Боги отказывают мне в милости: я не могу найти адекватные слова, чтобы описать германовский Алеф; фабула же фильма в общих чертах более или менее известна. Генерал медицины (отец мальчика) живет себе, работает и пьянствует (вот уже неточно...); ему грозит арест, он пытается бежать, его ловят и везут; в фургоне его насилуют уголовники; наутро (да? нет?) его освобождают и везут к умирающему Сталину (он не понимает, что это Сталин: "это ваш отец?"), но поздно: Сталин умирает, мы видим озерцо отвратительной пены, выбежавшей изо рта; генерал целует "отцу" руки; Берия выбегает, крикнув: "Хрусталев, машину!", оковы вроде бы рухнули и свобода вроде бы встретила нас радостно у входа, или у выхода?- генерал свободен и идет домой. Но что-то случилось (что именно?), и он уже не генерал, не отец, не человек, не раб, не муж, не любовник, не житель никакой квартиры. Коридоры размыкаются, и на открытой платформе, удерживая стакан водки на голове, он уезжает куда-то - вон отсюда. "Либерти, бля!" - звучит перед самым концом фильма. "На х..!" - за кадром, в замыкающей последний кадр темноте. Отец умер; отца нет и не будет. Сын (который?) плачет, а дух святой бежал прочь, и его затоптали в коридорах. Удвоим это и утроим. Фрейд - не-Фрейд - это уж как мы с вами договоримся; и много, много отвратительной пены исходит изо многих ртов в этом рассказе, и в том смысле, и в этом, и еще вот в другом; но так же нельзя, господа! Нет, только так, наверно, и нужно.
   Я
   "...видел слияние в любви и изменения, причиняемые смертью,
   видел Алеф, видел со всех точек в Алефе земной шар, и в земном
   шаре опять Алеф, и в Алефе земной шар, видел свое лицо и свои
   внутренности, видел твое лицо; потом у меня закружилась голова, и
   я заплакал, потому что глаза мои увидели это таинственное,
   предполагаемое нечто, чьим именем завладели люди, хотя ни один
   человек его не видел: непостижимую вселенную. Я почувствовал
   бесконечное преклонение, бесконечную жалость".
   У того, кто видел лицо Бога, навеки искажается собственное лицо; современники Данте верили, что он и вправду совершил путешествие за предел, потому что его лицо было смуглым, как бы опаленным огнем Ада. Данте видел свой Алеф, и вот уж семьсот лет, как его читают и расшифровывают.
   "И я упал, как падает мертвец".
   У Германа впереди бездна времени: сейчас всего лишь конец двадцатого века. Что будет после, что ждет нас,- либерти, бля, или воющие, глухие, мучительные коридоры?
   "...бесконечное преклонение, бесконечную жалость".
   сентябрь 1999 года
   Татьяна Никитична Толстая
   Крутые горки
   "Сам! Сам!" - кричит Больной, он же Ленин, в фильме Сокурова, отбиваясь от попыток окружающих помочь - помочь подняться, сесть в машину, спуститься по ступеням, надеть штаны. А что "сам", что "сам"-то, половина тела парализована, ее надо волочить за собой; половина мозга не работает разбилась, или лопнула, или потекла, или встала дыбом - как вообразить себе отказавший мозг? Вы выздоровеете тогда, когда сможете сами помножить 17 на 22,- говорит ему Врач,- как только помножите, так сразу и выздоровеете. Надо, значит, помножить, но как? Как это делают? Ну, как-то ведь делают... Нажимая карандашом, Больной крупно выводит в блокноте: 17х22, 17х22... Там крест посередине, он что-то значит, этот крест, через него множат... только как?.. Еще раз, крупно и криво, еще один крест - вотще.
