Страница:
— Да дела, братец. Дела по опеке. Я опекун ведь. Управляю делами Саманова. Знаешь, богача. Он рамоли. А пятьдесят четыре тысячи десятин земли, — сказал он с какой-то особенной гордостью, точно он сам сделал все эти десятины. — Запущены дела были ужасно. Земля вся была по крестьянам. Они ничего не платили, недоимки было больше восьмидесяти тысяч. Я в один год все переменил и дал опеке на семьдесят процентов больше. А? — спросил он с гордостью.
Нехлюдов вспомнил, что слышал, как этот Шенбок именно потому, что он прожил все свое состояние и наделал неоплатных долгов, был по какой-то особенной протекции назначен опекуном над состоянием старого богача, проматывавшего свое состояние, и теперь, очевидно, жил этой опекой.
«Как бы отделаться от него, не обидев его?» — думал Нехлюдов, глядя на его глянцевитое, налитое лицо с нафиксатуаренными усами и слушая его добродушно-товарищескую болтовню о том, где хорошо кормят, и хвастовство о том, как он устроил дела опеки.
— Ну, так где же обедаем?
— Да мне некогда, — сказал Нехлюдов, глядя на часы.
— Так вот что. Вечером нынче скачки. Ты будешь?
— Нет, я не буду.
— Приезжай. Своих уж у меня нет. Но я держу за Гришиных лошадей.
Помнишь? У него хорошая конюшня. Так вот приезжай, и поужинаем.
— И ужинать не могу, — улыбаясь, сказал Нехлюдов.
— Ну что ж это? Ты куда теперь? Хочешь, я довезу.
— Як адвокату. Он тут за углом, — сказал Нехлюдов.
— А, да ведь ты что-то в остроге делаешь? Острожным ходатаем стал? Мне Корчагины говорили, — смеясь, заговорил Шенбок. — Они уже уехали. Что такое?
Расскажи!
— Да, да, все это правда, — отвечал Нехлюдов, — что же рассказывать на улице!
— Ну да, ну да, ты ведь всегда чудак был. Так приедешь на скачки?
— Да нет, и не могу и не хочу. Ты, пожалуйста, не сердись.
— Вот, сердиться! Ты где стоишь? — спросил он, и вдруг лицо его сделалось серьезно, глаза остановились, брови поднялись. Он, очевидно, хотел вспомнить, и Нехлюдов увидал в нем совершенно такое же тупое выражение, как у того человека с поднятыми бровями и оттопыренными губами, которое поразило его в окне трактира.
— Холодище-то какой! А?
— Да, да.
— Покупки у тебя? — обратился он к извозчику.
— Ну, так прощай; очень, очень рад, что встретил тебя, — сказал Шенбок и, пожав крепко руку Нехлюдову, вскочил в пролетку, махая перед глянцевитым лицом широкой рукой в новой белой замшевой перчатке и привычно улыбаясь своими необыкновенно белыми зубами.
«Неужели я был такой? — думал Нехлюдов, продолжая свой путь к адвокату.
— Да, хоть не совсем такой, но хотел быть таким и думал, что так и проживу жизнь».
XI
XII
XIII
XIV
Нехлюдов вспомнил, что слышал, как этот Шенбок именно потому, что он прожил все свое состояние и наделал неоплатных долгов, был по какой-то особенной протекции назначен опекуном над состоянием старого богача, проматывавшего свое состояние, и теперь, очевидно, жил этой опекой.
«Как бы отделаться от него, не обидев его?» — думал Нехлюдов, глядя на его глянцевитое, налитое лицо с нафиксатуаренными усами и слушая его добродушно-товарищескую болтовню о том, где хорошо кормят, и хвастовство о том, как он устроил дела опеки.
— Ну, так где же обедаем?
— Да мне некогда, — сказал Нехлюдов, глядя на часы.
— Так вот что. Вечером нынче скачки. Ты будешь?
— Нет, я не буду.
— Приезжай. Своих уж у меня нет. Но я держу за Гришиных лошадей.
Помнишь? У него хорошая конюшня. Так вот приезжай, и поужинаем.
