Страница:
- Очень, очень хороший человек.
- Может, я слыхал про него. Как зовут-то?
- Иван Ильич Телегин.
- Слыхал. Постой, постой. Слыхал. Он в плену, сказывали... Какого полка?
- Казанского.
- Ну, самый он. В плену. Жив. Ах, хороший человек! Ничего, сестрица, потерпи. Снега тронутся - войне конец, - замиримся. Сынов еще ему народишь, ты мне поверь.
Даша слушала, и слезы подступали к горлу, - знала, что Семен все выдумывает, Ивана Ильича не знает, и была благодарна ему. Семен сказал тихо:
- Ах ты, милая...
Снова сидя в дежурной комнате, лицом к спинке кресла, Даша почувствовала, словно ее, чужую, приняли с любовью, - живи с нами. И ей казалось, что она жалеет сейчас всех больных и спящих. И, жалея и думая, она вдруг представила с потрясающей ясностью, как Иван Ильич тоже, где-то на узкой койке, так же, как и эти, - спит, дышит...
Даша начала ходить по комнате. Вдруг затрещал телефон. Даша сильно вздрогнула, - так резок в этой сонной тишине и груб был звонок. Должно быть, опять привезли раненых с ночным поездом.
- Я слушаю, - сказала она, и в трубку поспешно проговорил нежный женский взволнованный голос:
- Пожалуйста, попросите к телефону Дарью Дмитриевну Булавину.
- Это я, - ответила Даша, и сердце ее страшно забилось. - Кто это?.. Катя?.. Катюша!.. Ты?.. Милая!..
19
- Ну, вот, девочки, мы и опять все вместе, - говорил Николай Иванович, одергивая на животе замшевый френч, взял Екатерину Дмитриевну за подбородок и сочно поцеловал в щеку. - С добрым утром, душенька, как спала? - Проходя за стулом Даши, поцеловал ее в волосы.
- Нас с ней, Катюша, теперь водой не разольешь, молодец девушка работница.
Он сел за стол, покрытый свежей скатертью, пододвинул фарфоровую рюмочку с яйцом и ножом стал срезать ему верхушку.
- Представь, Катюша, я полюбил яйца по-английски - с горчицей и маслом, необыкновенна вкусно, советую тебе попробовать. А вот у немцев-то выдают по одному яйцу на человека два раза в месяц. Как это тебе понравится?
Он открыл большой рот и засмеялся.
- Вот этим самым яйцом ухлопаем Германию всмятку. У них, говорят, уже дети без кожи начинают родиться. Бисмарк им, дуракам, говорил, что с Россией нужно жить в мире. Не послушали, пренебрегли нами, - теперь пожалуйте-с - два яйца в месяц.
- Это ужасно, - сказала Екатерина Дмитриевна, опуская глаза, - когда дети рождаются без кожи, - это все равно ужасно, у кого рождаются - у нас или у немцев.
- Прости, Катюша, ты несешь чепуху.
- Я только знаю, - когда ежедневно убивают, убивают, это так ужасно, что не хочется жить.
- Что же поделаешь, моя милая, приходится на собственной шкуре начать понимать, что такое государство. Мы только читали у разных Иловайских, как какие-то там мужики воевали землю на разных Куликовых и Бородянских полях. Мы думали - ах, какая Россия большая! - взглянешь на карту. А вот теперь потрудитесь дать определенный процент жизней для сохранения целости того самого, что на карте выкрашено зеленым через всю Европу и Азию. Невесело. Вот если ты говоришь, что государственный механизм у нас плох, - тут я могу согласиться. Теперь, когда я иду умирать за государство, я прежде всего спрашиваю, - а вы, те, кто посылаете меня на смерть, вы - во всеоружии государственной мудрости? Могу я спокойно пролить свою кровь за отечество? Да, Катюша, правительство еще продолжает по старой привычке коситься на общественные организации, но уже ясно, что без нас ему теперь не обойтись. Дудки-с! А мы сначала за пальчик, потом и за руку схватимся. Я очень оптимистически настроен. - Николай Иванович поднялся, взял с камина спички, стоя закурил и бросил догоревшую спичку в скорлупу от яйца. - Кровь не будет пролита даром. Война кончится тем, что у государственного руля встанет наш брат, общественный деятель. То, чего не могли сделать "Земля и воля", революционеры и марксисты, - сделает война. Прощайте, девочки. - Он одернул френч и вышел, со спины похожий на переодетую полную женщину.
Екатерина Дмитриевна вздохнула и села у окна с вязаньем. Даша присела к ней на подлокотник кресла и обняла сестру за плечи. Обе они были в черных закрытых платьях и теперь, сидя молча и тихо, очень походили друг на друга. За окном медленно падал снежок, и снежный, ясный свет лежал на стенах комнаты. Даша прижалась щекой к Катиным волосам, чуть-чуть пахнущим незнакомыми духами.
- Катюша, как ты жила это время? Ты ничего не рассказываешь.
- О чем же, котик, рассказывать? Я тебе писала.
- Я все-таки, Катюша, не понимаю, - ты красивая, прелестная, добрая. Таких, как ты, я больше не знаю. Но почему ты несчастлива?" Всегда у тебя грустные глаза.
- Сердце, должно быть, несчастливое.
- Нет, я серьезно спрашиваю.
- Я об этом, девочка, сама думаю все время. Должно быть, когда у человека есть все, - тогда он по-настоящему и несчастлив. У меня - хороший муж, любимая сестра, свобода... А живу, как в мираже, и сама - как призрак... Помню, в Париже думала, - вот бы жить мне где-нибудь сейчас в захолустном городишке, ходить за птицей, за огородом, по вечерам бегать к милому другу за речку... Нет, Даша, моя жизнь кончена.
- Катюша, не говори глупостей...
- Знаешь, - Катя потемневшими, пустыми глазами взглянула на сестру, этот день я чувствую... Иногда ясно вижу полосатый тюфяк, сползшую простыню, таз с желчью... Я лежу мертвая, желтая, седая...
Опустив шерстяное вязанье, Екатерина Дмитриевна глядела на падающие в безветренной тишине снежинки. Вдалеке под островерхой кремлевской башней, под раскоряченным золотым орлом, кружились галки, как облако черных листьев.
- Я помню, Дашенька, я встала рано, рано утром. С балкона был виден Париж, весь в голубоватой дымке, и повсюду поднимались белые, серые, синие дымки. Ночью был дождик, - пахло свежестью, зеленью, ванилью. По улице шли дети с книжками, женщины с корзинками, открывались съестные лавки. Казалось - это прочно и вечно. Мне захотелось сойти туда, вниз, смешаться с толпой, встретить какого-то человека с добрыми глазами, положить ему руки на грудь. А когда я спустилась на Большие бульвары - весь город был уже сумасшедший. Бегали газетчики, повсюду - взволнованные кучи людей. Во всех газетах - страх смерти и ненависть. Началась война. С этого дня только и слышу - смерть, смерть... На что же еще надеяться?..
Помолчав, Даша спросила:
- Катюша...
