Страница:
* * *
Надо ли говорить, что в назначенный час я был снова в пустынных Хамовниках, несмотря на усилившийся мороз и прямо как ножом резавший ветер. Наконец-то я очутился в жилище человека - последнего уже, отсталого из тех великанов, которые, после Пушкина, преемственно создавали русскую литературу. Мое волнение, несмотря на мои уже преклонные годы, понятно будет всякому, любящему родное искусство. Я думал: пройдет немного минут, и вот я увижу автора "Войны и мира" и десятка других хороших книг, увижу этого философа и беллетриста - волшебника, заставившего нас столько перечувствовать! Ничто не могло быть для меня маловажным из того, что я увидел в жилище Льва Николаевича Толстого. И я внимательно осмотрел тесную, простенькую переднюю и ступени деревянной лестницы, покрытые ковром, ведущие во второй этаж, куда меня пригласили и сказали подождать в маленьком кабинете выхода графа, отдыхавшего после обеда. Я до этого времени никогда не видел Л. Н. И когда он вошел, я был озадачен и удивлен: на свои последние портреты он походит очень мало. Его изображают почти крестьянином, а у него лицо интеллигентное; нет и бороды до пояса. Предо мною стоял высокий, худой старик, с лицом морщинистым и болезненным, с белою бородою. Но глаза - глаза на этом старом лице были совершенно молодые. Мне сейчас же припомнился из романа "Война и мир" старый князь Болконский с такими же молодыми, зоркими глазами на дряхлом лице. Но в противоположность Болконскому создатель этого типа, граф Толстой, был приветлив и любезен. Он пригласил меня сесть, и мы начали беседу. - Вы пишете в газетах, - заметил он, улыбаясь добродушно, - а я вас принял не за интервьюера, а за простого посетителя. Вот и нехорошо выйдет... - Да почему же, граф! Он усмехнулся еще добродушнее и прибавил: - Все у меня интервьюеры выпытывают, исповедуют меня. Не остережешься, что-нибудь скажешь - сейчас напечатают. Не то чтобы это мне вредило, но... знаете... интервьюеры частенько мне приписывают то, о чем и речи вовсе не было. Я поспешил заявить, что ничего лишнего, никакой "отсебятины" не позволю себе включить в нашу беседу, но прошу дозволения напечатать сущность наших разговоров.
* * *
- Здоровье мое, - сказал, все так же добродушно улыбаясь, Толстой, теперь нехорошо. Близко к развязке... Но меня это не тревожит: я сам охотно иду навстречу неизбежному... Как-то сделалось на сердце холодно от этих слов. Но, конечно, было бы и неловко, и банально говорить этому мужественному борцу какие-либо обычные в подобных случаях утешения. Я спросил только: какие новые работы задумал Лев Николаевич? - Пока ничего сказать не могу об этих новых работах. Ничего еще не определилось, хотя по привычке я работаю... Мы заговорили о последнем его романе "Воскресение" и об основных идеях этого творения. - В этом сочинении несколько руководящих идей, - заметил Толстой. - В нем я пытался выразить то, что давно уже занимало меня; хотел изобразить несколько родов любви: возвышенную, плотскую и любовь еще высшего сорта, облагораживающую человека; в ней-то - в этой последней любви - и есть воскресение. Я доволен этим романом, так как высказал в нем то, что занимало меня уже давно. - Но с помещением "Воскресения" в "Ниве", подцензурном издании, вам, вероятно, встретились большие затруднения? На этот вопрос Л. Н. ответил утвердительно: затруднения и хлопоты были велики (*1*), зато и круг читателей оказался огромным. О своих работах граф говорил вообще неохотно, но, едва речь зашла о Трансваале и англо-трансваальской войне (*2*), великий старик оживился: глаза его заблестели. - Знаете ли, до чего я доходил, - сказал он. - Теперь этого уже нет; я превозмог себя... Утром, взяв в руки газету, я страстно желал всякий раз прочесть, что буры побили англичан. Эта война - величайшее безрассудство наших дней. Как?! Две высокоцивилизованные нации - голландцы и англичане истребляют друг друга; Англия, страна, гордившаяся титулом свободной страны, пытается раздавить малочисленных буров, не сделавших англичанам ни малейшего вреда. Это что-то непонятное, невероятное!.. - Знаете, на что это безумное нападение похоже? - заметил после небольшой паузы Лев Николаевич. - Это то же самое, если бы мы с вами, люди уже старые, вдруг поехали к цыганам в "Стрельну", утратив всякий стыд. И эта бойня, заметьте, совершается после гаагской конференции, так нашумевшей (*3*). Трансваальская война - знаменье нашего времени, но печальное знамение, говорящее, что миром управляет бездушное торгашество... - Граф, помолчав, добавил: - Из Трансвааля мне пишет один мой знакомый, находящийся теперь там, а потому обстоятельства тамошние мне хороши известны (*4*). Из приведенных слов читатель поймет, не только на чьей стороне в споре Трансвааля с Англией находятся симпатии гениального мыслителя нашего, но и то, как до сих пор много сохранилось огня в этом замечательном человеке.
* * *
Я перевел разговор на предметы более близкие: на упадок театра, как по части репертуара, так и исполнителей. Речь графа Толстого сделалась спокойнее, но лилась с прежнею плавностью и обилием метких, блестящих выражений. - Техника в наше время, - говорил он, - во всех родах искусства доведена до замечательного совершенства. Но это еще не все, что нужно искусству. Я не был в Общедоступно-Художественном театре. Говорят, там постановка совершенна. Талантливых исполнителей, однако, не видно; пьес хороших тоже нет. И так везде! На внешности, на технике все и остановилось. Возьмите Достоевского. По своей технике он ниже всякой критики, но он не только нам, русским, но всей Европе открыл целый новый мир. Техника вовсе не главное дело, как теперь думают. Возьмите современные пьесы... Прокричали Ибсена. Я прочел его последнюю драму "Как мы, мертвые, пробуждаемся". - Ну и как вы нашли ее? - не утерпел я спросить. - Да это бог знает что! Какой-то бред! Вообразите себе: у него герой, художник-скульптор, ищет правды, жена его тоже ищет правды, сводит с ума нескольких, в том числе русского, и после этих подвигов возвращается к мужу, и художник с нею идет на какую-то гору, чтобы жить ближе к правде. Разве это жизнь?! Разве это характеры?! Где тут драма, в этом декадентском сумбуре?! Тридцать, сорок лет тому назад на драму, подобную ибсеновской фантасмагории, вероятно, какой-нибудь фельетонист написал бы ядовитую пародию, посмеялся бы - и все бы этим ограничилось. Теперь, напротив, ей придадут значение, переведут, поставят на нескольких сценах... Как же можно после этого говорить о серьезных задачах нашего театра. Их нет, но они были... Но тогда был и театр, и пьесы, и исполнители, а теперь налицо одна техника. - Литературу поглотили газеты, - продолжал Лев Николаевич. - Но и газеты и журналы ныне перестали уже быть литературным делом, а сделались азартною игрою. Вопрос уже не в том: как издавать? Чему служить? Что проповедовать? А в том, как выиграть приз, обогатиться... Между азартными игроками в карты или на скачках трудно и немыслимо даже искать серьезных стремлений и нравственных целей. Литература, превратившаяся в азартную игру, тоже не может быть богата идеалами и нравственными целями... По поводу близкого тридцатилетия со дня смерти Герцена Лев Николаевич сердечно и с задушевною теплотой заговорил об этом крупном писателе. Герцен, по мнению Л. Н., первый уразумел у нас и художественную, и общественную правду. Очень жаль, что его идеи изъяты, так сказать, из обращения, в некоторых из них много света и истины, и из них люди нашего времени многому бы могли научиться. Лев Николаевич Толстой лично знал Герцена, и до сего дня считает его крупным деятелем в сфере русской мысли. Софьи Ковалевской, о которой я его спросил, он не знал и совсем отказался говорить об ее деятельности. Последний вопрос, мною поставленный, касался замечательного открытия Мечникова (*5*). Я полагал, что граф, как человек старый и больной, очень заинтересован решением задачи продлить человеческую жизнь. Но этого не оказалось. Он только сказал, что об открытии Мечникова слишком много все говорят, тогда как это дело темное и определенного покуда ничего нет. - И нужна ли еще человечеству эта удвоенная и утроенная жизнь? - задумчиво сказал Толстой. При этом я вспомнил его слова при начале нашей беседы: что он спокойно и даже охотно идет навстречу неизбежному... Мечниковское открытие далеко не кажется Л. Н. таким значительным и важным. Как ни старайся продлить жизнь, но неизбежное придет... В десять часов я распростился с графом Толстым и был при этом представлен графине Софье Андреевне. В противоположность мужу, это еще почти молодая, величественная и очень приятная женщина. У Толстых, в день моего посещения, пребывал петербургский гость Владимир Васильевич Стасов (*6*), и поэтому Лев Николаевич извинился, что должен был сократить нашу беседу.