   Он не выздоровеет, а они не перемножатся, и ключ потерян,- булькнул и утонул в омуте поврежденного мозга, да и сами числа ничего ему не говорят, ни о чем не напоминают. Это зрителю видно, что в 17-м году Больной "сам" все разрушил, а в 22-м сам и разрушился, и не поможет ему множительный крест, ибо этот символ и в высшем своем, духовном значении для Больного - ничто, и ни ангелов для него нету, ни Бога, одно электричество, а значит, и умирать ему, уходить во тьму пустую, где, по пустому слову его, "электрон так же неисчерпаем, как и атом", да и того уж не будет.
   Семнадцатый год на двадцать второй не множится, или же множится обильно и неисчислимо,- бедами, смертями, невинными и виноватыми жертвами, вороньем над белеющими в полях костями, голодными собаками над расстрельными ямами. В фильме ни бед, ни ужасов нет, есть только Больной, подстрекатель бед, виновник, участник и жертва. Он недоумер, он еще корячится. Но скоро.
   Скоро, уже скоро. Наступает черед других. Они, собственно, уже тут, собрались и наступают, располагаются, занимают то пространство, которое прежде принадлежало ему, которое вроде бы еще и сейчас ему положено: всякий ведь имеет право на вершок личного воздуха вокруг лица, на опору под локтем, на сиденье стула, правда? Ан нет, неправда. Он уже и этого права лишен, он получеловек, и место его получеловеческое. И в огромном парке, и в огромном дворце в Горках, где анфилады комнат пустынны, приятно полутемны и осязаемо прохладны в душный июньский день, все - и челядь, и охрана, и Жена с Сестрой,- все норовят занять ту точку пространства, в которой скрючен Больной, словно бы он полупрозрачен, словно бы он уже не считается. Наступают на него, наваливаются, переползают через лежащего, передают тяжелую корзину через его голову, тарелкой с супом едва не задевают по носу, а в машине, для него же нарочно и снаряженной, чтобы ехать "на охоту", все сиденье заставляют и заполняют вещами, взятыми для его же удобства. Вот еда, плед, вот шофер и охрана, да и сама "жена и друг" широко расположилась, только ему, предмету их забот, сесть негде. И небо наваливается, душит облаками, продираемыми разве что изредка грозовым разрядом - нет, не гнев Божий. Электричество. Бога-то нет, это же все глупости. Есть только власть и насилие.
   О насилии он думает постоянно. Он был апологетом, знатоком, глашатаем и теоретиком насилия, он безжалостно бичевал (они это любили, бичевать) тех блеющих, трусливых овец, меньшевичков, пацифистов, архискверных достоевских, которые дрожали и просили: не на-а-адо! Не на-а-адо насилия! Он твердо знал: надо. И вот теперь оно обернулось против него, теперь это его толкают, и не пускают, и бесцеремонно переползают через его полубеспомощное тело, и насильно стригут ему плотные желтые ногти на бесполезной, обмякшей ноге, и насильно пытаются надеть на него штаны, и насильно укутывают в простыни после насильственной ванны, которая - ой, нечаянно!- оказалась слишком горячей,- такое домашнее, дружеское, то сердечное, то равнодушное насилие, невыносимое до визга, до истерики. Он и будет визжать, будет бить палкой посуду, и они все, опасливо отскакивая, чтобы по ним не попало, станут закидывать его, как собаку, тряпками, скатертями какими-то. Экспроприированными, конечно,- откуда же у пролетариата скатерти. (Проще ворованными,- говорит Сестра.) Насилие привычно, оно уже часть быта, часть домашнего, какого-никакого - среди чужих-то вещей - уюта. И верная Жена и друг, любящая, нелюбимая, неловкая, неряха во имя Идеи, вся невпопад, вся кое-как, будет читать ему домашним, уютным голосом выписки о насилии - как ноздри рвут до мозга, как порят до смерти - крест-накрест, и вдоль, и поперек. Заботливо, вовремя прочтет - на пикнике, среди океана белых-белых, прозрачных, невинных, июньских колеблющихся цветов.