- Что, родненькая?
- Как ты с Николаем?
- Не знаю, кажется - мы простили друг друга. Смотри, уж вот три дня прошло, - он со мной очень нежен. Какие там женские счеты. Страдай, сойди с ума, - кому сейчас это нужно? Так, пищишь, как комар, и себя-то едва слышно. Завидую старухам - у них все просто: скоро смерть, к ней и готовься.
Даша поворочалась на подлокотнике кресла, вздохнула несколько раз глубоко и сняла руку с Катиных плеч. Екатерина Дмитриевна сказала нежно:
- Дашенька, Николай Иванович мне сказал, что ты невеста. Правда это? Бедненькая. - Она взяла Дашину руку, поцеловала и, положив на грудь, стала гладить. - Я верю, что Иван Ильич жив. Если ты его очень любишь, - тебе больше ничего, ничего на свете не нужно.
Сестры опять замолчали, глядя на падающий за окном снег. По улице, среди сугробов, скользя сапогами, прошел взвод юнкеров с вениками и чистым бельем под мышками. Юнкеров гнали в баню. Проходя, они запели одной глоткой, с присвистом:
Взвейтесь, соколы, орлами,
Полно горе горевать...
Пропустив несколько дней, Даша снова начала ходить в лазарет. Екатерина Дмитриевна оставалась одна в квартире, где все было чужое: два скучных пейзажа на стене - стог сена и талая вода между голыми березами; над диваном в гостиной - незнакомые фотографии; в углу - сноп пыльного ковыля.
Екатерина Дмитриевна пробовала ездить в театр, где старые актрисы играли Островского, на выставки картин, в музеи, - все это казалось ей бледным, выцветшим, полуживым и сама она себе - тенью, бродящей по давно всеми оставленной жизни.
Целыми часами Екатерина Дмитриевна просиживала у окна, у теплой батареи отопления, глядела на снежную тихую Москву, где в мягком воздухе, сквозь опускающийся снег, раздавался печальный колокольный звон, - служили панихиду либо хоронили привезенного с фронта. Книга валилась из рук, - о чем читать? о чем мечтать? Мечты и прежние думы, - как это все теперь ничтожно!
Время шло от утренней газеты до вечерней. Екатерина Дмитриевна видела, как все окружающие ее люди жили только будущим, какими-то воображаемыми днями победы и мира, - все, что укрепляло эти ожидания, переживалось с повышенной радостью, от неудачи все мрачнели, вешали головы. Люди, как маниаки, жадно ловили слухи, отрывки фраз, невероятные сообщения и воспламенялись от газетной строчки.
Екатерина Дмитриевна решилась наконец и поговорила с мужем, прося пристроить ее на какое-нибудь дело. В начале марта она начала работать в том же лазарете, где служила и Даша.
В первое время у нее, так же как у Даши, было отвращение к грязи и страданию. Но она преодолела себя и понемногу втянулась в работу. Это преодоление было радостно. Впервые она почувствовала близость жизни вокруг себя. Она полюбила грязную и трудную работу и жалела тех, для кого работала. Однажды она сказала Даше:
- Почему это выдумано было, что мы должны жить какой-то необыкновенной, утонченной жизнью? В сущности, мы с тобой такие же бабы, - нам бы мужа попроще, да детей побольше, да к травке поближе...
На страстной сестры говели у Николы на Курьих Ножках, что на Ржевском. Екатерина Дмитриевна возила святить лазаретские пасхи и разговлялась вместе с Дашей в лазарете. У Николая Ивановича в эту ночь было экстренное заседание, и он заехал за сестрами в третьем часу ночи на автомобиле. Екатерина Дмитриевна сказала, что они с Дашей спать не хотят, а просят повезти их кататься. Это было нелепо, но шоферу дали стакан коньяку и поехали на Ходынское поле...
Было чуть-чуть морозно, - холодило щеки. Небо - безоблачно, в редких, ясных звездах. Под колесами хрустел ледок. Катя и Даша, обе в белых платочках, в серых шубках, тесно прижались друг к другу в глубоком сиденье автомобиля. Николай Иванович, сидевший с шофером, оглядывался на них, обе были темнобровые, большеглазые.
- Ей-богу, не знаю, - какая из вас моя жена, - сказал он тихо. И кто-то из них ответил:
- Не угадаешь. - И обе засмеялись.
Над огромным смутным полем начинало чуть у краев зеленеть небо, и вдалеке проступали черные очертания Серебряного Бора.
Даша сказала тихо:
- Катюша, любить очень хочется. - Екатерина Дмитриевна слабо сжала ей руку. Над лесом, в зеленоватой влаге рассвета, сияла большая звезда, переливаясь, точно дыша.
- Я и забыл сказать, Катюша, - проговорил Николай Иванович, поворачиваясь на сиденье всем телом, - только что приехал наш уполномоченный - Чумаков, рассказывает, что в Галиции, оказывается, положение очень серьезное. Немцы лупят нас таким ураганным огнем, что под гребенку уничтожают целые полки. А у нас снарядов, изволите ли видеть, не хватает... Черт знает что такое!..
Катя не ответила, только подняла глаза к звездам. Даша прижалась щекой к ее плечу. Николай Иванович чертыхнулся еще раз и велел шоферу поворачивать домой.
На третий день праздника Екатерина Дмитриевна почувствовала себя плохо, не пошла на дежурство и слегла. У нее оказалось воспаление легких, должно быть, простудилась на сквозняках.
20
- Такие у нас дела - сказать страшно.
- Будет тебе на огонь пучиться, ложись спать.
- Такие дела... Эх, братцы мои, пропадет Россия!
У глиняной стены сарая, крытого высокой, как омет, соломенной крышей, у тлеющего костра сидело трое солдат. Один развесил на колышках сушить портянки, поглядывал, чтобы не задымились; другой подшивал заплату на штаны, осторожно тянул нить; третий, сидя на земле, подобрав ноги и засунув руки глубоко в карманы шинели, рябой и носатый, с черной редкой бородкой, глядел на огонь запавшими, сумасшедшими глазами.
- Все продано, вот какие дела, - говорил он негромко. - Чуть наши перевес начинают брать, - сейчас приказ - отойти. Только и знаем, что жидов на сучках вешать, а измена, гляди, на самом верху гнездится.
- Так надоела мне эта война, ни в одной газете не опишут, - сказал солдат, сушивший портянки, и осторожно положил хворостинку на угли. Пошли наступать, отступили, опять наступление, ах, пропасти на них нет! и тем же порядком опять возвращаемся на свое место. Безрезультатно! выговорил он и сплюнул в огонь.
- Давеча ко мне подходит поручик Жадов, - с усмешкой, не поднимая головы, проговорил солдат, штопавший штаны, - ну, хорошо. Со скуки, что ли, черти ему покоя не дают. Начинает придираться. Отчего дыра на портках? Да - как стоишь? Я молчу. И кончился наш разговор очень просто, - хлысть меня в зубы.
Солдат, сушивший портянки, ответил:
- Ружьев нет, стрелять нечем. На нашей батарее снарядов - семь штук на орудие. Одно остается - по зубам чесать.