Комментарии
С. Орлицкий. У графа Л. Н. Толстого. - Русский листок, 1900, 8 января, No 8. С. Орлицкий - псевдоним Станислава Станиславовича Окрейца (1834-?), писателя и журналиста.
1* Цензурные изъятия коснулись при первой публикации десятков глав. Три главы, в том числе глава о богослужении в тюремной церкви, были выброшены совсем. 2* В англо-бурской войне 1899-1902 гг. против Англии, защищавшей свои империалистические интересы, воевали Трансвааль и Оранжевая республика буров. 3* Гаагская мирная конференция, проходившая с 18 мая до конца июля 1899 г. - многосторонняя международная встреча, пытавшаяся установить порядок мирного разрешения межгосударственных споров. "Гаагская мирная конференция, - писал Толстой в телеграмме газете "Нью-Йорк Уорлд", - есть только отвратительное проявление христианского лицемерия" (т. 72, с. 117). 4* Из Трансвааля писал Толстому журналист Уильям X. Причард (см.: Литературное наследство, т. 75, кн. 1, с. 481). О событиях в Южной Африке Толстой переписывался также с Григорием Михайловичем Волконским (1864-1912), внуком декабриста С. Г. Волконского. 5* Известный русский биолог И. И. Мечников (1845-1916) выдвинул свою теорию старения и смерти, согласно которой причиной старения являются яды, выделяемые микроорганизмами, в частности в кишечной флоре, и рекомендовал в целях борьбы со старостью определенные гигиенические меры и режим питания. 6* В. В. Стасов был у Толстого в Москве 5-8 января 1900 г. Таким образом, в один из этих дней взято и интервью С. Орлицкого.
"Новости дня". Н. Нильский . Прогулка с Л. Н. Толстым
На днях мне выпал на долю счастливый случае сопровождать Л. Н. Толстого во время его прогулки по Москве и выслушать от него несколько замечаний по различным вопросам, интересным уже потому, что они были высказаны одним из самых выдающихся людей нашего времени. Сознаюсь, может быть, и не следовало бы очень утруждать его разговором; но уж слишком было велико искушение для газетного хроникера, чтоб он мог отказаться от беседы с знаменитым русским мыслителем... Естественно, прежде всего разговор коснулся здоровья Л. Н. - Поправляюсь теперь, чувствую себя хорошо, - сказал он. - Только вот слабость беспокоит немного. Мне пришлось сказать Л. Н. о газетных сообщениях о его болезни и о том, что правильных бюллетеней, к огорчению публики, в газетах не появлялось. Только впоследствии сведениями о состоянии здоровья Л. Н. делился с газетами молодой врач, лечивший знаменитого писателя (*1*). Небезынтересно одно замечание Л. Н. по адресу медицины, характеризующее его отношение к этой науке, известное, впрочем, по его сочинениям и не изменившееся теперь после болезни. Хваля этого врача, он, между прочим, заметил: - Да, да, это прекрасный человек, очень дельный, хороший врач; он все знает, чему учит медицина... Только сама медицина-то ничего не знает, - с усмешкой добавил он. - Говорят, вам прежде всего была прописана мясная пища для усиления питания... - Я не изменил своего вегетарианского стола, да и странно было бы из эгоистических целей менять мои убеждения, крайние убеждения. Не имея какого-либо определенного плана, я позволил себе касаться в разговоре с писателем вопросов, мало связанных меж собой. Времени было немного, и я торопился; беседа поэтому вышла несколько мозаичной, если можно так выразиться. - Это неверно, что я работаю теперь над новой вещью из народной жизни, продолжал он. - Правда, в беседах своих со знакомыми и близкими я не раз высказывал желание написать что-нибудь в этом роде, но еще ничего не начал. Чувствую склонность писать для народа, тем более что это мне всегда труднее дается, а следовательно, работа эта лучше, так как на нее тратится более сил. Роман пишешь легко, с удовольствием. Но сочинение для народа требует упорного труда, долгого размышления, а потому и кажется мне более ценным. "Воскресение" Л. Н. относит к разряду "дурного" искусства, не "всеобщего". - Да, да, - еще раз повторил Л. Н - "Воскресение" относится к этому роду искусства и написано подобно прежним моим романам; написано по старой привычке, так сказать - по инерции. В это время дорогу нам пересекла партия молодых деревенских парней, в полушубках, с узелками, бодро шагавших рядами по направлению от Охотного ряда, вверх по Тверской. - Какой губернии? - крикнул им Л. Н. - Вологодской! - Бедняги! - тихо заметил он. Через минуту, сперва всячески извинившись за смелость, я рискнул предложить великому писателю несколько щекотливый вопрос о чувстве того удовлетворения, которое он должен испытывать теперь благодаря своей всемирной славе. - Приятное здесь, пожалуй, есть - в том, что сознаешь тщету всего этого... А правда, в газетах иногда попадаются похвалы мне крайне несправедливые, преувеличенные даже до неприличия... Это неприятно действует на самолюбие, равно как несправедливые нападки. Я газет ранее не читал: воздерживался, как воздерживаюсь от курения и прочего. Только вот во время болезни опять начал. - Кроме того, - продолжал он, - при отсутствии удовлетворения, ощущаешь еще какую-то тяжесть, чувствуешь некоторую ответственность за себя... Как бы это сказать? - уподобляешься человеку на корабле, в руках которого находится рупор. Нельзя же в этот рупор говорить глупости... Известность не может принести удовлетворения, когда есть иные, высшие стремления, чем слава. В этом направлении существует три ступени. Первая ступень - удовлетворение похоти. Но ведь похоть такова, что чем больше удовлетворяешь, тем больше она развивается, и тем меньше представляется возможности удовлетворить ее. Вторая ступень - слава: в стремлении к ней похоть отступает на задний план, удовлетворяется попутно. Наконец, третья ступень - это сознание исполненного долга, то есть то, что я называю служением богу и исполнением его воли. Третья ступень - высшая ступень; тогда уже стремление к удовлетворению жажды славы отступает на задний план перед исполнением своего долга. В самом деле, не для того же я родился на свет, чтоб меня хвалили. Возвышение до сознания исполнения воли бога - вот истинное удовлетворение. - Кстати, - заметил через минуту он, - говорят, составляются целые колонии и общества "толстовцев". Однако они имеют мало общего с моими воззрениями, и, таким образом, их ошибочно называют толстовцами. На примере это будет так: представим себе кольцо для ключей (он соединил концы пальцев указательного и большого, изобразив таким образом кольцо); положим, один ключ через отверстие идет на кольцо и затем обогнул весь круг и снова очутился около отверстия, через которое вдевают ключи. Всякий новый ключ, который