   А Больной хочет умереть. И тоже чтобы сам. Он просит у партии яду, а партия яду не даст. А вот хочешь - да не получишь. Насилие потому что. И газету у него из рук вырывают. И телефон будто бы не работает. И уехать нельзя - будто бы упавшее дерево перегородило дорогу. Он просит Жену уйти из жизни с ним вместе, а она не видит в том смысла. Она продолжит его правое дело после его смерти. Для дела ведь лучше, чтобы ей не пойти с ним туда, в темноту, где даже электричество все насовсем кончилось. Для себя ей ничего не надо, она не женщина и вряд ли ею когда-нибудь была, вот и шапочка на ней мусорная, горшком,- шапочка соратника; вот и чулки у нее рваные и спущенные, вот и читает она любимому посреди счастливого разлива белых цветов о вырванных ноздрях.
   Но они не наедине и не вдвоем в цветах, нет покоя и в поле - там под березкой покуривает спрятанный охранник, и вон там фуражка другого, а там третьего, четвертого,- все прозрачное, пенное цветение заражено надсмотрщиками, как гнидами. Весь мир загажен, задушен досмотром, дозором, надзором; весь мир - цензура, весь мир - тюрьма, и не риторическая "тюрьма народов", а тюрьма вот этого, одного, единственного для самого себя, беспомощного человека. Все как он и хотел, все по слову его, да только повернутое против него же самого, ударившее воротившимся бумерангом,- ведь Бог, которого нет, отзывчив на просьбы, но насмешлив.
   Что-то там в его искалеченном мозгу еще шевелится, что-то людское еще осталось, ему невыносимо, и он бросается оземь своим полутелом, и ползет, ползет, ползет, как червь, как слизень, как обрубок куда-то туда, куда-то в цветы, как будто хочет уйти в землю - ибо на небо ему путь заказан,- куда-то в землю, но не уйдет, не доползет, как не ушли, не доползли, не доползут его жертвы, приговоренные им, обреченные, убитые и еще не убитые, мирные, хорошие, в сто раз лучшие, чем он.
   ...Господи, прости меня, как я его ненавижу!..
   Не доползет,- его опять отловят и вернут на место. В Горки приедет Сталин - так, на разведочку. Подарит палку. Что же еще может подарить тиран бодрый и готовящийся тирану чахнущему и гаснущему? Больной не узнает Сталина, да и можно ли ясно провидеть будущее, если и настоящее для тебя система темных, непроходимых коридоров? Кто это был? Как его фамилия? Он еврей? Нет?- жаль; с евреем, по крайней мере, всегда можно договориться... Что это в супе?! Палец?!
   При чем тут палец, Володя, это же горох!!!
   Он не понимает, кто к нему приходил и что там, в супе, и не понимает, где он, и не понимает, почему он тут, среди этих дорогих, чужих вещей люстры, мраморные статуи, анфилады, тонкая посуда, белый чужой рояль, на котором - по его же вине - никто уже ничего не сыграет, и чудные, пышные, опустелые сады, которых он не заслужил. Здесь у них никто ничего не заслужил, никто не знает, как быть дальше. Сестра ест свой суп из чужой посуды, держа тарелку на коленке, как бы в пути, как бы на пересылке, и когтит Больного, попрекает эгоизмом - умирать он, видите ли, собрался, а как же близкие, которые от него зависят? Они хотят жить. После всего, что они наделали, они еще хотят жить. И держать его живым, живее всех живых, чтобы кормиться вокруг него, чтобы загораживаться его еще живым трупом от той новой, страшной, нетерпеливой силы, которая обложила дом, притаилась за деревьями и ждет своего часа. Потому что после него придет и их черед.
   А он и жить не хочет, и умереть не может. Он хочет только одного:
   - Дверь, но закройте же дверь!..
   Но уж этой-то роскоши ему никто не разрешит.
   "Телец" - абсолютный шедевр, лучший фильм Александра Сокурова.
   март 2001 года
   Татьяна Никитична Толстая
   Кот и окрестности
   В новой книге Александра Гениса, вышедшей в издательстве "Вагриус", собраны три текста, разных по жанру и по стилю: "филологический роман" о Довлатове, очерк о Бродском и маленькая самостоятельная книжка с чудесным медленным названием "Темнота и тишина".