Штопавший штаны с удивлением взглянул на него, покачал головой, - ну, ну! Черный, страшноглазый солдат сказал:
- Весь народ подняли, берут теперь до сорока трех лет. С такой бы силой свет можно пройти. Разве мы отказываемся? Только уж и ты свое исполняй, мы свое исполним.
Штопавший штаны кивнул:
- Правильно...
- Видел я поле под Варшавой, - говорил черный, - лежат на нем тысяч пять али шесть сибирских стрелков. Все побитые лежат, как снопы. Зачем? Отчего? А вот отчего... На военном совете стали решать, что, мол, так и так, и сейчас же один генерал выходит оттудова и тайком - телеграмму в Берлин. Понял? Два сибирских корпуса прямым маршем с вокзала - прямо на это поле - и попадают под пулеметы. Что ты мне говоришь - в зубы дали. Отец мой, бывало, не так хомут засупонишь, - подойдет и бьет меня по лицу, и правильно, - учись, страх знай. А за что сибирских стрелков, как баранов, положили? Я вам говорю, ребята, пропала Россия, продали нас. И продал нас наш же мужик, односельчанин мой, села Покровского, бродяга. Имени-то его и говорить не хочу... Неграмотный он, озорник, сладкомордый, отбился от работы, стал лошадей красть, по скитам шататься, привык к бабам, к водке сладкой... А теперь в Петербурге за царя сидит, министры, генералы кругом его так и крутятся. Нас бьют, тысячами в сырую землю ложимся, а у них в Петербурге электричество так и пышет. Пьют, едят, от жира лопаются.
Он вдруг замолчал. Было тихо и сыро, в сарае похрустывали лошади, одна глухо ударила в стену. Из-за крыши на огонь скользнула ночная птица и пропала, жалобно крикнув. И в это время вдалеке, в небе, возник рев, надрывающий, приближающийся, точно с неимоверной быстротой летел зверь, разрывая рылом темноту, и ткнулся где-то, и вдалеке за сараем рванул разрыв, затрепетала земля. Забились лошади, звеня недоуздками. Солдат, зашивавший штаны, проговорил опасливо:
- Вот это так двинуло!
- Ну и пушка!
- Подожди!
Все трое подняли головы. В беззвездном небе вырастал второй звук, длился, казалось, минуты две, и где-то совсем близко, за сараем, по эту сторону сарая, громыхнул второй разрыв, выступили конусы елей, и опять затрепетала земля. И сейчас же стал слышен полет третьего снаряда. Звук его был захлебывающийся, притягивающий... Слушать было так нестерпимо, что останавливалось сердце. Черный солдат поднялся с земли и начал пятиться. А сверху дунуло, - скользнула точно черная молния, и с рваным грохотом взвился черноогненный столб.
Когда столб опустился, - от места, где был костер и люди, осталась глубокая воронка. Над развороченной стеной сарая загорелась и повалила желтым дымом соломенная крыша. Из пламени, храпя, вылетела гривастая лошадь и шарахнулась к выступавшим из темноты соснам.
А уж за зубчатым краем равнины мигали зарницы, рычали орудия, поднимались длинными червями ракеты, и огни их, медленно падая, озаряли темную сырую землю. Небо буравили, рыча и ревя, снаряды.
21
Этим же вечером, неподалеку от сарая, в офицерском убежище, по случаю получения капитаном Тетькиным сообщения о рождении сына, офицерами одной из рот Усольского полка был устроен "бомбаус". Глубоко под землей, под тройным накатом, в низком погребе, освещенном пучками вставленных в стаканы стеариновых свечей, сидели у стола восемь офицеров, доктор и три сестры милосердия из летучего лазарета.
Выпито было сильно. Счастливый отец, капитан Тетькин, спал, уткнувшись в тарелку с объедками, грязная кисть руки его висела над лысым черепом. От духоты, от спирта, от мягкого света свечей сестры казались очень хорошенькими; они были в серых платьях и в серых косынках. Одну звали Мушка, на висках ее были закручены два черных локона; не переставая, она смеялась, показывая беленькое горло, в которое впивались тяжелыми взглядами два ее соседа и двое сидящих напротив. Другая, Марья Ивановна, полная, с румянцем до бровей, необыкновенно пела цыганские романсы. Слушатели, вне себя, стучали по столу, повторяя: "Эх, черт! Вот была жизнь!" Третьей у стола сидела Елизавета Киевна. В глазах у нее дробились, лучились огоньки свечей, лица белели сквозь дым, а одно лицо соседа, поручика Жадова, казалось страшным и прекрасным. Он был широкоплечий, русый, бритый, с прозрачными глазами. Сидел он Прямо, туго перетянутый ремнем, пил много и только бледнел. Когда рассыпалась смешком черноволосая Мушка, когда Марья Ивановна брала гитару, скомканным платочком вытирала лицо и запевала грудным басом: "Я в степях Молдавии родилась", - Жадов медленно улыбался углом прямого рта и подливал себе спирту.
Елизавета Киевна глядела близко ему в чистое, без морщин, лицо. Он занимал ее приличным и незначительным разговором, рассказал, между прочим, что у них в полку есть штабс-капитан Мартынов, про которого ходит слава, будто он фаталист; действительно, когда он выпьет коньяку, то выходит ночью за проволоку, приближается к неприятельским окопам и ругает немцев на четырех языках; на днях он поплатился за свое честолюбие раной в живот. Елизавета Киевна, вздохнув, сказала, что, значит, штабс-капитан Мартынов герой. Жадов усмехнулся:
- Извиняюсь, есть честолюбцы и есть дураки, но героев нет.
- Но когда вы идете в атаку, - разве это не геройство?
- Во-первых, в атаку не ходят, а заставляют идти, и те, кто идут, трусы. Конечно, есть люди, рискующие своей жизнью без принуждения, но это те, у кого - органическая жажда убивать. - Жадов постучал жесткими ногтями по столу. - Если хотите, - то это люди, стоящие на высшей ступени современного сознания.
Он, легко приподнявшись, взял с дальнего края стола большую коробку с мармеладом и предложил Елизавете Киевне.
- Нет, нет, не хочу, - сказала она и чувствовала, как стучит сердце, слабеет тело. - Ну, скажите, а вы?
Жадов наморщил кожу на лбу, лицо его покрылось мелкими неожиданными морщинами, стало старое.
- Что - а вы? - повторил он резко. - Вчера я застрелил жида за сараем. Хотите знать - приятно это или нет? Какая чепуха!
Он стиснул острыми зубами папиросу и чиркнул спичку, и плоские пальцы, державшие ее, были тверды, но папироса так и не попала в огонек, не закурилась.
- Да, я пьян, извиняюсь, - сказал он и бросил спичку, догоревшую до ногтей. - Пойдемте на воздух.
Елизавета Киевна поднялась, как во сне, и пошла за ним к узкому лазу из убежища. Вдогонку закричали пьяные, веселые голоса, и Марья Ивановна, рванув гитару, затянула басом: "Дышала ночь восторгом сладострастья..."