захотят вдеть, но лишь введут в отверстие, будет, видимо, близок к первому, находясь рядом с ним, между тем расстояние, отделяющее их, будет громадно: первый ключ обошел весь круг, тогда как второй - едва только надет. Я хочу этим только сказать, что близость толстовцев ко мне в этом случае только кажущаяся. Интересны в последующем разговоре были замечания относительно искусства, музыки особенно, о которой он так много писал. - Удивительно! - говорил Л. Н. - Приведи мужика в Третьяковскую галерею он много поймет из того, что там увидит; даже прочитав роман, он более или менее поймет, разберется в нем; так было с одним из деревенских простых людей, прочитавшим мое "Воскресение". Но музыка, как это ни странно, совершенно непонятна народу. Даже Шопен, который проще других, чужд ему. "Шум, - говорит, - какой-то, и больше ничего". Я уже не беру Вагнера или новейших композиторов. О романсах, в которых восхваляется любовь и страдания от неудовлетворенных желаний, он сказал: - Как только такие романсы могут допускаться к исполнению в семейных домах, да еще молодыми девушками? Ведь если бы кто сказал словами в разговоре то, о чем поется в романсах, ведь такого человека вывели бы вон... В ответ на мои слова о том, что сочинение "Что такое искусство?" находит много почитателей даже среди жрецов искусства, Л. Н. сказал: - Очень приятно, очень приятно. Вот мы только что говорили со Стороженко (*2*) о том удивительном развитии техники в искусстве, которое замечается теперь. За последнее время она сделала такие невероятные, изумительные успехи, что дошла действительно до совершенства. Зато, наоборот, содержание в теперешних произведениях искусства, во всех его родах, упало до минимума, часто - положительно доходит до бессмыслицы. Все эти декадентские сочинения, картины и прочее, наилучшим образом свидетельствуют об упадке... Возьмите этот "Потонувший колокол" (*3*), наконец - новое произведение Ибсена "Когда мы, мертвые, воскресаем!" (*4*). Я недавно прочел его; это нечто удивительное. Бог знает до чего дошел здесь Ибсен! Мне хотелось бы, - вдруг добавил он, - все это видеть на сцене - и "Потонувший колокол", и пьесу Ибсена... Позднее я узнал, что Л. Н. уже выразил желание администрации Художественно-общедоступного театра посмотреть на его сцене "Чайку", "Дядю Ваню" и "Одиноких" (*5*). - Хвалят "Ганнеле", - сказал я. - Я не видел этой пьесы, я только читал ее; дочь же моя была на "Ганнеле" и рассказывала... Мне не понравилось. У Гауптмана есть одно замечательное произведение, - с одушевлением заговорил Л. Н. - это "Ткачи". Достоинств у этой пьесы много; во-первых, полное отсутствие любовных сцен, во-вторых, героем является не отдельное какое-либо лицо, а целый народ. Пьеса эта замечательная, одно из самых выдающихся драматических произведений. - Да, символизм, - вернулся Л. Н. снова к прежнему разговору, - охватывает литературу все более и более; захватил он и Ибсена. Трудно противостоять этому течению... Даже я иногда чувствую какое-то невольное желание написать что-нибудь символическое... Я, конечно, устою, я окреп в своих убеждениях, сложившихся под влиянием долгих размышлений... Молодое же писательское поколение легко поддается соблазну. Удивительно, что сталось с Ибсеном. Затем Л. Н. поинтересовался моим занятием, т. е. занятием газетного хроникера. Подумав, он сказал: - А ведь это дело хорошее и интересное. Благодаря ему, что случилось в одной части города, становится известным в других частях; что случилось в городе - становится известным в России, в Европе... Дело полезное сообщать; оно способствует общению людей между собою... Мы находились на Пречистенке. Скоро подошла конка, на которую намеревался сесть Л. Н. - Вот поднимусь в горку - там и сяду! Казалось, он жалел лошадей, не желая садиться ранее, чем они поднимутся в гору. Когда конка была близка, мы расстались. Я смотрел с удивлением и радостью, как Л. Н. проворно, "по-молодому", на полном ходу вскочил на подножку вагона, несмотря на то что в руках его была корзиночка с только что купленными куриными яйцами, а в кармане находилась бутылка с виноградным соком. На площадке вагона была масса народу, так что Л. Н. долго пришлось стоять на подножке, пока пассажиры не потеснились и не дали ему места. Узнали ли они нового пассажира, одетого в пальто с меховым воротником, в валеные калоши, в серую войлочную шапку, с лицом, украшающим теперь многочисленные витрины? Во время прогулки Л. Н. я все время старался наблюдать, какое впечатление он производит на встречных. За редким исключением, публика не узнавала писателя, или по рассеянности, или по незнанию. Только около университета какой-то господин забежал вперед и особенно значительно всматривался в лицо писателя, очевидно, обрадовавшись такой встрече. Напротив, когда мы проходили по тротуару вдоль стены манежа, шедшая нам навстречу публика с окончившегося дневного гулянья положительно не узнавала Толстого. Что касается самого Л. Н то он, проходя по улицам, насколько это я мог заметить, зорким взглядом следил за всем, что делалось вокруг, и, кажется, он не пропустил ни одного лица, не оглядев его. Между разговором он вдруг, как бы про себя, делал замечания по адресу прохожих, извозчика и пр. Видно, что уличная жизнь не ускользает во всех мелочах от взгляда писателя. Во время прогулки Л. Н. не пропустил ни одного нищего без того, чтобы не подать ему. Когда мы проходили мимо Охотного ряда, Л. Н. зашел в лавку купить яиц. - Единственно, что разрешаю себе теперь после болезни. В заключение добавлю, что ходит Лев Николаевич бодрой, легкой походкой, как молодой, ходит быстро и, очевидно, почти не устает.
Комментарии
Н. Нильский. Прогулка с Л. Н. Толстым. - Новости дня, 1900, 9 января, No 5972. Автор статьи - московский журналист Николай Миронович Никольский, писавший под псевдонимами Н. Нильский, Снегов, Антип.
1* Во время тяжелой болезни Толстого в ноябре - декабре 1899 г. его лечил врач Павел Сергеевич Усов (1867-1917) (см.: Толстая С. А. Дневники, т. 1, с. 455). 2* Николай Ильич Стороженко (1836-1906) - историк литературы, исследователь творчества Шекспира, профессор Московского университета. 3* Пьесы Г. Гауптмана "Ганнеле" и "Потонувший колокол" Толстой критиковал в трактате "Что такое искусство?" (т. 30, с. 105 и 117). 4* Пьеса Г. Ибсена "Когда мы, мертвые, пробуждаемся" (в старом переводе "Когда мы, мертвые, воскресаем") неоднократно критиковалась Толстым. 5* Толстой был 24 января 1900 г. в Московском Художественном театре на пьесе "Дядя Ваня" Чехова, а 16 февраля 1900 г. смотрел спектакль "Одинокие" Гауптмана.