   Тексты сошлись вместе, по прихоти автора ли, издателя ли, и у них, никак между собой не связанных, сейчас же возник общий знаменатель.
   Конечно, так или иначе, в них речь идет о литературе, о словесности, о слове, но не Слово оказывается объединяющей темой,- это и так понятно,- а идея Другого.
   "Прелесть кота не в том, что он красивый или, тем более,
   полезный,- пишет Генис.- Прелесть его в том, что он Другой.
   Только в диалоге с другим мы можем найти себя. Только выйдя
   за собственные - человеческие - пределы".
   И далее:
   "Не только кот для нас, но и мы для него - тайна. Причем
   вечная тайна - нам не понять друг друга до гроба и за гробом".
   Это из "Темноты и тишины", где речь идет не о коте, или не только о коте, но о мхе, облаках, дзэнских садах, Беккете, тени, море, молчании.
   В попытке понять Другого, и, через него, самого себя, и написаны последние вещи Александра Гениса.
   "Книги о других пишут, когда нечего сказать о себе. В данном
   случае это не так. Я-то как раз ее и пищу, рассчитывая поговорить
   о себе".
   К этому разговору о себе и с собой присоединяется и читатель,молчаливым, нелишним третьим участником.
   Для меня из трех персонажей сборника,- Довлатов, Бродский и Кот,- самым умонепостигаемым представляется Довлатов. Или можно сказать так: Бродский постигаем, Кот непостигаем и постигнут быть не может, Довлатов же - вот он, казалось бы, весь, лови его,- ай нет, он Другой, совсем другой, он не дается в руки, уходит от расставленных сетей.
   Природа довлатовского таланта - и довлатовского успеха - с трудом поддается определению. Писатель он не массовый - не Маринина,- а успех у него массовый. У него не так уж много безупречных от начала до конца вещей, много слабых, вялых мест, расплывчатая форма; впадая в пафос, он становится плоским, афоризмы его неглубоки да как-то не очень и нужны.
   "Печаль и страх - реакция на время. Тоска и ужас - реакция
   на вечность".
   Ну, в общем, да. Но это ничего не прибавляет к нашему знанию, не меняет угол зрения. Мрачный, мстительный и коварный в жизни, как описывает его Генис, запойный алкоголик, часто, с удовольствием и несправедливо обижавший многих, Довлатов при этом обладал редким обаянием, и его тексты этим обаянием пропитаны. Обаяние же - свойство, которое решительно не поддается никакому анализу, никакому объяснению, своего рода благодать. "Негативные" характеристики - мрачность, мстительность и коварство - не умаляют обаяния, а только подчеркивают: "и вот, несмотря на все это...".
   Генис не злорадствует по поводу дурных черт довлатовского характера он любит Сергея. И не только это. Читатель, Довлатова лично не знавший, с каким-то даже облегчением открывает для себя довлатовское коварство, оно придает нужное измерение его облику, предстающему из довлатовских книг: зачастую слишком "милому", нерешительному, неопределенному. Злые шутки и обидные каламбуры, выведение живых людей - с именами и фамилиями - в книгах, то красное словцо, что дороже уютного, верного товарищества,- примеров Генис приводит множество. Не попрекнуть - это-то проще простого, но попробовать понять, как писатель интегрирует этот оскорбительный блеск в свои книги, как он не может без, не может не, каков механизм уникального писательского дара - одна из задач мемуариста.
   Не могу сказать, что после прочтения романа Гениса мне стал понятен Довлатов или ясен секрет его обаяния, но Генис назвал, перечислил и сформулировал какие-то важные вещи, позволившие иначе взглянуть на его героя и на самого автора. Помимо Довлатова, в книге есть окрестности,- друзья, поколение, пейзаж, эпоха.
   "Довлатов назначил нас поколением",
   говорит Валерий Попов.