— И ужинать не могу, — улыбаясь, сказал Нехлюдов.
— Ну что ж это? Ты куда теперь? Хочешь, я довезу.
— Як адвокату. Он тут за углом, — сказал Нехлюдов.
— А, да ведь ты что-то в остроге делаешь? Острожным ходатаем стал? Мне Корчагины говорили, — смеясь, заговорил Шенбок. — Они уже уехали. Что такое?
Расскажи!
— Да, да, все это правда, — отвечал Нехлюдов, — что же рассказывать на улице!
— Ну да, ну да, ты ведь всегда чудак был. Так приедешь на скачки?
— Да нет, и не могу и не хочу. Ты, пожалуйста, не сердись.
— Вот, сердиться! Ты где стоишь? — спросил он, и вдруг лицо его сделалось серьезно, глаза остановились, брови поднялись. Он, очевидно, хотел вспомнить, и Нехлюдов увидал в нем совершенно такое же тупое выражение, как у того человека с поднятыми бровями и оттопыренными губами, которое поразило его в окне трактира.
— Холодище-то какой! А?
— Да, да.
— Покупки у тебя? — обратился он к извозчику.
— Ну, так прощай; очень, очень рад, что встретил тебя, — сказал Шенбок и, пожав крепко руку Нехлюдову, вскочил в пролетку, махая перед глянцевитым лицом широкой рукой в новой белой замшевой перчатке и привычно улыбаясь своими необыкновенно белыми зубами.
«Неужели я был такой? — думал Нехлюдов, продолжая свой путь к адвокату.
— Да, хоть не совсем такой, но хотел быть таким и думал, что так и проживу жизнь».
XI
Адвокат принял Нехлюдова не в очередь и тотчас разговорился о деле Меньшовых, которое он прочел, и был возмущен неосновательностью обвинения.
— Дело это возмутительное, — говорил он. — Очень вероятно, что поджог сделан самим владельцем для получения страховой премии, но дело в том, что виновность Меньшовых совершенно не доказана. Нет никаких улик. Это особенное усердие следователя и небрежность товарища прокурора. Только бы дело слушалось не в уезде, а здесь, и я ручаюсь за выигрыш, и гонорара не беру никакого. Ну-с, другое дело — прошение на высочайшее имя Федосий Бирюковой — написано; если поедете в Петербург, возьмите с собой, сами подайте и попросите. А то сделают запрос в министерство юстиции, там ответят так, чтобы скорее с рук долой, то есть отказать, и ничего не выйдет. А вы постарайтесь добраться до высших чинов.
— До государя? — спросил Нехлюдов.
Адвокат засмеялся.
— Это уж наивысшая — высочайшая инстанция. А высшая — значит секретаря при комиссии прошений или заведывающего. Ну-с, все теперь?
— Нет, вот мне еще пишут сектанты, — сказал Нехлюдов, вынимая из кармана письмо сектантов. — Это удивительное дело, если справедливо, что они пишут. Я нынче постараюсь увидать их и узнать, в чем дело.
— Вы, я вижу, сделались воронкой, горлышком, через которое выливаются все жалобы острога, — улыбаясь, сказал адвокат. — Слишком уж много, не осилите.
— Нет, да это поразительное дело, — сказал Нехлюдов и рассказал вкратце сущность дела: люди в деревне собирались читать Евангелие, пришло начальство и разогнало их. Следующее воскресенье опять собрались, тогда позвали урядника, составили акт, и их предали суду. Судебный следователь допрашивал, товарищ прокурора составил обвинительный акт, судебная палата утвердила обвинение, и их предали суду. Товарищ прокурора обвинял, на столе были вещественные доказательства — Евангелие, и их приговорили в ссылку. — Это что-то ужасное, — говорил Нехлюдов. — Неужели это правда?
— Что же вас тут удивляет?
— Да все; ну, я понимаю урядника, которому велено, но товарищ прокурора, который составлял акт, ведь он человек образованный.