"Новое время". Николай Энгельгардт. У гр. Льва Ник. Толстого
Желая видеть великого писателя земли русской, я обратился к Н. И. Стороженку, который принял меня в Румянцевском музее (*1*), за столиком, в светлом пространстве между тремя стенами полок, образующими как бы небольшой кабинет чтимого ученого в длинной библиотечной комнате. Книжные сокровища кругом, дальше зал с офортами и портретами и полный приветливости и благодушия Николай Ильич - все слилось в теплое и гармоничное впечатление. Тишина, труд, мысль, созерцание... после петербургского мелькания и неврастенического маразма. Я просил Ник. И. дать мне записку или карточку с несколькими строками. - Этого не нужно. Граф совершенно доступен. По крайней мере я уже так многих направлял к нему. Ступайте просто. Но чтобы дать Льву Николаевичу отдохнуть после обеда, приезжайте в половине восьмого. Я так и сделал. Узкий переулок с постройками провинциального типа, несколькими заводскими зданиями, где днем жужжание и гул, также и старый барский дом в глубине двора - все это мне было хорошо известно. Признаюсь в смешном поступке. Года три назад, будучи в Москве, я тоже думал посетить графа, долго ходил по Хамовническому переулку, да так и не решился его тревожить. Представлялось, сколько "интервьюеров" всех стран и всевозможных праздношатающихся одолевают визитами великого человека. А потом мне лично всегда страшно увидеть во всех условиях материальной обыденности того, кто до сих пор являлся только, как дух, в своих свободных творениях, с кем в общении был только "в духе и истине". Но вот я и в зале заветного домика, который очевидно черезвычайно поместителен. Это большая комната - типичного старо-барского, московского колорита. По лестнице раздались шаги, и вот он сам, Лев Николаевич, в халате, невысокий ростом, седой и... волшебный. Я иным словом не могу выразить первого впечатления. Ни один из портретов графа Льва Николаевича не похож на него. Портреты - я говорю, конечно, о старческих изображениях Льва Николаевича не передают главного - светлой и мощной жизни, которая льется от всей личности его. Не передают портреты и взгляда, как бы проницающего вас до сокровеннейших глубин, - главного дара из многих, которыми наделен этот удивительный человек. Если же и передают, то все же взгляд на портретах только скорбно суров и теряет прямо волшебное очарование, которое манит исповедаться пред ним, раскрыть пред ним сердце и застарелые боли его. Свет в лице, приветливость в манерах и речи, чуждая тени учительства, заставили меня, едва я увидал графа, про себя воскликнуть: "Боже, да какой же он славный, какой милый, какой светлый!" Здоровье графа восстановилось. Утром того дня, когда я был у него, ему, правда, нездоровилось. Он чувствует себя бодрее к вечеру. - Вы который? - спросил Лев Николаевич, - тот Энгельгардт, что ко мне писал? - Нет, брат его (*2*). Этим вопросом Лев Николаевич сразу воскресил прошлое. Вспомнилось Батищево, имение моего покойного отца (*3*), куда в свое время приливала, как кровь к сердцу, идейная молодежь. И одно время между Батищевым и Ясною Поляною создалось общение, состоявшее, впрочем, в полемике. В самом деле, при внешнем сходстве батищевские идеалы не совпадали с яснополянскими. В Батищево являлись последователи Льва Николаевича, шли бесконечные диспуты. Два течения перемешались... Да, все это было, и так недавно. Было и уже быльем поросло. Старого Батищева нет. Я должен признаться, что совершенно поглощенный впечатлением, которое произвел на меня Лев Николаевич, и роем воспоминаний, пробужденных его первыми словами, плохо исполнил собственно интервьюерскую часть, хотя, впрочем, и не намеревался ее хорошо исполнить. Я не задавал вопросов по книжке. Я только его слушал. Но и передача услышанного для меня отчасти стеснительна и во всей полноте невозможна. Мне вспоминается предостерегающий рассказ графа о заезжем английском корреспонденте: - Я сказал ему, между прочим, что однажды утром, читая газеты, поймал себя на таком сильном сочувствии к победам буров, что оно уже прямо переходило в желание, чтобы англичан еще и еще хорошенько поколотили. А корреспондент передал буквально: "Лев Толстой сочувствует победам буров и радуется поражениям англичан" (*4*). И в таком виде сообщение обошло все английские газеты. Прямо каждое слово надо взвешивать, словно на каком-нибудь выходе. Лев Николаевич говорил о народной жизни, о трудности уразумения ее смысла, о направлении, в котором она течет... Все это было очень просто, ясно и глубоко. За последние дни Лев Николаевич был на представлении "Дяди Вани" Ант. П. Чехова (*5*). Он чрезвычайно высоко ставит технику этой пьесы, но находит, что и на этом произведении, как на большинстве современных, сказалось преобладание техники над внутренним смыслом. Иногда техника совершенно убивает внутреннее содержание, плоть подавляет дух, форма - идею. В "Дяде Ване" Лев Николаевич находит некоторый существенный недочет в нравственном смысле пьесы. Затем Лев Николаевич посетил чтения для народа. На одном интеллигентная лекторша опоздала, и граф, прождав напрасно и довольно долго, ушел... Пока мы говорили, в комнату вошел сын Льва Николаевича и несколько молодых людей. Все обступили его и слушали. И эта сцена, и потом, когда за длинным столом сидел Лев Николаевич, окруженный молодежью, опять живо напомнили мне Батищево... Пили чай. Лев Николаевич с медом. Он говорил о книге, вышедшей в Англии и изображающей весь ужас фабричного быта этой страны (*6*). Работа не только не облегчается с успехами техники, а, наоборот, становится еще интенсивнее, быстрее, требует колоссального напряжения нервной силы. В фабричных центрах вы не найдете клочка травы, ни одного деревца - все съедено дымом и копотью. Напряженная работа, чисто механическая, истощает и извращает вместе с тем нервную систему рабочего. Чтобы поддерживать себя, он и в сфере физической и в сфере духовной должен прибегать к чему-либо острому, едкому, пикантному. Нигде столько не поглощается пикулей, как в фабричных городах. И развлечения рабочих кафешантанного характера... Лев Николаевич скорбел о таком извращении жизни, которая дана человеку на благо, должна его возвышать, а не унижать. Удалившись ненадолго, Лев Николаевич явился в своей классической блузе. Легкой, быстрой походкой, немного сгорбившись, прохаживался он по комнате, и столько юности чуялось во всех его движениях, что о недавней тяжкой болезни, о преклонных годах графа и не вспоминалось... В личности Льва Николаевича, на мой взгляд, так много непередаваемого, что даже его искусство не в силах это, и главное быть может, выразить. Личность Толстого - комментарий к его творениям. И во мне явилось сознание после вечера, проведенного в его доме, что не заменимо ничем личное общение с великим мыслителем и слово, не умерщвленное, не превратившееся в сухие книжные знаки, а переданное непосредственно, из души в душу, из ума в ум...