На воле остро пахло весенней прелью, было темно и тихо. Жадов быстро шел по мокрой траве, засунув руки в карманы. Елизавета Киевна шла немного позади него, не переставая улыбаться. Вдруг он остановился и отрывисто спросил:
- Ну, так что же?
У нее запылали уши. Сдержав спазму в горле, она ответила едва слышно:
- Не знаю.
- Пойдемте. - Он кивнул в сторону темнеющей крыши сарая. Через несколько шагов он опять остановился и крепко взял Елизавету Киевну за руку ледяной рукой.
- Я сложен, как бог, - проговорил он с неожиданной горячностью. - Я рву двугривенные. Каждого человека я вижу насквозь, как стеклянного... Ненавижу! - Он запнулся, точно вспомнив о чем-то, и топнул ногой. - Эти все хи-хи, ха-ха, пенье, трусливые разговоры - мерзость! Они все, как червяки в теплом навозе... Я их давлю... Слушайте... Я вас не люблю, не могу! Не буду любить... Не обольщайтесь... Но вы мне нужны... Мне отвратительно это чувство зависимости... Вы должны понять... - Он сунул руки свои под локти Елизаветы Киевны, сильно привлек ее и прижался к виску губами, сухими и горячими, как уголь.
Она рванулась, чтобы освободиться, но он так стиснул ее, что хрустнули кости, и она уронила голову, тяжело повисла на его руках.
- Вы не такая, как те, как все, - проговорил он, - я вас научу... - Он вдруг замолчал, поднял голову. В темноте вырастал резкий, сверлящий звук.
- А, черт! - сказал Жадов сквозь зубы.
Сейчас же вдалеке грохнул разрыв. Елизавета Киевна опять рванулась, но Жадов еще сильнее сжал ее. Она проговорила отчаянно:
- Пустите же меня!
Разорвался второй снаряд. Жадов продолжал что-то бормотать, и вдруг совсем рядом за сараем взлетел черно-огненный столб, грохотом взрыва швырнуло высоко горящие пучки соломы.
Елизавета Киевна рванулась из его рук и побежала к убежищу.
Оттуда, из лаза, поспешно выходили офицеры, оглядываясь на пылающий сарай, рысцой побежали по черно-изрытой от косого света земле, - одни налево к леску, где были окопы, другие - направо - в ход сообщения, ведущий к предмостному укреплению. За рекой, далеко за холмами, грохотали немецкие батареи. Обстрел начался с двух мест, - били направо - по мосту, и налево - по переправе, которая вела к фольварку, недавно занятому на той стороне реки ротой Усольского полка. Часть огня была сосредоточена на русских батареях.
Елизавета Киевна видела, как Жадов, без шапки, засунув руки в карманы, шагал прямо через поле к пулеметному гнезду. И вдруг на месте его высокой фигуры вырос косматый, огненно-черный круг. Елизавета Киевна закрыла глаза. Когда она опять взглянула, - Жадов шел левее, все так же раздвинув локти. Капитан Тетькин, стоявший с биноклем около Елизаветы Киевны, крикнул сердито:
- Говорил я - на какой нам черт этот фольварк! Теперь, пожалуйте, глядите, - всю переправу разворочали. Ах, сволочи! - И опять уставился в бинокль. - Ах, сволочи, лупят прямо по фольварку! Пропала шестая рота. Эх! - отвернулся и шибко поскреб голый затылок. - Шляпкин!
- Здесь, - быстро ответил маленький носатый человек в папахе.
- Говорили с фольварком?
- Сообщение прервано.
- Передайте в восьмую роту, чтобы послали подкрепление на фольварк.
- Слушаюсь, - ответил Шляпкин, отчетливо отнимая руку от виска, отошел два шага и остановился.
- Поручик Шляпкин! - свирепо опять позвал капитан.
- Здесь.
- Потрудитесь исполнить приказание.
- Слушаюсь. - Шляпкин отошел подальше и, нагнув голову, стал тросточкой ковырять землю.
- Поручик Шляпкин! - заорал капитан.
- Здесь.
- Вы человеческий язык понимаете или не понимаете?
- Так точно, понимаю.
- Передайте в восьмую роту приказание. От себя скажите, чтобы его не исполняли. Они и сами не идиоты, чтобы посылать туда людей. Пускай пошлют человек пятнадцать к переправе отстреливаться. Сейчас же сообщите в дивизию, что восьмая рота молодецким ударом форсирует переправу. А потери мы покажем из шестой роты. Идите. Да убирайтесь вы, барышня, - обернулся он к Елизавете Киевне, - убирайтесь к чертовой матери отсюда, сейчас начнется обстрел.
В это время с шипом пронесся снаряд и ударил поблизости.
22
Жадов лежал у самой щели пулеметного блиндажа и с жадностью, не отрываясь от бинокля, следил за боем. Блиндаж был вырыт на скате лесистого холма. У подножья его пологой дугой загибалась река; направо валил клубами только что загоревшийся мост; за ним на той стороне в травяном болоте виднелась изломанная линия окопов, где сидела первая рота усольцев, левее их вился в камышах ручей, впадающий в речку; еще левее, за ручьем, пылали три здания фольварка; за ними в вынесенных углом окопах сидела шестая рота. Шагах в трехстах от нее начинались немецкие линии, идущие затем направо вдаль, к лесистым холмам.
От пламени двух пожаров река казалась грязно-багровой, и вода в ней кипела от множества падающих снарядов, взлетала фонтанами, окутывалась бурыми облаками.
Наиболее сильный артиллерийский огонь был сосредоточен на фольварке. Над пылающими зданиями поминутно блистали разрывы шрапнелей, и по сторонам углом сломанной черты окопов взлетали космато-черные столбы. Из-за ручья, в тростниках и траве, вспыхивали иголочки ружейной стрельбы.
Рррррах, ррррррах, - сотрясали воздух разрывы тяжелых снарядов. Ппах, ппах, ппах, - слабо лопалась шрапнель над рекой, над лугами и на этой стороне, над окопами второй, третьей и четвертой роты. Ррррруу, рррруу, катился громовой грохот из-за холмов, где зарницами вспыхивали двенадцать немецких батарей. Сссык, сссык, - свистали в воздухе, уносясь за эти холмы, ответные наши снаряды. От шума ломило в уши, давило грудь, злоба подкатывала под сердце.
Так продолжалось долго, очень долго. Жадов взглянул на светящиеся часы: показывало половину третьего, значит - уже светает, и надо ждать атаки.
Действительно, грохот артиллерийской стрельбы усилился, еще сильнее закипела вода в реке, снаряды били по переправам и холмам по этой стороне. Иногда глухо начинала дрожать земля, и сыпались глина и камешки со стен и потолка блиндажа. Но на площади догоравшего фольварка стало тихо. И вдруг издалека, наискось к реке, взвились огненными лентами десятки ракет, и земля озарилась, как будто солнцем. Когда огни погасли, на несколько минут стало совсем темно. Немцы поднялись из убежищ и пошли в атаку.
