоящей деревенской яичницей и партией в дартс?
– Но я одета, как побирушка, – слабо возражаю я, окончательно смутившись и разволновавшись от его настойчивости. – И потом… они ждут нас там с бокалами… я не знаю… какого-то фруктового салата, перемешанного со сладкой водой. Мы просто не можем позволить себе взять и уйти. – Даже я сама понимаю, насколько пафосно сейчас выразилась.
Он грустно смотрит на меня.
– Неужели это тот самый боевой дух, что покорил Дикий Запад? Наследил на Луне? Бомбил до усрачки Вьетнам?
– Нет, совсем не тот, – признаюсь я.
– Вот и я так подумал, – мрачно замечает он и со вздохом произносит: – И куда только катится мир?! Что ж, ладно. Ведите меня к здешнему «голосу разума». Если бы только еще ей самой все это было нужно! – Он встает и подставляет мне локоть с нарочитой официальностью. – Идем?
Я беру Эдди под руку, и мы идем по пустым коридорам. Перед самым входом в обеденный зал он, чуть сжав мою руку, шепчет:
– Строго между нами. Я думаю, мы упустили прекрасный шанс продинамить всю эту компанию.
– Строго между нами, – шепчу я в ответ. – Я думаю, вы абсолютно правы.
И мы входим в зал, где меня ждет одна из самых мучительных трапез в моей жизни.
И дело даже не в том, что столовых приборов вокруг моей тарелки великое множество, и о предназначении большинства из них мне мало что известно. Суп летний гаспачо оказывается на поверку холодной консервированной томатной пастой с добавкой из колец сырого лука, при этом неистребимое облако собачьих шерстинок оседает плотным слоем на каждое вновь поданное блюдо. Нет, самая болезненная сторона этого процесса заключается в натужных, вымученных беседах, отягощенных к тому же необходимостью соблюдения косных светских формальностей, когда ты сначала должен повернуться к соседу справа, потом к соседу слева и со всей искренностью поинтересоваться их планами на лето и их соображениями по поводу погоды.
В столовой, хранящей всю полноту мрачного величия итальянского морга, на удивление холодно, несмотря на то, что за окном лето. Я сижу, содрогаясь от озноба, между глухим стареньким дедушкой Поппи и планомерно напивающейся Лавандой.
В настойчивом порыве продемонстрировать светскую общительность она нависает надо мной, мотаясь из стороны в сторону.
– В отпуск ездишь? – интересуется она, провожая затуманенным взглядом передаваемую кем-то бутылку белого вина. (Несмотря на большое количество гостей, на столе почему-то всего только две бутылки – с красным вином и белым, – и все возрастающее напряжение, с каким они кочуют из рук в руки, становится почти невыносимым.)
– Нет. А вы?
– Никуда не езжу, – говорит она, в сердцах плюнув. – Пьер считает, что мы должны экономить деньги. Он почему-то вообразил, что мы собираемся завести детей, хотя я не представляю, каким образом.
Не зная, что тут можно ответить, я наблюдаю за тем, как она теребит на коленях льняную салфетку.
– Но по крайней мере хоть погода была хорошая, – слышу я собственное жалкое блеяние.
– Охренительная. – Она жадно хватает обеими руками бутылку и выливает все остатки до капельки в свой бокал. – Слава Богу! – Ее тело облегченно обмякает.
После летнего гаспачо подают рыбное блюдо, больше похожее на медицинский образец препарированных внутренностей. Микроскопические порции копченого лосося с жалкими одиночными листиками зеленого салата похоронены под пышной шапкой майонеза, поверх которой красуются наструганные корнишоны. С краю на каждой тарелке лежит по треугольничку усушенного черного хлеба, загнувшегося кверху от старости и от тоски по обрезанной корочке. Далее следуют не порции, а скорее обрезки баранины с консервированным горошком и печеным картофелем – редкое сочетание одновременно подгоревшего и сырого вкуса. Каждому едоку полагается строго по три штучки – они обособленно стоят как часовые на посту, охраняя серые куски остывающего невзрачного мяса. Даже еще более отчаянная борьба, чем за вино, идет за соус, в итоге у половины гостей тарелки буквально утопают в нем, в то время как мы, остальные, вынуждены глодать свою резину неприправленной. Мы вгрызаемся в свою баранину, пилим и кромсаем ее зубами, но даже после этой долгой предварительной процедуры ее можно жевать минут пятнадцать или больше без всякой надежды на измельчение.