Надо ли говорить, что в назначенный час я был снова в пустынных Хамовниках, несмотря на усилившийся мороз и прямо как ножом резавший ветер. Наконец-то я очутился в жилище человека - последнего уже, отсталого из тех великанов, которые, после Пушкина, преемственно создавали русскую литературу. Мое волнение, несмотря на мои уже преклонные годы, понятно будет всякому, любящему родное искусство. Я думал: пройдет немного минут, и вот я увижу автора "Войны и мира" и десятка других хороших книг, увижу этого философа и беллетриста - волшебника, заставившего нас столько перечувствовать! Ничто не могло быть для меня маловажным из того, что я увидел в жилище Льва Николаевича Толстого. И я внимательно осмотрел тесную, простенькую переднюю и ступени деревянной лестницы, покрытые ковром, ведущие во второй этаж, куда меня пригласили и сказали подождать в маленьком кабинете выхода графа, отдыхавшего после обеда. Я до этого времени никогда не видел Л. Н. И когда он вошел, я был озадачен и удивлен: на свои последние портреты он походит очень мало. Его изображают почти крестьянином, а у него лицо интеллигентное; нет и бороды до пояса. Предо мною стоял высокий, худой старик, с лицом морщинистым и болезненным, с белою бородою. Но глаза - глаза на этом старом лице были совершенно молодые. Мне сейчас же припомнился из романа "Война и мир" старый князь Болконский с такими же молодыми, зоркими глазами на дряхлом лице. Но в противоположность Болконскому создатель этого типа, граф Толстой, был приветлив и любезен. Он пригласил меня сесть, и мы начали беседу. - Вы пишете в газетах, - заметил он, улыбаясь добродушно, - а я вас принял не за интервьюера, а за простого посетителя. Вот и нехорошо выйдет... - Да почему же, граф! Он усмехнулся еще добродушнее и прибавил: - Все у меня интервьюеры выпытывают, исповедуют меня. Не остережешься, что-нибудь скажешь - сейчас напечатают. Не то чтобы это мне вредило, но... знаете... интервьюеры частенько мне приписывают то, о чем и речи вовсе не было. Я поспешил заявить, что ничего лишнего, никакой "отсебятины" не позволю себе включить в нашу беседу, но прошу дозволения напечатать сущность наших разговоров.
* * *
- Здоровье мое, - сказал, все так же добродушно улыбаясь, Толстой, теперь нехорошо. Близко к развязке... Но меня это не тревожит: я сам охотно иду навстречу неизбежному... Как-то сделалось на сердце холодно от этих слов. Но, конечно, было бы и неловко, и банально говорить этому мужественному борцу какие-либо обычные в подобных случаях утешения. Я спросил только: какие новые работы задумал Лев Николаевич? - Пока ничего сказать не могу об этих новых работах. Ничего еще не определилось, хотя по привычке я работаю... Мы заговорили о последнем его романе "Воскресение" и об основных идеях этого творения. - В этом сочинении несколько руководящих идей, - заметил Толстой. - В нем я пытался выразить то, что давно уже занимало меня; хотел изобразить несколько родов любви: возвышенную, плотскую и любовь еще высшего сорта, облагораживающую человека; в ней-то - в этой последней любви - и есть воскресение. Я доволен этим романом, так как высказал в нем то, что занимало меня уже давно. - Но с помещением "Воскресения" в "Ниве", подцензурном издании, вам, вероятно, встретились большие затруднения? На этот вопрос Л. Н. ответил утвердительно: затруднения и хлопоты были велики (*1*), зато и круг читателей оказался огромным. О своих работах граф говорил вообще неохотно, но, едва речь зашла о Трансваале и англо-трансваальской войне (*2*), великий старик оживился: глаза его заблестели. - Знаете ли, до чего я доходил, - сказал он. - Теперь этого уже нет; я превозмог себя... Утром, взяв в руки газету, я страстно желал всякий раз прочесть, что буры побили англичан. Эта война - величайшее безрассудство наших дней. Как?! Две высокоцивилизованные нации - голландцы и англичане истребляют друг друга; Англия, страна, гордившаяся титулом свободной страны, пытается раздавить малочисленных буров, не сделавших англичанам ни малейшего вреда. Это что-то непонятное, невероятное!.. - Знаете, на что это безумное нападение похоже? - заметил после небольшой паузы Лев Николаевич. - Это то же самое, если бы мы с вами, люди уже старые, вдруг поехали к цыганам в "Стрельну", утратив всякий стыд. И эта бойня, заметьте, совершается после гаагской конференции, так нашумевшей (*3*). Трансваальская война - знаменье нашего времени, но печальное знамение, говорящее, что миром управляет бездушное торгашество... - Граф, помолчав, добавил: - Из Трансвааля мне пишет один мой знакомый, находящийся теперь там, а потому обстоятельства тамошние мне хороши известны (*4*). Из приведенных слов читатель поймет, не только на чьей стороне в споре Трансвааля с Англией находятся симпатии гениального мыслителя нашего, но и то, как до сих пор много сохранилось огня в этом замечательном человеке.
* * *
Я перевел разговор на предметы более близкие: на упадок театра, как по части репертуара, так и исполнителей. Речь графа Толстого сделалась спокойнее, но лилась с прежнею плавностью и обилием метких, блестящих выражений. - Техника в наше время, - говорил он, - во всех родах искусства доведена до замечательного совершенства. Но это еще не все, что нужно искусству. Я не был в Общедоступно-Художественном театре. Говорят, там постановка совершенна. Талантливых исполнителей, однако, не видно; пьес хороших тоже нет. И так везде! На внешности, на технике все и остановилось. Возьмите Достоевского. По своей технике он ниже всякой критики, но он не только нам, русским, но всей Европе открыл целый новый мир. Техника вовсе не главное дело, как теперь думают. Возьмите современные пьесы... Прокричали Ибсена. Я прочел его последнюю драму "Как мы, мертвые, пробуждаемся". - Ну и как вы нашли ее? - не утерпел я спросить. - Да это бог знает что! Какой-то бред! Вообразите себе: у него герой, художник-скульптор, ищет правды, жена его тоже ищет правды, сводит с ума нескольких, в том числе русского, и после этих подвигов возвращается к мужу, и художник с нею идет на какую-то гору, чтобы жить ближе к правде. Разве это жизнь?! Разве это характеры?! Где тут драма, в этом декадентском сумбуре?! Тридцать, сорок лет тому назад на драму, подобную ибсеновской фантасмагории, вероятно, какой-нибудь фельетонист написал бы ядовитую пародию, посмеялся бы - и все бы этим ограничилось. Теперь, напротив, ей придадут значение, переведут, поставят на нескольких сценах... Как же можно после этого говорить о серьезных задачах нашего театра. Их нет, но они были... Но тогда был и театр, и пьесы, и исполнители, а теперь налицо одна техника. - Литературу поглотили газеты, - продолжал Лев Николаевич. - Но и газеты и журналы ныне перестали уже быть литературным делом, а сделались азартною игрою. Вопрос уже не в том: как издавать? Чему служить? Что проповедовать? А в том, как выиграть приз, обогатиться... Между азартными игроками в карты или на скачках трудно и немыслимо даже искать серьезных стремлений и нравственных целей. Литература, превратившаяся в азартную игру, тоже не может быть богата идеалами и нравственными целями... По поводу близкого тридцатилетия со дня смерти Герцена Лев Николаевич сердечно и с задушевною теплотой заговорил об этом крупном писателе. Герцен, по мнению Л. Н., первый уразумел у нас и художественную, и общественную правду. Очень жаль, что его идеи изъяты, так сказать, из обращения, в некоторых из них много света и истины, и из них люди нашего времени многому бы могли научиться. Лев Николаевич Толстой лично знал Герцена, и до сего дня считает его крупным деятелем в сфере русской мысли. Софьи Ковалевской, о которой я его спросил, он не знал и совсем отказался говорить об ее деятельности. Последний вопрос, мною поставленный, касался замечательного открытия Мечникова (*5*). Я полагал, что граф, как человек старый и больной, очень заинтересован решением задачи продлить человеческую жизнь. Но этого не оказалось. Он только сказал, что об открытии Мечникова слишком много все говорят, тогда как это дело темное и определенного покуда ничего нет. - И нужна ли еще человечеству эта удвоенная и утроенная жизнь? - задумчиво сказал Толстой. При этом я вспомнил его слова при начале нашей беседы: что он спокойно и даже охотно идет навстречу неизбежному... Мечниковское открытие далеко не кажется Л. Н. таким значительным и важным. Как ни старайся продлить жизнь, но неизбежное придет... В десять часов я распростился с графом Толстым и был при этом представлен графине Софье Андреевне. В противоположность мужу, это еще почти молодая, величественная и очень приятная женщина. У Толстых, в день моего посещения, пребывал петербургский гость Владимир Васильевич Стасов (*6*), и поэтому Лев Николаевич извинился, что должен был сократить нашу беседу.