- Может, я слыхал про него. Как зовут-то?
- Иван Ильич Телегин.
- Слыхал. Постой, постой. Слыхал. Он в плену, сказывали... Какого полка?
- Казанского.
- Ну, самый он. В плену. Жив. Ах, хороший человек! Ничего, сестрица, потерпи. Снега тронутся - войне конец, - замиримся. Сынов еще ему народишь, ты мне поверь.
Даша слушала, и слезы подступали к горлу, - знала, что Семен все выдумывает, Ивана Ильича не знает, и была благодарна ему. Семен сказал тихо:
- Ах ты, милая...
Снова сидя в дежурной комнате, лицом к спинке кресла, Даша почувствовала, словно ее, чужую, приняли с любовью, - живи с нами. И ей казалось, что она жалеет сейчас всех больных и спящих. И, жалея и думая, она вдруг представила с потрясающей ясностью, как Иван Ильич тоже, где-то на узкой койке, так же, как и эти, - спит, дышит...
Даша начала ходить по комнате. Вдруг затрещал телефон. Даша сильно вздрогнула, - так резок в этой сонной тишине и груб был звонок. Должно быть, опять привезли раненых с ночным поездом.
- Я слушаю, - сказала она, и в трубку поспешно проговорил нежный женский взволнованный голос:
- Пожалуйста, попросите к телефону Дарью Дмитриевну Булавину.
- Это я, - ответила Даша, и сердце ее страшно забилось. - Кто это?.. Катя?.. Катюша!.. Ты?.. Милая!..
19
- Ну, вот, девочки, мы и опять все вместе, - говорил Николай Иванович, одергивая на животе замшевый френч, взял Екатерину Дмитриевну за подбородок и сочно поцеловал в щеку. - С добрым утром, душенька, как спала? - Проходя за стулом Даши, поцеловал ее в волосы.
- Нас с ней, Катюша, теперь водой не разольешь, молодец девушка работница.
Он сел за стол, покрытый свежей скатертью, пододвинул фарфоровую рюмочку с яйцом и ножом стал срезать ему верхушку.
- Представь, Катюша, я полюбил яйца по-английски - с горчицей и маслом, необыкновенна вкусно, советую тебе попробовать. А вот у немцев-то выдают по одному яйцу на человека два раза в месяц. Как это тебе понравится?
Он открыл большой рот и засмеялся.
- Вот этим самым яйцом ухлопаем Германию всмятку. У них, говорят, уже дети без кожи начинают родиться. Бисмарк им, дуракам, говорил, что с Россией нужно жить в мире. Не послушали, пренебрегли нами, - теперь пожалуйте-с - два яйца в месяц.
- Это ужасно, - сказала Екатерина Дмитриевна, опуская глаза, - когда дети рождаются без кожи, - это все равно ужасно, у кого рождаются - у нас или у немцев.
- Прости, Катюша, ты несешь чепуху.
- Я только знаю, - когда ежедневно убивают, убивают, это так ужасно, что не хочется жить.
- Что же поделаешь, моя милая, приходится на собственной шкуре начать понимать, что такое государство. Мы только читали у разных Иловайских, как какие-то там мужики воевали землю на разных Куликовых и Бородянских полях. Мы думали - ах, какая Россия большая! - взглянешь на карту. А вот теперь потрудитесь дать определенный процент жизней для сохранения целости того самого, что на карте выкрашено зеленым через всю Европу и Азию. Невесело. Вот если ты говоришь, что государственный механизм у нас плох, - тут я могу согласиться. Теперь, когда я иду умирать за государство, я прежде всего спрашиваю, - а вы, те, кто посылаете меня на смерть, вы - во всеоружии государственной мудрости? Могу я спокойно пролить свою кровь за отечество? Да, Катюша, правительство еще продолжает по старой привычке коситься на общественные организации, но уже ясно, что без нас ему теперь не обойтись. Дудки-с! А мы сначала за пальчик, потом и за руку схватимся. Я очень оптимистически настроен. - Николай Иванович поднялся, взял с камина спички, стоя закурил и бросил догоревшую спичку в скорлупу от яйца. - Кровь не будет пролита даром. Война кончится тем, что у государственного руля встанет наш брат, общественный деятель. То, чего не могли сделать "Земля и воля", революционеры и марксисты, - сделает война. Прощайте, девочки. - Он одернул френч и вышел, со спины похожий на переодетую полную женщину.
Екатерина Дмитриевна вздохнула и села у окна с вязаньем. Даша присела к ней на подлокотник кресла и обняла сестру за плечи. Обе они были в черных закрытых платьях и теперь, сидя молча и тихо, очень походили друг на друга. За окном медленно падал снежок, и снежный, ясный свет лежал на стенах комнаты. Даша прижалась щекой к Катиным волосам, чуть-чуть пахнущим незнакомыми духами.
- Катюша, как ты жила это время? Ты ничего не рассказываешь.
- О чем же, котик, рассказывать? Я тебе писала.
- Я все-таки, Катюша, не понимаю, - ты красивая, прелестная, добрая. Таких, как ты, я больше не знаю. Но почему ты несчастлива?" Всегда у тебя грустные глаза.
- Сердце, должно быть, несчастливое.
- Нет, я серьезно спрашиваю.
- Я об этом, девочка, сама думаю все время. Должно быть, когда у человека есть все, - тогда он по-настоящему и несчастлив. У меня - хороший муж, любимая сестра, свобода... А живу, как в мираже, и сама - как призрак... Помню, в Париже думала, - вот бы жить мне где-нибудь сейчас в захолустном городишке, ходить за птицей, за огородом, по вечерам бегать к милому другу за речку... Нет, Даша, моя жизнь кончена.
- Катюша, не говори глупостей...
- Знаешь, - Катя потемневшими, пустыми глазами взглянула на сестру, этот день я чувствую... Иногда ясно вижу полосатый тюфяк, сползшую простыню, таз с желчью... Я лежу мертвая, желтая, седая...
Опустив шерстяное вязанье, Екатерина Дмитриевна глядела на падающие в безветренной тишине снежинки. Вдалеке под островерхой кремлевской башней, под раскоряченным золотым орлом, кружились галки, как облако черных листьев.
- Я помню, Дашенька, я встала рано, рано утром. С балкона был виден Париж, весь в голубоватой дымке, и повсюду поднимались белые, серые, синие дымки. Ночью был дождик, - пахло свежестью, зеленью, ванилью. По улице шли дети с книжками, женщины с корзинками, открывались съестные лавки. Казалось - это прочно и вечно. Мне захотелось сойти туда, вниз, смешаться с толпой, встретить какого-то человека с добрыми глазами, положить ему руки на грудь. А когда я спустилась на Большие бульвары - весь город был уже сумасшедший. Бегали газетчики, повсюду - взволнованные кучи людей. Во всех газетах - страх смерти и ненависть. Началась война. С этого дня только и слышу - смерть, смерть... На что же еще надеяться?..
Помолчав, Даша спросила:
- Катюша...
- Что, родненькая?