— В этом-то и ошибка, что мы привыкли думать, что прокуратура, судейские вообще — это какие-то новые либеральные люди. Они и были когда-то такими, но теперь это совершенно другое. Это чиновники, озабоченные только двадцатым числом. Он получает жалованье, ему нужно побольше, и этим и ограничиваются все его принципы. Он кого хотите будет обвинять, судить, приговаривать.
— Да неужели существуют законы, по которым можно сослать человека за то, что он вместе с другими читает Евангелие?
— Не только сослать в места не столь отдаленные, но в каторгу, если только будет доказано, что, читая Евангелие, они позволили себе толковать его другим не так, как велено, и потому осуждали церковное толкование. Хула на православную веру при народе и по статье сто девяносто шестой — ссылка на поселение.
— Да не может быть.
— Я вам говорю. Я всегда говорю господам судейским, — продолжал адвокат, — что не могу без благодарности видеть их, потому что если я не в тюрьме, и вы тоже, и мы все, то только благодаря их доброте. А подвести каждого из нас к лишению особенных прав и местам не столь отдаленным — самое легкое дело.
— Но если так и все зависит от произвола прокурора и лиц, могущих применять и не применять закон, так зачем же суд?
Адвокат весело расхохотался.
— Вот какие вопросы вы задаете! Ну-с, это, батюшка, философия. Что ж, можно и об этом потолковать. Вот приезжайте в субботу. Встретите у меня ученых, литераторов, художников. Тогда и поговорим об общих вопросах, — сказал адвокат, с ироническим пафосом произнося слова: «общие вопросы». — С женой знакомы. Приезжайте.
— Да, постараюсь, — отвечал Нехлюдов, чувствуя, что он говорит не правду, и если о чем постарается, то только о том, чтобы не быть вечером у адвоката в среде собирающихся у него ученых, литераторов и художников.
Смех, которым ответил адвокат на замечание Нехлюдова о том, что суд не имеет значения, если судейские могут по своему произволу применять или не применять закон, и интонация, с которой он произнес слова: «философия» и «общие вопросы», показали Нехлюдову, как совершенно различно он и адвокат, и вероятно и друзья адвоката, смотрят на вещи и как, несмотря на все свое теперешнее удаление от прежних своих приятелей, как Шенбок, Нехлюдов еще гораздо дальше чувствует себя от адвоката и людей его круга.
— Дело это возмутительное, — говорил он. — Очень вероятно, что поджог сделан самим владельцем для получения страховой премии, но дело в том, что виновность Меньшовых совершенно не доказана. Нет никаких улик. Это особенное усердие следователя и небрежность товарища прокурора. Только бы дело слушалось не в уезде, а здесь, и я ручаюсь за выигрыш, и гонорара не беру никакого. Ну-с, другое дело — прошение на высочайшее имя Федосий Бирюковой — написано; если поедете в Петербург, возьмите с собой, сами подайте и попросите. А то сделают запрос в министерство юстиции, там ответят так, чтобы скорее с рук долой, то есть отказать, и ничего не выйдет. А вы постарайтесь добраться до высших чинов.
— До государя? — спросил Нехлюдов.
Адвокат засмеялся.
— Это уж наивысшая — высочайшая инстанция. А высшая — значит секретаря при комиссии прошений или заведывающего. Ну-с, все теперь?
— Нет, вот мне еще пишут сектанты, — сказал Нехлюдов, вынимая из кармана письмо сектантов. — Это удивительное дело, если справедливо, что они пишут. Я нынче постараюсь увидать их и узнать, в чем дело.
— Вы, я вижу, сделались воронкой, горлышком, через которое выливаются все жалобы острога, — улыбаясь, сказал адвокат. — Слишком уж много, не осилите.
— Нет, да это поразительное дело, — сказал Нехлюдов и рассказал вкратце сущность дела: люди в деревне собирались читать Евангелие, пришло начальство и разогнало их. Следующее воскресенье опять собрались, тогда позвали урядника, составили акт, и их предали суду. Судебный следователь допрашивал, товарищ прокурора составил обвинительный акт, судебная палата утвердила обвинение, и их предали суду. Товарищ прокурора обвинял, на столе были вещественные доказательства — Евангелие, и их приговорили в ссылку. — Это что-то ужасное, — говорил Нехлюдов. — Неужели это правда?