Комментарии
С. Орлицкий. У графа Л. Н. Толстого. - Русский листок, 1900, 8 января, No 8. С. Орлицкий - псевдоним Станислава Станиславовича Окрейца (1834-?), писателя и журналиста.
1* Цензурные изъятия коснулись при первой публикации десятков глав. Три главы, в том числе глава о богослужении в тюремной церкви, были выброшены совсем. 2* В англо-бурской войне 1899-1902 гг. против Англии, защищавшей свои империалистические интересы, воевали Трансвааль и Оранжевая республика буров. 3* Гаагская мирная конференция, проходившая с 18 мая до конца июля 1899 г. - многосторонняя международная встреча, пытавшаяся установить порядок мирного разрешения межгосударственных споров. "Гаагская мирная конференция, - писал Толстой в телеграмме газете "Нью-Йорк Уорлд", - есть только отвратительное проявление христианского лицемерия" (т. 72, с. 117). 4* Из Трансвааля писал Толстому журналист Уильям X. Причард (см.: Литературное наследство, т. 75, кн. 1, с. 481). О событиях в Южной Африке Толстой переписывался также с Григорием Михайловичем Волконским (1864-1912), внуком декабриста С. Г. Волконского. 5* Известный русский биолог И. И. Мечников (1845-1916) выдвинул свою теорию старения и смерти, согласно которой причиной старения являются яды, выделяемые микроорганизмами, в частности в кишечной флоре, и рекомендовал в целях борьбы со старостью определенные гигиенические меры и режим питания. 6* В. В. Стасов был у Толстого в Москве 5-8 января 1900 г. Таким образом, в один из этих дней взято и интервью С. Орлицкого.
"Новости дня". Н. Нильский . Прогулка с Л. Н. Толстым
На днях мне выпал на долю счастливый случае сопровождать Л. Н. Толстого во время его прогулки по Москве и выслушать от него несколько замечаний по различным вопросам, интересным уже потому, что они были высказаны одним из самых выдающихся людей нашего времени. Сознаюсь, может быть, и не следовало бы очень утруждать его разговором; но уж слишком было велико искушение для газетного хроникера, чтоб он мог отказаться от беседы с знаменитым русским мыслителем... Естественно, прежде всего разговор коснулся здоровья Л. Н. - Поправляюсь теперь, чувствую себя хорошо, - сказал он. - Только вот слабость беспокоит немного. Мне пришлось сказать Л. Н. о газетных сообщениях о его болезни и о том, что правильных бюллетеней, к огорчению публики, в газетах не появлялось. Только впоследствии сведениями о состоянии здоровья Л. Н. делился с газетами молодой врач, лечивший знаменитого писателя (*1*). Небезынтересно одно замечание Л. Н. по адресу медицины, характеризующее его отношение к этой науке, известное, впрочем, по его сочинениям и не изменившееся теперь после болезни. Хваля этого врача, он, между прочим, заметил: - Да, да, это прекрасный человек, очень дельный, хороший врач; он все знает, чему учит медицина... Только сама медицина-то ничего не знает, - с усмешкой добавил он. - Говорят, вам прежде всего была прописана мясная пища для усиления питания... - Я не изменил своего вегетарианского стола, да и странно было бы из эгоистических целей менять мои убеждения, крайние убеждения. Не имея какого-либо определенного плана, я позволил себе касаться в разговоре с писателем вопросов, мало связанных меж собой. Времени было немного, и я торопился; беседа поэтому вышла несколько мозаичной, если можно так выразиться. - Это неверно, что я работаю теперь над новой вещью из народной жизни, продолжал он. - Правда, в беседах своих со знакомыми и близкими я не раз высказывал желание написать что-нибудь в этом роде, но еще ничего не начал. Чувствую склонность писать для народа, тем более что это мне всегда труднее дается, а следовательно, работа эта лучше, так как на нее тратится более сил. Роман пишешь легко, с удовольствием. Но сочинение для народа требует упорного труда, долгого размышления, а потому и кажется мне более ценным. "Воскресение" Л. Н. относит к разряду "дурного" искусства, не "всеобщего". - Да, да, - еще раз повторил Л. Н - "Воскресение" относится к этому роду искусства и написано подобно прежним моим романам; написано по старой привычке, так сказать - по инерции. В это время дорогу нам пересекла партия молодых деревенских парней, в полушубках, с узелками, бодро шагавших рядами по направлению от Охотного ряда, вверх по Тверской. - Какой губернии? - крикнул им Л. Н. - Вологодской! - Бедняги! - тихо заметил он. Через минуту, сперва всячески извинившись за смелость, я рискнул предложить великому писателю несколько щекотливый вопрос о чувстве того удовлетворения, которое он должен испытывать теперь благодаря своей всемирной славе. - Приятное здесь, пожалуй, есть - в том, что сознаешь тщету всего этого... А правда, в газетах иногда попадаются похвалы мне крайне несправедливые, преувеличенные даже до неприличия... Это неприятно действует на самолюбие, равно как несправедливые нападки. Я газет ранее не читал: воздерживался, как воздерживаюсь от курения и прочего. Только вот во время болезни опять начал. - Кроме того, - продолжал он, - при отсутствии удовлетворения, ощущаешь еще какую-то тяжесть, чувствуешь некоторую ответственность за себя... Как бы это сказать? - уподобляешься человеку на корабле, в руках которого находится рупор. Нельзя же в этот рупор говорить глупости... Известность не может принести удовлетворения, когда есть иные, высшие стремления, чем слава. В этом направлении существует три ступени. Первая ступень - удовлетворение похоти. Но ведь похоть такова, что чем больше удовлетворяешь, тем больше она развивается, и тем меньше представляется возможности удовлетворить ее. Вторая ступень - слава: в стремлении к ней похоть отступает на задний план, удовлетворяется попутно. Наконец, третья ступень - это сознание исполненного долга, то есть то, что я называю служением богу и исполнением его воли. Третья ступень - высшая ступень; тогда уже стремление к удовлетворению жажды славы отступает на задний план перед исполнением своего долга. В самом деле, не для того же я родился на свет, чтоб меня хвалили. Возвышение до сознания исполнения воли бога - вот истинное удовлетворение. - Кстати, - заметил через минуту он, - говорят, составляются целые колонии и общества "толстовцев". Однако они имеют мало общего с моими воззрениями, и, таким образом, их ошибочно называют толстовцами. На примере это будет так: представим себе кольцо для ключей (он соединил концы пальцев указательного и большого, изобразив таким образом кольцо); положим, один ключ через отверстие идет на кольцо и затем обогнул весь круг и снова очутился около отверстия, через которое вдевают ключи. Всякий новый ключ, который