   "Сергей стал голосом того поколения, на котором она
   (советская власть) кончилась",
   пишет Генис. Так-то оно, может быть, и так, но Довлатов популярен и среди другого поколения, среди двадцатилетних, советской власти не заставших, но читающих его для "души", ради какого-то тихо льющегося из его прозы света. Казалось бы! Ну какой же свет из Довлатова! Уголовники, лагерная охрана, пьянство, шатание меж двор, бессмысленная жизнь, цепь неудач, нерешительность, вынужденное безделье и расплывчатые мечты.
   "По обе стороны запретки расстилался единый и бездушный
   мир".
   Но, может быть, именно приятие, неосуждение этого мира, оттого, что
   "ад - это мы сами",
   и делает Довлатова притягательным для молодых, особенно питерских, мальчиков и девочек. Мечтательные, безработные, способные, безвольные, невостребованные жизнью в свои лучшие годы, обделенные уже не советской властью, а нынешней, определения коей не подберу, они читают писателя, который и сам вроде бы такой же,- шляется по тем же улицам, выпивает с кем попало, спит где попало, не решается уехать. Довлатов впрок разрешил им эту жизнь, впрок описал ее, впрок усмехнулся над ней и собой. И чтоб не утонули вечно утопающие, протянул соломинку - юмор. Больше нечем спастись в волнах абсурда. Большие идейные корабли с гудками проходят мимо, не удосуживаясь приостановиться ради слабых, бесполезных и потерянных, довлатовская же соломенная лодочка всех подбирает. Чудесное довлатовское стихотворение приводит Генис:
   Жабин был из кулачья,
   Подхалим и жадина.
   Схоронили у ручья
   Николая Жабина.
   Мой рассказ на этом весь,
   Нечего рассказывать.
   Лучше б жил такой, как есть,
   Николай Аркадьевич.
   "И простит, и пожалеет и о вас, и обо мне",- писал другой поэт по другому поводу.
   Генис предлагает свое объяснение тому, что мне всегда казалось недостатком довлатовской прозы,- а я очень люблю прозу Довлатова.
   "Если в прозе нет фокуса, то она не проза, но если автор
   устраивает из аттракционов парад, то книга становится варьете без
   антракта. Чувствуя себя в ней запертым, читатель хочет уже не
   выйти, а вырваться на свободу. Чтобы этого не произошло, Сергей
   прокладывал картоном свои хрустальные фразы. (...) У довлатовской
   прозы легкое дыхание, потому что его регулирует впущенная в текст
   пустота".
   Мне нравится это объяснение - вне зависимости от того, согласна ли я с ним. Больше всего мне нравится фраза "прокладывал картоном свои хрустальные фразы". Впрочем, Генис вообще мастер метафор, которые даются ему настолько легко,- так кажется читателю,- что он склонен ими злоупотреблять. Сам завороженный идеей пустоты, Генис неохотно впускает ее в текст. Он осмыслен, и даже слишком. Тут, возможно, я и не права,- может быть, мой "западный" глаз не улавливает "восточных" пустот, которые автор, искушенный в дзэне, расставил (напустил? вычел?) в подобающих местах. Генис не заготовил картона, в своем "филологическом романе" он прослаивает увлекательный роман о собственной жизни филологией опытного эссеиста. Это умно, это ловко сделано, но, на мой вкус, таинственная пустота необъясненного события дороже остроумного филологического сравнения.
   "Однажды в Гонконге мне подали морскую тварь, похожую на
   вошь под микроскопом. Когда ее опустили в кипяток, она стала
   совершенно прозрачной, что не испортило невидимого обеда. В
   литературе подобный фокус происходит тогда, когда..."
   но читателю моего типа уже неважно, что происходит: завороженное идеей невидимого обеда, воображение предлагает веер вариантов, и тот единственный, что выбран автором, как кажется, обедняет палитру возможностей. Наверно, это происходит оттого, что Генис недооценивает свой талант блестящего рассказчика: в эссеистике он чувствует себя уверенно ("Довлатовская книга настояна на Пушкине, как коньяк на рябине"), в художественном нарративе он словно бы тушуется, и напрасно.