— Что же вас тут удивляет?
— Да все; ну, я понимаю урядника, которому велено, но товарищ прокурора, который составлял акт, ведь он человек образованный.
— В этом-то и ошибка, что мы привыкли думать, что прокуратура, судейские вообще — это какие-то новые либеральные люди. Они и были когда-то такими, но теперь это совершенно другое. Это чиновники, озабоченные только двадцатым числом. Он получает жалованье, ему нужно побольше, и этим и ограничиваются все его принципы. Он кого хотите будет обвинять, судить, приговаривать.
— Да неужели существуют законы, по которым можно сослать человека за то, что он вместе с другими читает Евангелие?
— Не только сослать в места не столь отдаленные, но в каторгу, если только будет доказано, что, читая Евангелие, они позволили себе толковать его другим не так, как велено, и потому осуждали церковное толкование. Хула на православную веру при народе и по статье сто девяносто шестой — ссылка на поселение.
— Да не может быть.
— Я вам говорю. Я всегда говорю господам судейским, — продолжал адвокат, — что не могу без благодарности видеть их, потому что если я не в тюрьме, и вы тоже, и мы все, то только благодаря их доброте. А подвести каждого из нас к лишению особенных прав и местам не столь отдаленным — самое легкое дело.
— Но если так и все зависит от произвола прокурора и лиц, могущих применять и не применять закон, так зачем же суд?
Адвокат весело расхохотался.
— Вот какие вопросы вы задаете! Ну-с, это, батюшка, философия. Что ж, можно и об этом потолковать. Вот приезжайте в субботу. Встретите у меня ученых, литераторов, художников. Тогда и поговорим об общих вопросах, — сказал адвокат, с ироническим пафосом произнося слова: «общие вопросы». — С женой знакомы. Приезжайте.
— Да, постараюсь, — отвечал Нехлюдов, чувствуя, что он говорит не правду, и если о чем постарается, то только о том, чтобы не быть вечером у адвоката в среде собирающихся у него ученых, литераторов и художников.
Смех, которым ответил адвокат на замечание Нехлюдова о том, что суд не имеет значения, если судейские могут по своему произволу применять или не применять закон, и интонация, с которой он произнес слова: «философия» и «общие вопросы», показали Нехлюдову, как совершенно различно он и адвокат, и вероятно и друзья адвоката, смотрят на вещи и как, несмотря на все свое теперешнее удаление от прежних своих приятелей, как Шенбок, Нехлюдов еще гораздо дальше чувствует себя от адвоката и людей его круга.
XII
До острога было далеко, а было уже поздно, и потому Нехлюдов взял извозчика и поехал к острогу. На одной из улиц извозчик, человек средних лет, с умным и добродушным лицом, обратился к Нехлюдову и указал на огромный строящийся дом.
— Вон какой домина занесли, — сказал он, как будто он отчасти был виновником этой постройки и гордился этим.
Действительно, дом строился огромный и в каком-то сложном, необыкновенном стиле. Прочные леса из больших сосновых бревен, схваченных железными скрепами, окружали воздвигаемую постройку и отделяли ее от улицы тесовой оградой. По подмостям лесов сновали, как муравьи, забрызганные известью рабочие: одни клали, другие тесали камень, третьи вверх вносили тяжелые и вниз пустые носилки и кадушки.
Толстый и прекрасно одетый господин, вероятно архитектор, стоя у лесов, что-то указывая наверх, говорил почтительно слушающему владимирцу-рядчику.
Из ворот мимо архитектора с рядчиком выезжали пустые и въезжали нагруженные подводы.
«И как они все уверены, и те, которые работают, так же как и те, которые заставляют их работать, что это так и должно быть, что, в то время как дома их брюхатые бабы работают непосильную работу и дети их в скуфеечках перед скорой голодной смертью старчески улыбаются, суча ножками, им должно строить этот глупый ненужный дворец какому-то глупому и ненужному человеку, одному из тех самых, которые разоряют и грабят их», — думал Нехлюдов, глядя на этот дом.