- Как ты с Николаем?
- Не знаю, кажется - мы простили друг друга. Смотри, уж вот три дня прошло, - он со мной очень нежен. Какие там женские счеты. Страдай, сойди с ума, - кому сейчас это нужно? Так, пищишь, как комар, и себя-то едва слышно. Завидую старухам - у них все просто: скоро смерть, к ней и готовься.
Даша поворочалась на подлокотнике кресла, вздохнула несколько раз глубоко и сняла руку с Катиных плеч. Екатерина Дмитриевна сказала нежно:
- Дашенька, Николай Иванович мне сказал, что ты невеста. Правда это? Бедненькая. - Она взяла Дашину руку, поцеловала и, положив на грудь, стала гладить. - Я верю, что Иван Ильич жив. Если ты его очень любишь, - тебе больше ничего, ничего на свете не нужно.
Сестры опять замолчали, глядя на падающий за окном снег. По улице, среди сугробов, скользя сапогами, прошел взвод юнкеров с вениками и чистым бельем под мышками. Юнкеров гнали в баню. Проходя, они запели одной глоткой, с присвистом:
Взвейтесь, соколы, орлами,
Полно горе горевать...
Пропустив несколько дней, Даша снова начала ходить в лазарет. Екатерина Дмитриевна оставалась одна в квартире, где все было чужое: два скучных пейзажа на стене - стог сена и талая вода между голыми березами; над диваном в гостиной - незнакомые фотографии; в углу - сноп пыльного ковыля.
Екатерина Дмитриевна пробовала ездить в театр, где старые актрисы играли Островского, на выставки картин, в музеи, - все это казалось ей бледным, выцветшим, полуживым и сама она себе - тенью, бродящей по давно всеми оставленной жизни.
Целыми часами Екатерина Дмитриевна просиживала у окна, у теплой батареи отопления, глядела на снежную тихую Москву, где в мягком воздухе, сквозь опускающийся снег, раздавался печальный колокольный звон, - служили панихиду либо хоронили привезенного с фронта. Книга валилась из рук, - о чем читать? о чем мечтать? Мечты и прежние думы, - как это все теперь ничтожно!
Время шло от утренней газеты до вечерней. Екатерина Дмитриевна видела, как все окружающие ее люди жили только будущим, какими-то воображаемыми днями победы и мира, - все, что укрепляло эти ожидания, переживалось с повышенной радостью, от неудачи все мрачнели, вешали головы. Люди, как маниаки, жадно ловили слухи, отрывки фраз, невероятные сообщения и воспламенялись от газетной строчки.
Екатерина Дмитриевна решилась наконец и поговорила с мужем, прося пристроить ее на какое-нибудь дело. В начале марта она начала работать в том же лазарете, где служила и Даша.
В первое время у нее, так же как у Даши, было отвращение к грязи и страданию. Но она преодолела себя и понемногу втянулась в работу. Это преодоление было радостно. Впервые она почувствовала близость жизни вокруг себя. Она полюбила грязную и трудную работу и жалела тех, для кого работала. Однажды она сказала Даше:
- Почему это выдумано было, что мы должны жить какой-то необыкновенной, утонченной жизнью? В сущности, мы с тобой такие же бабы, - нам бы мужа попроще, да детей побольше, да к травке поближе...
На страстной сестры говели у Николы на Курьих Ножках, что на Ржевском. Екатерина Дмитриевна возила святить лазаретские пасхи и разговлялась вместе с Дашей в лазарете. У Николая Ивановича в эту ночь было экстренное заседание, и он заехал за сестрами в третьем часу ночи на автомобиле. Екатерина Дмитриевна сказала, что они с Дашей спать не хотят, а просят повезти их кататься. Это было нелепо, но шоферу дали стакан коньяку и поехали на Ходынское поле...
Было чуть-чуть морозно, - холодило щеки. Небо - безоблачно, в редких, ясных звездах. Под колесами хрустел ледок. Катя и Даша, обе в белых платочках, в серых шубках, тесно прижались друг к другу в глубоком сиденье автомобиля. Николай Иванович, сидевший с шофером, оглядывался на них, обе были темнобровые, большеглазые.
- Ей-богу, не знаю, - какая из вас моя жена, - сказал он тихо. И кто-то из них ответил:
- Не угадаешь. - И обе засмеялись.
Над огромным смутным полем начинало чуть у краев зеленеть небо, и вдалеке проступали черные очертания Серебряного Бора.
Даша сказала тихо:
- Катюша, любить очень хочется. - Екатерина Дмитриевна слабо сжала ей руку. Над лесом, в зеленоватой влаге рассвета, сияла большая звезда, переливаясь, точно дыша.
- Я и забыл сказать, Катюша, - проговорил Николай Иванович, поворачиваясь на сиденье всем телом, - только что приехал наш уполномоченный - Чумаков, рассказывает, что в Галиции, оказывается, положение очень серьезное. Немцы лупят нас таким ураганным огнем, что под гребенку уничтожают целые полки. А у нас снарядов, изволите ли видеть, не хватает... Черт знает что такое!..
Катя не ответила, только подняла глаза к звездам. Даша прижалась щекой к ее плечу. Николай Иванович чертыхнулся еще раз и велел шоферу поворачивать домой.
На третий день праздника Екатерина Дмитриевна почувствовала себя плохо, не пошла на дежурство и слегла. У нее оказалось воспаление легких, должно быть, простудилась на сквозняках.
20
- Такие у нас дела - сказать страшно.
- Будет тебе на огонь пучиться, ложись спать.
- Такие дела... Эх, братцы мои, пропадет Россия!
У глиняной стены сарая, крытого высокой, как омет, соломенной крышей, у тлеющего костра сидело трое солдат. Один развесил на колышках сушить портянки, поглядывал, чтобы не задымились; другой подшивал заплату на штаны, осторожно тянул нить; третий, сидя на земле, подобрав ноги и засунув руки глубоко в карманы шинели, рябой и носатый, с черной редкой бородкой, глядел на огонь запавшими, сумасшедшими глазами.
- Все продано, вот какие дела, - говорил он негромко. - Чуть наши перевес начинают брать, - сейчас приказ - отойти. Только и знаем, что жидов на сучках вешать, а измена, гляди, на самом верху гнездится.
- Так надоела мне эта война, ни в одной газете не опишут, - сказал солдат, сушивший портянки, и осторожно положил хворостинку на угли. Пошли наступать, отступили, опять наступление, ах, пропасти на них нет! и тем же порядком опять возвращаемся на свое место. Безрезультатно! выговорил он и сплюнул в огонь.
- Давеча ко мне подходит поручик Жадов, - с усмешкой, не поднимая головы, проговорил солдат, штопавший штаны, - ну, хорошо. Со скуки, что ли, черти ему покоя не дают. Начинает придираться. Отчего дыра на портках? Да - как стоишь? Я молчу. И кончился наш разговор очень просто, - хлысть меня в зубы.
Солдат, сушивший портянки, ответил:
- Ружьев нет, стрелять нечем. На нашей батарее снарядов - семь штук на орудие. Одно остается - по зубам чесать.