   "1972 год я встречал по месту тогдашней службы: в пожарном
   депо Рижского завода микроавтобусов... (...) Мои сотрудники...
   жили по-своему, и мораль их уходила в таинственные сферы
   беспредельной терпимости. Старообрядец Разумеев испражнялся, не
   снимая галифе. Полковник Колосенцев спал с дочкой. Замполит
   Брусцов не расставался с романом Лациса "Сын рыбака" и вытирался
   моим полотенцем. Капитан дальнего плавания Строгов играл в
   шахматы - час в сутки и пил трижды в год, но все - от клея БФ до
   тормозной жидкости.
   Вот в такой компании я и сел встречать Новый год. С закуской
   обстояло неопределенно. Сквозь снег пожарные нарвали дикую траву
   на пустыре и варили ее в казенной кастрюле до тех пор, пока
   бульон не приобрел цвет зеленки. Потом сняли клеенку с кухонного
   стола и ссыпали крошки в варево..."
   Здесь каждое слово кажется враньем. На художественную выдумку указывают хотя бы аллитерации в пределах одной фразы: Брусцов, Лацис, полотенце. Между тем, это чистая правда.
   "Прелесть кота не в том, что он красивый или, тем более,
   полезный. Прелесть его в том, что он Другой".
   Мне все больше и больше хочется - о Другом. О других. О том же Генисе.
   К концу книги Генис приходит - и совершенно напрасно - к неожиданному выводу:
   "все, о чем можно рассказать, не стоит, в сущности, того,
   чтобы это делать".
   А вот это неправда. Рассказывать нужно, рассказывать стоит, здесь и сейчас, пока мы все не ушли к началу начал, в предвечность, в плодотворную и нерасчлененную темноту и тишину.
   И хорошо, что Генис сам себя не послушался и рассказал.
   1999 год
   Татьяна Никитична Толстая
   Памяти Бродского
   Когда из дома выносят последние вещи, в помещении поселяется странное гулкое эхо: твой голос отражается от стен и возвращается обратно к тебе. Звон одиночества, сквозняк пустоты, потеря ориентации и тошнотворное ощущение свободы: все можно и все безразлично, ничто и никто не дает отклика кроме слабо зарифмованного стука твоих собственных шагов. Не так ли чувствует себя сейчас русская литература: не дотянув четырех лет до конца столетия, она лишилась своего величайшего поэта второй половины двадцатого века, и дождаться нового ей в этом тысячелетии уже не придется. Иосиф Бродский ушел, и в нашем доме пусто. С самой Россией он расстался два десятилетия назад, пытался стать американцем, любил Америку, писал эссе по-английски, но Россия - цепкая страна: сколько бы ты ни вырывался, она держит тебя до последнего.
   Когда человек умирает, в России принято занавешивать зеркала черной кисеёй - старинная примета, смысл которой забыт или искажен. Мне в детстве приходилось слышать, что это делают для того, чтобы покойник, который еще девять дней будет бродить по своему дому, прощаясь с близкими, не испугался, не найдя в зеркале своего привычного прежнего отражения. Иосиф за свою несправедливо короткую, но бесконечно богатую жизнь отразился в стольких людях, судьбах, книгах, городах, что в эти скорбные дни, когда он незримо ходит между нами, хочется набросить траурную вуаль на все любимые им зеркала: на великие реки, омывающие Манхэттан, на Босфор, на каналы Амстердама ("голландцы - лучший народ на свете!"), на воспетые им воды Венеции, на кровеносную сеть Петербурга (сто островов - это сколько же рек?),- его родного города, любимого и жестокого, прототипа всех будущих городов. Там его - молодого мальчика - судили за то, что он поэт, а стало быть, бездельник - кажется, он был единственным в России, к кому был применен дикий свежеизобретенный закон, карающий за нежелание зарабатывать. Конечно, дело было не в этом - своим звериным чутьем они уже тогда прекрасно почуяли, КТО перед ними. Они отметали предъявленные им справки о каких-то копейках, полученных Иосифом за переводы стихов. "Кто вас назначил поэтом?" - кричали на него. "Я думал... я думал, это от Бога". Понятно. Тюрьма, ссылка.