— Да, дурацкий дом, — сказал он вслух свою мысль.
— Как дурацкий? — с обидой возразил извозчик. — Спасибо, народу работу дает, а не дурацкий.
— Да ведь работа ненужная.
— Стало быть, нужная, коли строят, — возразил извозчик, — народ кормится.
Нехлюдов замолчал, тем более что трудно было говорить от грохота колес.
Недалеко от острога извозчик съехал с мостовой на шоссе, так что легко было говорить, и опять обратился к Нехлюдову.
— И что этого народа нынче в город валит — страсть, — сказал он, поворачиваясь на козлах и указывая Нехлюдову на артель деревенских рабочих с пилами, топорами, полушубками и мешками за плечами, шедших им навстречу.
— Разве больше, чем в прежние года? — спросил Нехлюдов.
— Куда! Нынче так набиваются во все места, что беда. Хозяева швыряются народом, как щепками. Везде полно.
— Отчего же это так?
— Размножилось. Деваться некуда.
— Так что же, что размножилось? Отчего же не остаются в деревне?
— Нечего в деревне делать. Земли нет.
Нехлюдов испытывал то, что бывает с ушибленным местом. Кажется, что, как нарочно, ударяешься все больным местом, а кажется это только потому, что только удары по больному месту заметны.
«Неужели везде то же самое?» — подумал он и стал расспрашивать извозчика о том, сколько в их деревне земли, и сколько у самого извозчика земли, и зачем он живет в городе.
— Земли у нас, барин, десятина на душу. Держим мы на три души, — охотно разговорился извозчик. — У меня дома отец, брат, другой в солдатах. Они управляются. Да управляться-то нечего. И то брат хотел в Москву уйти.
— А нельзя нанять земли?
— Где нынче нанять? Господишки, какие были, размотали свою. Купцы всю к рукам прибрали. У них не укупишь, — сами работают. У нас француз владеет, у прежнего барина купил. Не сдает — да и шабаш.
— Какой француз?
— Дюфар француз, может слыхали. Он в большом театре на ахтерок парики делает. Дело хорошее, ну и нажился. У нашей барышни купил все имение. Теперь он нами владеет. Как хочет, так и ездит на нас. Спасибо, сам человек хороший. Только жена у него из русских, — такая-то собака, что не приведи бог. Грабит народ. Беда. Ну, вот и тюрьма. Вам куда, к подъезду? Не пущают, я чай.
— Вон какой домина занесли, — сказал он, как будто он отчасти был виновником этой постройки и гордился этим.
Действительно, дом строился огромный и в каком-то сложном, необыкновенном стиле. Прочные леса из больших сосновых бревен, схваченных железными скрепами, окружали воздвигаемую постройку и отделяли ее от улицы тесовой оградой. По подмостям лесов сновали, как муравьи, забрызганные известью рабочие: одни клали, другие тесали камень, третьи вверх вносили тяжелые и вниз пустые носилки и кадушки.
Толстый и прекрасно одетый господин, вероятно архитектор, стоя у лесов, что-то указывая наверх, говорил почтительно слушающему владимирцу-рядчику.
Из ворот мимо архитектора с рядчиком выезжали пустые и въезжали нагруженные подводы.
«И как они все уверены, и те, которые работают, так же как и те, которые заставляют их работать, что это так и должно быть, что, в то время как дома их брюхатые бабы работают непосильную работу и дети их в скуфеечках перед скорой голодной смертью старчески улыбаются, суча ножками, им должно строить этот глупый ненужный дворец какому-то глупому и ненужному человеку, одному из тех самых, которые разоряют и грабят их», — думал Нехлюдов, глядя на этот дом.
— Да, дурацкий дом, — сказал он вслух свою мысль.
— Как дурацкий? — с обидой возразил извозчик. — Спасибо, народу работу дает, а не дурацкий.
— Да ведь работа ненужная.
— Стало быть, нужная, коли строят, — возразил извозчик, — народ кормится.
Нехлюдов замолчал, тем более что трудно было говорить от грохота колес.