Штопавший штаны с удивлением взглянул на него, покачал головой, - ну, ну! Черный, страшноглазый солдат сказал:
- Весь народ подняли, берут теперь до сорока трех лет. С такой бы силой свет можно пройти. Разве мы отказываемся? Только уж и ты свое исполняй, мы свое исполним.
Штопавший штаны кивнул:
- Правильно...
- Видел я поле под Варшавой, - говорил черный, - лежат на нем тысяч пять али шесть сибирских стрелков. Все побитые лежат, как снопы. Зачем? Отчего? А вот отчего... На военном совете стали решать, что, мол, так и так, и сейчас же один генерал выходит оттудова и тайком - телеграмму в Берлин. Понял? Два сибирских корпуса прямым маршем с вокзала - прямо на это поле - и попадают под пулеметы. Что ты мне говоришь - в зубы дали. Отец мой, бывало, не так хомут засупонишь, - подойдет и бьет меня по лицу, и правильно, - учись, страх знай. А за что сибирских стрелков, как баранов, положили? Я вам говорю, ребята, пропала Россия, продали нас. И продал нас наш же мужик, односельчанин мой, села Покровского, бродяга. Имени-то его и говорить не хочу... Неграмотный он, озорник, сладкомордый, отбился от работы, стал лошадей красть, по скитам шататься, привык к бабам, к водке сладкой... А теперь в Петербурге за царя сидит, министры, генералы кругом его так и крутятся. Нас бьют, тысячами в сырую землю ложимся, а у них в Петербурге электричество так и пышет. Пьют, едят, от жира лопаются.
Он вдруг замолчал. Было тихо и сыро, в сарае похрустывали лошади, одна глухо ударила в стену. Из-за крыши на огонь скользнула ночная птица и пропала, жалобно крикнув. И в это время вдалеке, в небе, возник рев, надрывающий, приближающийся, точно с неимоверной быстротой летел зверь, разрывая рылом темноту, и ткнулся где-то, и вдалеке за сараем рванул разрыв, затрепетала земля. Забились лошади, звеня недоуздками. Солдат, зашивавший штаны, проговорил опасливо:
- Вот это так двинуло!
- Ну и пушка!
- Подожди!
Все трое подняли головы. В беззвездном небе вырастал второй звук, длился, казалось, минуты две, и где-то совсем близко, за сараем, по эту сторону сарая, громыхнул второй разрыв, выступили конусы елей, и опять затрепетала земля. И сейчас же стал слышен полет третьего снаряда. Звук его был захлебывающийся, притягивающий... Слушать было так нестерпимо, что останавливалось сердце. Черный солдат поднялся с земли и начал пятиться. А сверху дунуло, - скользнула точно черная молния, и с рваным грохотом взвился черноогненный столб.
Когда столб опустился, - от места, где был костер и люди, осталась глубокая воронка. Над развороченной стеной сарая загорелась и повалила желтым дымом соломенная крыша. Из пламени, храпя, вылетела гривастая лошадь и шарахнулась к выступавшим из темноты соснам.
А уж за зубчатым краем равнины мигали зарницы, рычали орудия, поднимались длинными червями ракеты, и огни их, медленно падая, озаряли темную сырую землю. Небо буравили, рыча и ревя, снаряды.
21
Этим же вечером, неподалеку от сарая, в офицерском убежище, по случаю получения капитаном Тетькиным сообщения о рождении сына, офицерами одной из рот Усольского полка был устроен "бомбаус". Глубоко под землей, под тройным накатом, в низком погребе, освещенном пучками вставленных в стаканы стеариновых свечей, сидели у стола восемь офицеров, доктор и три сестры милосердия из летучего лазарета.
Выпито было сильно. Счастливый отец, капитан Тетькин, спал, уткнувшись в тарелку с объедками, грязная кисть руки его висела над лысым черепом. От духоты, от спирта, от мягкого света свечей сестры казались очень хорошенькими; они были в серых платьях и в серых косынках. Одну звали Мушка, на висках ее были закручены два черных локона; не переставая, она смеялась, показывая беленькое горло, в которое впивались тяжелыми взглядами два ее соседа и двое сидящих напротив. Другая, Марья Ивановна, полная, с румянцем до бровей, необыкновенно пела цыганские романсы. Слушатели, вне себя, стучали по столу, повторяя: "Эх, черт! Вот была жизнь!" Третьей у стола сидела Елизавета Киевна. В глазах у нее дробились, лучились огоньки свечей, лица белели сквозь дым, а одно лицо соседа, поручика Жадова, казалось страшным и прекрасным. Он был широкоплечий, русый, бритый, с прозрачными глазами. Сидел он Прямо, туго перетянутый ремнем, пил много и только бледнел. Когда рассыпалась смешком черноволосая Мушка, когда Марья Ивановна брала гитару, скомканным платочком вытирала лицо и запевала грудным басом: "Я в степях Молдавии родилась", - Жадов медленно улыбался углом прямого рта и подливал себе спирту.
Елизавета Киевна глядела близко ему в чистое, без морщин, лицо. Он занимал ее приличным и незначительным разговором, рассказал, между прочим, что у них в полку есть штабс-капитан Мартынов, про которого ходит слава, будто он фаталист; действительно, когда он выпьет коньяку, то выходит ночью за проволоку, приближается к неприятельским окопам и ругает немцев на четырех языках; на днях он поплатился за свое честолюбие раной в живот. Елизавета Киевна, вздохнув, сказала, что, значит, штабс-капитан Мартынов герой. Жадов усмехнулся:
- Извиняюсь, есть честолюбцы и есть дураки, но героев нет.
- Но когда вы идете в атаку, - разве это не геройство?
- Во-первых, в атаку не ходят, а заставляют идти, и те, кто идут, трусы. Конечно, есть люди, рискующие своей жизнью без принуждения, но это те, у кого - органическая жажда убивать. - Жадов постучал жесткими ногтями по столу. - Если хотите, - то это люди, стоящие на высшей ступени современного сознания.
Он, легко приподнявшись, взял с дальнего края стола большую коробку с мармеладом и предложил Елизавете Киевне.
- Нет, нет, не хочу, - сказала она и чувствовала, как стучит сердце, слабеет тело. - Ну, скажите, а вы?
Жадов наморщил кожу на лбу, лицо его покрылось мелкими неожиданными морщинами, стало старое.
- Что - а вы? - повторил он резко. - Вчера я застрелил жида за сараем. Хотите знать - приятно это или нет? Какая чепуха!
Он стиснул острыми зубами папиросу и чиркнул спичку, и плоские пальцы, державшие ее, были тверды, но папироса так и не попала в огонек, не закурилась.
- Да, я пьян, извиняюсь, - сказал он и бросил спичку, догоревшую до ногтей. - Пойдемте на воздух.
Елизавета Киевна поднялась, как во сне, и пошла за ним к узкому лазу из убежища. Вдогонку закричали пьяные, веселые голоса, и Марья Ивановна, рванув гитару, затянула басом: "Дышала ночь восторгом сладострастья..."