   "Ни страны, ни погоста не хочу выбирать,
   На Васильевский остров я приду умирать"
   обещал он в юношеских стихах.
   "Твой фасад темно-синий я впотьмах не найду,
   Между выцветших линий на асфальт упаду..."
   Мне кажется, он потому и не хотел вернуться в Россию хотя бы на день, чтобы не осуществилось это неосторожное пророчество: ученик - среди прочих Ахматовой и Цветаевой, он знал их поэтические суеверия, знал и разговор между ними, произошедший во время едва ли не единственной встречи великих женщин. "Как вы могли написать (такие-то строки): разве вы не знаете, что слова поэта всегда сбываются?!" - упрекнула одна.- "А как вы могли написать (такие-то строки)?!" - поразилась другая - потому что предсказанное ими и правда сбылось.
   "Иосиф, Вы поедете в Россию?" - "Наверно". "Не знаю". "Может быть". "Не в этом году". "Надо бы поехать". "Не поеду". Все бросились в Россию - кто посмотреть, а кто и навсегда,- Бродский колебался, но остался. Я познакомилась с ним в 1988 году во время короткой поездки в Америку, а в Москве меня сразу позвали на вечер, посвященный Бродскому. Старый друг читал стихи Иосифа, потом исполнялась музыка, не имевшая к нему никакого отношения, но посвященная ему. Пробиться к концертному залу было невозможно, на улицах прилегающих кварталов прохожих ловили за руки, умоляя продать "лишний билетик", зал охраняла конная милиция - можно было подумать, что ожидался рок-концерт. К своему ужасу я поняла, что на меня рассчитывают: я была первым живым человеком, видевшим поэта после многих лет изгнания. Что я могла сказать? Что можно сказать о человеке, с которым ты провел два часа? Я сопротивлялась, меня вытолкнули на сцену, я чувствовала себя идиоткой. Да, видела Бродского... Да, живого. Болеет. Курит. Пили кофе. Сахара в доме не было. (Волнение в зале: не обижают ли нашего поэта американцы? Как же без сахара?) Ну что еще? Ну, зашел Барышников, принес дров, топили камин. (Волнение в зале: не мерзнет ли там наш поэт?) А на каком этаже он живет? А что он ест? А что он пишет? Рукой или на машинке? А какие у него книги? А он знает, что мы его любим? А он приедет? Он приедет? Он приедет?
   "Иосиф, Вы поедете в Россию?" - "Я там никому не нужен".- "Не кокетничайте! Вам там проходу не дадут. Вас будут носить на руках - вместе с самолетом. Толпа навалится, снесет Шереметьевскую таможню и пронесет вас до Москвы на руках с песнями. Или до Петербурга. Хотите - на белом коне".- "Вот потому и не хочу. Да и мне там никто не нужен".- "Неправда! А как же маленькие интеллигентные старушки, ваши читательницы,- библиотекарши, музейные работники, пенсионерки, жительницы коммунальных квартир, которые боятся выйти на общую кухню со своим облупленным чайником? Те, что в филармонии стоят сзади, у колонн, где дешевле? Вы не хотите им дать поглядеть на себя издали, вашим настоящим читателям? За что вы их наказываете?" Это был нечестный прием! Бестактный и нечестный! Он или отшучивался: "Вот я лучше к своим любимым голландцам поеду", "Обожаю итальянцев, еду к итальянцам", "Чудные поляки! Они меня зовут", или сердился и тоже бил наотмашь: "Они не пустили меня на похороны отца! Мама без меня умерла - я просил - они отказали!" - "Кто отказал - ваши читатели?"