Недалеко от острога извозчик съехал с мостовой на шоссе, так что легко было говорить, и опять обратился к Нехлюдову.
— И что этого народа нынче в город валит — страсть, — сказал он, поворачиваясь на козлах и указывая Нехлюдову на артель деревенских рабочих с пилами, топорами, полушубками и мешками за плечами, шедших им навстречу.
— Разве больше, чем в прежние года? — спросил Нехлюдов.
— Куда! Нынче так набиваются во все места, что беда. Хозяева швыряются народом, как щепками. Везде полно.
— Отчего же это так?
— Размножилось. Деваться некуда.
— Так что же, что размножилось? Отчего же не остаются в деревне?
— Нечего в деревне делать. Земли нет.
Нехлюдов испытывал то, что бывает с ушибленным местом. Кажется, что, как нарочно, ударяешься все больным местом, а кажется это только потому, что только удары по больному месту заметны.
«Неужели везде то же самое?» — подумал он и стал расспрашивать извозчика о том, сколько в их деревне земли, и сколько у самого извозчика земли, и зачем он живет в городе.
— Земли у нас, барин, десятина на душу. Держим мы на три души, — охотно разговорился извозчик. — У меня дома отец, брат, другой в солдатах. Они управляются. Да управляться-то нечего. И то брат хотел в Москву уйти.
— А нельзя нанять земли?
— Где нынче нанять? Господишки, какие были, размотали свою. Купцы всю к рукам прибрали. У них не укупишь, — сами работают. У нас француз владеет, у прежнего барина купил. Не сдает — да и шабаш.
— Какой француз?
— Дюфар француз, может слыхали. Он в большом театре на ахтерок парики делает. Дело хорошее, ну и нажился. У нашей барышни купил все имение. Теперь он нами владеет. Как хочет, так и ездит на нас. Спасибо, сам человек хороший. Только жена у него из русских, — такая-то собака, что не приведи бог. Грабит народ. Беда. Ну, вот и тюрьма. Вам куда, к подъезду? Не пущают, я чай.
XIII
С замиранием сердца и ужасом перед мыслью о том, в каком состоянии он нынче найдет Маслову, и той тайной, которая была для него и в ней и в том соединении людей, которое было в остроге, позвонил Нехлюдов у главного входа и у вышедшего к нему надзирателя спросил про Маслову. Надзиратель справился и сказал, что она в больнице. Нехлюдов пошел в больницу. Добродушный старичок, больничный сторож, тотчас же впустил его и, узнав, кого ему нужно было видеть, направился в детское отделение.
Молодой доктор, весь пропитанный карболовой кислотой, вышел к Нехлюдову в коридор и строго спросил его, что ему нужно. Доктор этот делал всякие послабления арестантам и потому постоянно входил в неприятные столкновения с начальством тюрьмы и даже с старшим доктором. Опасаясь того, чтобы Нехлюдов не потребовал от него чего-нибудь незаконного, и, кроме того, желая показать, что он ни для каких лиц не делает исключений, он притворился сердитым.
— Здесь нет женщин — детские палаты, — сказал он.
— Я знаю, но здесь есть переведенная из тюрьмы сиделка-служанка.
— Да, есть тут две. Так что же вам угодно?
— Я близко стою к одной из них, к Масловой, — сказал Нехлюдов, — и вот желал бы видеть ее: я еду в Петербург для подачи кассационной жалобы по ее делу. И хотел передать вот это. Это только фотографическая карточка, — сказал Нехлюдов, вынимая из кармана конверт.
— Что ж, это можно, — сказал доктор, смягчившись, и, обратившись к старушке в белом фартуке, сказал, чтобы она позвала сиделку-арестантку Маслову. — Не хотите ли присесть, хоть пройти в приемную?
— Благодарю вас, — сказал Нехлюдов и, пользуясь благоприятной для себя переменой в докторе, спросил его о том, как довольны Масловой в больнице — Ничего, работает недурно, принимая во внимание условия, в которых она была, — сказал доктор. — Впрочем, вот и она.