захотят вдеть, но лишь введут в отверстие, будет, видимо, близок к первому, находясь рядом с ним, между тем расстояние, отделяющее их, будет громадно: первый ключ обошел весь круг, тогда как второй - едва только надет. Я хочу этим только сказать, что близость толстовцев ко мне в этом случае только кажущаяся. Интересны в последующем разговоре были замечания относительно искусства, музыки особенно, о которой он так много писал. - Удивительно! - говорил Л. Н. - Приведи мужика в Третьяковскую галерею он много поймет из того, что там увидит; даже прочитав роман, он более или менее поймет, разберется в нем; так было с одним из деревенских простых людей, прочитавшим мое "Воскресение". Но музыка, как это ни странно, совершенно непонятна народу. Даже Шопен, который проще других, чужд ему. "Шум, - говорит, - какой-то, и больше ничего". Я уже не беру Вагнера или новейших композиторов. О романсах, в которых восхваляется любовь и страдания от неудовлетворенных желаний, он сказал: - Как только такие романсы могут допускаться к исполнению в семейных домах, да еще молодыми девушками? Ведь если бы кто сказал словами в разговоре то, о чем поется в романсах, ведь такого человека вывели бы вон... В ответ на мои слова о том, что сочинение "Что такое искусство?" находит много почитателей даже среди жрецов искусства, Л. Н. сказал: - Очень приятно, очень приятно. Вот мы только что говорили со Стороженко (*2*) о том удивительном развитии техники в искусстве, которое замечается теперь. За последнее время она сделала такие невероятные, изумительные успехи, что дошла действительно до совершенства. Зато, наоборот, содержание в теперешних произведениях искусства, во всех его родах, упало до минимума, часто - положительно доходит до бессмыслицы. Все эти декадентские сочинения, картины и прочее, наилучшим образом свидетельствуют об упадке... Возьмите этот "Потонувший колокол" (*3*), наконец - новое произведение Ибсена "Когда мы, мертвые, воскресаем!" (*4*). Я недавно прочел его; это нечто удивительное. Бог знает до чего дошел здесь Ибсен! Мне хотелось бы, - вдруг добавил он, - все это видеть на сцене - и "Потонувший колокол", и пьесу Ибсена... Позднее я узнал, что Л. Н. уже выразил желание администрации Художественно-общедоступного театра посмотреть на его сцене "Чайку", "Дядю Ваню" и "Одиноких" (*5*). - Хвалят "Ганнеле", - сказал я. - Я не видел этой пьесы, я только читал ее; дочь же моя была на "Ганнеле" и рассказывала... Мне не понравилось. У Гауптмана есть одно замечательное произведение, - с одушевлением заговорил Л. Н. - это "Ткачи". Достоинств у этой пьесы много; во-первых, полное отсутствие любовных сцен, во-вторых, героем является не отдельное какое-либо лицо, а целый народ. Пьеса эта замечательная, одно из самых выдающихся драматических произведений. - Да, символизм, - вернулся Л. Н. снова к прежнему разговору, - охватывает литературу все более и более; захватил он и Ибсена. Трудно противостоять этому течению... Даже я иногда чувствую какое-то невольное желание написать что-нибудь символическое... Я, конечно, устою, я окреп в своих убеждениях, сложившихся под влиянием долгих размышлений... Молодое же писательское поколение легко поддается соблазну. Удивительно, что сталось с Ибсеном. Затем Л. Н. поинтересовался моим занятием, т. е. занятием газетного хроникера. Подумав, он сказал: - А ведь это дело хорошее и интересное. Благодаря ему, что случилось в одной части города, становится известным в других частях; что случилось в городе - становится известным в России, в Европе... Дело полезное сообщать; оно способствует общению людей между собою... Мы находились на Пречистенке. Скоро подошла конка, на которую намеревался сесть Л. Н. - Вот поднимусь в горку - там и сяду! Казалось, он жалел лошадей, не желая садиться ранее, чем они поднимутся в гору. Когда конка была близка, мы расстались. Я смотрел с удивлением и радостью, как Л. Н. проворно, "по-молодому", на полном ходу вскочил на подножку вагона, несмотря на то что в руках его была корзиночка с только что купленными куриными яйцами, а в кармане находилась бутылка с виноградным соком. На площадке вагона была масса народу, так что Л. Н. долго пришлось стоять на подножке, пока пассажиры не потеснились и не дали ему места. Узнали ли они нового пассажира, одетого в пальто с меховым воротником, в валеные калоши, в серую войлочную шапку, с лицом, украшающим теперь многочисленные витрины? Во время прогулки Л. Н. я все время старался наблюдать, какое впечатление он производит на встречных. За редким исключением, публика не узнавала писателя, или по рассеянности, или по незнанию. Только около университета какой-то господин забежал вперед и особенно значительно всматривался в лицо писателя, очевидно, обрадовавшись такой встрече. Напротив, когда мы проходили по тротуару вдоль стены манежа, шедшая нам навстречу публика с окончившегося дневного гулянья положительно не узнавала Толстого. Что касается самого Л. Н то он, проходя по улицам, насколько это я мог заметить, зорким взглядом следил за всем, что делалось вокруг, и, кажется, он не пропустил ни одного лица, не оглядев его. Между разговором он вдруг, как бы про себя, делал замечания по адресу прохожих, извозчика и пр. Видно, что уличная жизнь не ускользает во всех мелочах от взгляда писателя. Во время прогулки Л. Н. не пропустил ни одного нищего без того, чтобы не подать ему. Когда мы проходили мимо Охотного ряда, Л. Н. зашел в лавку купить яиц. - Единственно, что разрешаю себе теперь после болезни. В заключение добавлю, что ходит Лев Николаевич бодрой, легкой походкой, как молодой, ходит быстро и, очевидно, почти не устает.
Комментарии
Н. Нильский. Прогулка с Л. Н. Толстым. - Новости дня, 1900, 9 января, No 5972. Автор статьи - московский журналист Николай Миронович Никольский, писавший под псевдонимами Н. Нильский, Снегов, Антип.
1* Во время тяжелой болезни Толстого в ноябре - декабре 1899 г. его лечил врач Павел Сергеевич Усов (1867-1917) (см.: Толстая С. А. Дневники, т. 1, с. 455). 2* Николай Ильич Стороженко (1836-1906) - историк литературы, исследователь творчества Шекспира, профессор Московского университета. 3* Пьесы Г. Гауптмана "Ганнеле" и "Потонувший колокол" Толстой критиковал в трактате "Что такое искусство?" (т. 30, с. 105 и 117). 4* Пьеса Г. Ибсена "Когда мы, мертвые, пробуждаемся" (в старом переводе "Когда мы, мертвые, воскресаем") неоднократно критиковалась Толстым. 5* Толстой был 24 января 1900 г. в Московском Художественном театре на пьесе "Дядя Ваня" Чехова, а 16 февраля 1900 г. смотрел спектакль "Одинокие" Гауптмана.