На воле остро пахло весенней прелью, было темно и тихо. Жадов быстро шел по мокрой траве, засунув руки в карманы. Елизавета Киевна шла немного позади него, не переставая улыбаться. Вдруг он остановился и отрывисто спросил:
- Ну, так что же?
У нее запылали уши. Сдержав спазму в горле, она ответила едва слышно:
- Не знаю.
- Пойдемте. - Он кивнул в сторону темнеющей крыши сарая. Через несколько шагов он опять остановился и крепко взял Елизавету Киевну за руку ледяной рукой.
- Я сложен, как бог, - проговорил он с неожиданной горячностью. - Я рву двугривенные. Каждого человека я вижу насквозь, как стеклянного... Ненавижу! - Он запнулся, точно вспомнив о чем-то, и топнул ногой. - Эти все хи-хи, ха-ха, пенье, трусливые разговоры - мерзость! Они все, как червяки в теплом навозе... Я их давлю... Слушайте... Я вас не люблю, не могу! Не буду любить... Не обольщайтесь... Но вы мне нужны... Мне отвратительно это чувство зависимости... Вы должны понять... - Он сунул руки свои под локти Елизаветы Киевны, сильно привлек ее и прижался к виску губами, сухими и горячими, как уголь.
Она рванулась, чтобы освободиться, но он так стиснул ее, что хрустнули кости, и она уронила голову, тяжело повисла на его руках.
- Вы не такая, как те, как все, - проговорил он, - я вас научу... - Он вдруг замолчал, поднял голову. В темноте вырастал резкий, сверлящий звук.
- А, черт! - сказал Жадов сквозь зубы.
Сейчас же вдалеке грохнул разрыв. Елизавета Киевна опять рванулась, но Жадов еще сильнее сжал ее. Она проговорила отчаянно:
- Пустите же меня!
Разорвался второй снаряд. Жадов продолжал что-то бормотать, и вдруг совсем рядом за сараем взлетел черно-огненный столб, грохотом взрыва швырнуло высоко горящие пучки соломы.
Елизавета Киевна рванулась из его рук и побежала к убежищу.
Оттуда, из лаза, поспешно выходили офицеры, оглядываясь на пылающий сарай, рысцой побежали по черно-изрытой от косого света земле, - одни налево к леску, где были окопы, другие - направо - в ход сообщения, ведущий к предмостному укреплению. За рекой, далеко за холмами, грохотали немецкие батареи. Обстрел начался с двух мест, - били направо - по мосту, и налево - по переправе, которая вела к фольварку, недавно занятому на той стороне реки ротой Усольского полка. Часть огня была сосредоточена на русских батареях.
Елизавета Киевна видела, как Жадов, без шапки, засунув руки в карманы, шагал прямо через поле к пулеметному гнезду. И вдруг на месте его высокой фигуры вырос косматый, огненно-черный круг. Елизавета Киевна закрыла глаза. Когда она опять взглянула, - Жадов шел левее, все так же раздвинув локти. Капитан Тетькин, стоявший с биноклем около Елизаветы Киевны, крикнул сердито:
- Говорил я - на какой нам черт этот фольварк! Теперь, пожалуйте, глядите, - всю переправу разворочали. Ах, сволочи! - И опять уставился в бинокль. - Ах, сволочи, лупят прямо по фольварку! Пропала шестая рота. Эх! - отвернулся и шибко поскреб голый затылок. - Шляпкин!
- Здесь, - быстро ответил маленький носатый человек в папахе.
- Говорили с фольварком?
- Сообщение прервано.
- Передайте в восьмую роту, чтобы послали подкрепление на фольварк.
- Слушаюсь, - ответил Шляпкин, отчетливо отнимая руку от виска, отошел два шага и остановился.
- Поручик Шляпкин! - свирепо опять позвал капитан.
- Здесь.
- Потрудитесь исполнить приказание.
- Слушаюсь. - Шляпкин отошел подальше и, нагнув голову, стал тросточкой ковырять землю.
- Поручик Шляпкин! - заорал капитан.
- Здесь.
- Вы человеческий язык понимаете или не понимаете?
- Так точно, понимаю.
- Передайте в восьмую роту приказание. От себя скажите, чтобы его не исполняли. Они и сами не идиоты, чтобы посылать туда людей. Пускай пошлют человек пятнадцать к переправе отстреливаться. Сейчас же сообщите в дивизию, что восьмая рота молодецким ударом форсирует переправу. А потери мы покажем из шестой роты. Идите. Да убирайтесь вы, барышня, - обернулся он к Елизавете Киевне, - убирайтесь к чертовой матери отсюда, сейчас начнется обстрел.
В это время с шипом пронесся снаряд и ударил поблизости.
22
Жадов лежал у самой щели пулеметного блиндажа и с жадностью, не отрываясь от бинокля, следил за боем. Блиндаж был вырыт на скате лесистого холма. У подножья его пологой дугой загибалась река; направо валил клубами только что загоревшийся мост; за ним на той стороне в травяном болоте виднелась изломанная линия окопов, где сидела первая рота усольцев, левее их вился в камышах ручей, впадающий в речку; еще левее, за ручьем, пылали три здания фольварка; за ними в вынесенных углом окопах сидела шестая рота. Шагах в трехстах от нее начинались немецкие линии, идущие затем направо вдаль, к лесистым холмам.
От пламени двух пожаров река казалась грязно-багровой, и вода в ней кипела от множества падающих снарядов, взлетала фонтанами, окутывалась бурыми облаками.
Наиболее сильный артиллерийский огонь был сосредоточен на фольварке. Над пылающими зданиями поминутно блистали разрывы шрапнелей, и по сторонам углом сломанной черты окопов взлетали космато-черные столбы. Из-за ручья, в тростниках и траве, вспыхивали иголочки ружейной стрельбы.
Рррррах, ррррррах, - сотрясали воздух разрывы тяжелых снарядов. Ппах, ппах, ппах, - слабо лопалась шрапнель над рекой, над лугами и на этой стороне, над окопами второй, третьей и четвертой роты. Ррррруу, рррруу, катился громовой грохот из-за холмов, где зарницами вспыхивали двенадцать немецких батарей. Сссык, сссык, - свистали в воздухе, уносясь за эти холмы, ответные наши снаряды. От шума ломило в уши, давило грудь, злоба подкатывала под сердце.
Так продолжалось долго, очень долго. Жадов взглянул на светящиеся часы: показывало половину третьего, значит - уже светает, и надо ждать атаки.
Действительно, грохот артиллерийской стрельбы усилился, еще сильнее закипела вода в реке, снаряды били по переправам и холмам по этой стороне. Иногда глухо начинала дрожать земля, и сыпались глина и камешки со стен и потолка блиндажа. Но на площади догоравшего фольварка стало тихо. И вдруг издалека, наискось к реке, взвились огненными лентами десятки ракет, и земля озарилась, как будто солнцем. Когда огни погасли, на несколько минут стало совсем темно. Немцы поднялись из убежищ и пошли в атаку.