"Новое время". Николай Энгельгардт. У гр. Льва Ник. Толстого
Желая видеть великого писателя земли русской, я обратился к Н. И. Стороженку, который принял меня в Румянцевском музее (*1*), за столиком, в светлом пространстве между тремя стенами полок, образующими как бы небольшой кабинет чтимого ученого в длинной библиотечной комнате. Книжные сокровища кругом, дальше зал с офортами и портретами и полный приветливости и благодушия Николай Ильич - все слилось в теплое и гармоничное впечатление. Тишина, труд, мысль, созерцание... после петербургского мелькания и неврастенического маразма. Я просил Ник. И. дать мне записку или карточку с несколькими строками. - Этого не нужно. Граф совершенно доступен. По крайней мере я уже так многих направлял к нему. Ступайте просто. Но чтобы дать Льву Николаевичу отдохнуть после обеда, приезжайте в половине восьмого. Я так и сделал. Узкий переулок с постройками провинциального типа, несколькими заводскими зданиями, где днем жужжание и гул, также и старый барский дом в глубине двора - все это мне было хорошо известно. Признаюсь в смешном поступке. Года три назад, будучи в Москве, я тоже думал посетить графа, долго ходил по Хамовническому переулку, да так и не решился его тревожить. Представлялось, сколько "интервьюеров" всех стран и всевозможных праздношатающихся одолевают визитами великого человека. А потом мне лично всегда страшно увидеть во всех условиях материальной обыденности того, кто до сих пор являлся только, как дух, в своих свободных творениях, с кем в общении был только "в духе и истине". Но вот я и в зале заветного домика, который очевидно черезвычайно поместителен. Это большая комната - типичного старо-барского, московского колорита. По лестнице раздались шаги, и вот он сам, Лев Николаевич, в халате, невысокий ростом, седой и... волшебный. Я иным словом не могу выразить первого впечатления. Ни один из портретов графа Льва Николаевича не похож на него. Портреты - я говорю, конечно, о старческих изображениях Льва Николаевича не передают главного - светлой и мощной жизни, которая льется от всей личности его. Не передают портреты и взгляда, как бы проницающего вас до сокровеннейших глубин, - главного дара из многих, которыми наделен этот удивительный человек. Если же и передают, то все же взгляд на портретах только скорбно суров и теряет прямо волшебное очарование, которое манит исповедаться пред ним, раскрыть пред ним сердце и застарелые боли его. Свет в лице, приветливость в манерах и речи, чуждая тени учительства, заставили меня, едва я увидал графа, про себя воскликнуть: "Боже, да какой же он славный, какой милый, какой светлый!" Здоровье графа восстановилось. Утром того дня, когда я был у него, ему, правда, нездоровилось. Он чувствует себя бодрее к вечеру. - Вы который? - спросил Лев Николаевич, - тот Энгельгардт, что ко мне писал? - Нет, брат его (*2*). Этим вопросом Лев Николаевич сразу воскресил прошлое. Вспомнилось Батищево, имение моего покойного отца (*3*), куда в свое время приливала, как кровь к сердцу, идейная молодежь. И одно время между Батищевым и Ясною Поляною создалось общение, состоявшее, впрочем, в полемике. В самом деле, при внешнем сходстве батищевские идеалы не совпадали с яснополянскими. В Батищево являлись последователи Льва Николаевича, шли бесконечные диспуты. Два течения перемешались... Да, все это было, и так недавно. Было и уже быльем поросло. Старого Батищева нет. Я должен признаться, что совершенно поглощенный впечатлением, которое произвел на меня Лев Николаевич, и роем воспоминаний, пробужденных его первыми словами, плохо исполнил собственно интервьюерскую часть, хотя, впрочем, и не намеревался ее хорошо исполнить. Я не задавал вопросов по книжке. Я только его слушал. Но и передача услышанного для меня отчасти стеснительна и во всей полноте невозможна. Мне вспоминается предостерегающий рассказ графа о заезжем английском корреспонденте: - Я сказал ему, между прочим, что однажды утром, читая газеты, поймал себя на таком сильном сочувствии к победам буров, что оно уже прямо переходило в желание, чтобы англичан еще и еще хорошенько поколотили. А корреспондент передал буквально: "Лев Толстой сочувствует победам буров и радуется поражениям англичан" (*4*). И в таком виде сообщение обошло все английские газеты. Прямо каждое слово надо взвешивать, словно на каком-нибудь выходе. Лев Николаевич говорил о народной жизни, о трудности уразумения ее смысла, о направлении, в котором она течет... Все это было очень просто, ясно и глубоко. За последние дни Лев Николаевич был на представлении "Дяди Вани" Ант. П. Чехова (*5*). Он чрезвычайно высоко ставит технику этой пьесы, но находит, что и на этом произведении, как на большинстве современных, сказалось преобладание техники над внутренним смыслом. Иногда техника совершенно убивает внутреннее содержание, плоть подавляет дух, форма - идею. В "Дяде Ване" Лев Николаевич находит некоторый существенный недочет в нравственном смысле пьесы. Затем Лев Николаевич посетил чтения для народа. На одном интеллигентная лекторша опоздала, и граф, прождав напрасно и довольно долго, ушел... Пока мы говорили, в комнату вошел сын Льва Николаевича и несколько молодых людей. Все обступили его и слушали. И эта сцена, и потом, когда за длинным столом сидел Лев Николаевич, окруженный молодежью, опять живо напомнили мне Батищево... Пили чай. Лев Николаевич с медом. Он говорил о книге, вышедшей в Англии и изображающей весь ужас фабричного быта этой страны (*6*). Работа не только не облегчается с успехами техники, а, наоборот, становится еще интенсивнее, быстрее, требует колоссального напряжения нервной силы. В фабричных центрах вы не найдете клочка травы, ни одного деревца - все съедено дымом и копотью. Напряженная работа, чисто механическая, истощает и извращает вместе с тем нервную систему рабочего. Чтобы поддерживать себя, он и в сфере физической и в сфере духовной должен прибегать к чему-либо острому, едкому, пикантному. Нигде столько не поглощается пикулей, как в фабричных городах. И развлечения рабочих кафешантанного характера... Лев Николаевич скорбел о таком извращении жизни, которая дана человеку на благо, должна его возвышать, а не унижать. Удалившись ненадолго, Лев Николаевич явился в своей классической блузе. Легкой, быстрой походкой, немного сгорбившись, прохаживался он по комнате, и столько юности чуялось во всех его движениях, что о недавней тяжкой болезни, о преклонных годах графа и не вспоминалось... В личности Льва Николаевича, на мой взгляд, так много непередаваемого, что даже его искусство не в силах это, и главное быть может, выразить. Личность Толстого - комментарий к его творениям. И во мне явилось сознание после вечера, проведенного в его доме, что не заменимо ничем личное общение с великим мыслителем и слово, не умерщвленное, не превратившееся в сухие книжные знаки, а переданное непосредственно, из души в душу, из ума в ум...