Из одной двери вышла старушка сиделка и за нею Маслова. Она была в белом фартуке на полосатом платье; на голове была косынка, скрывавшая волосы. Увидав Нехлюдова, она вспыхнула, остановилась как бы в нерешительности, а потом нахмурилась и, опустив глаза, быстрыми шагами направилась к нему по полосушке коридора. Подошед к Нехлюдову, она хотела не подать руки, потом подала и еще больше покраснела. Нехлюдов не видал ее после того разговора, в котором она извинялась за свою горячность, и он теперь ожидал ее найти такою же, как тогда. Но нынче она была совсем другая, в выражении лица ее было что-то новое: сдержанное, застенчивое и, как показалось Нехлюдову, недоброжелательное к нему. Он сказал ей то же, что сказал доктору, — что едет в Петербург, и передал ей конверт с фотографией, которую он привез из Панова.
— Это я нашел в Панове, давнишняя фотография, может быть, вам приятно.
Возьмите.
Она, приподняв черные брови, удивленно взглянула на него своими раскосыми глазами, как бы спрашивая, зачем это, и молча взяла конверт и положила его за фартук.
— Я видел там тетку вашу, — сказал Нехлюдов.
— Видели? — сказала она равнодушно.
— Хорошо ли вам здесь? — спросил Нехлюдов.
— Ничего, хорошо, — сказала она.
— Не слишком трудно?
— Нет, ничего. Я не привыкла еще.
— Я за вас очень рад. Все лучше, чем там.
— Чем где там? — сказала она, и лицо ее залилось румянцем.
— Там, в остроге, — поспешил сказать Нехлюдов.
— Чем же лучше? — спросила она.
— Я думаю, люди здесь лучше. Нет таких, какие таи.
— Там много хороших, — сказала она.
— Об Меньшовых я хлопотал и надеюсь, что их освободят, — сказал Нехлюдов.
— Это дай бог, такая старушка чудесная, — сказала она, повторяя свое определение старушки, и слегка улыбнулась.
— Я нынче еду в Петербург. Дело ваше будет слушаться скоро, и я надеюсь, что решение отменят.
— Отменят, не отменят, теперь все равно, — сказала сна.
— Отчего, теперь?
— Так, — сказала она, мельком вопросительно взглянув ему в лицо.
Нехлюдов понял это слово и этот взгляд так, что она хочет знать, держится ли он своего решения, или принял ее отказ и изменил его.
— Не знаю, отчею для вас все равно, — сказал он. — Но для меня действительно все равно: оправдают вас или нет. Я во всяком случае готов сделать, что говорил, — сказал он решительно.
Она подняла голову, и черные косящие глаза остановились и на его лице, и мимо него, и все лицо ее просияло радостью. Но она сказала совсем не то, что говорили ее глаза.
— Это вы напрасно говорите, — сказала она.
— Я говорю, чтобы вы знали.
— Про это все сказано, и говорить нечего, — сказала она, с трудом удерживая улыбку.
В палате что-то зашумели. Послышался детский плач, — Меня зовут, кажется, — сказала она, беспокойно оглядываясь.
— Ну, так прощайте, — сказал он.
Она сделала вид, что не заметила протянутую руку, и, не пожав ее, повернулась и, стараясь скрыть свое торжество, быстрыми шагами ушла по полосушкам коридора.
«Что в ней происходит? Как она думает? Как она чувствует? Хочет ли она испытать меня, или действительно не может простить? Не может она сказать всего, что думает и чувствует, или не хочет? Смягчилась ли она, или озлобилась?» — спрашивал себя Нехлюдов и никак не мог ответить себе. Одно он знал — это то, что она изменилась и в ней шла важная для ее души перемена, и эта перемена соединяла его не только с нею, но и с тем, во имя кого совершалась эта перемена. И это-то соединение приводило его в радостно-возбужденное и умиленное состояние.
Вернувшись в палату, где стояло восемь детских кроваток, Маслова стала по приказанию сестры перестилать постель и, слишком далеко перегнувшись с простыней, поскользнулась и чуть не упала. Выздоравливающий, обвязанный по шее, смотревший на нее мальчик засмеялся, и Маслова не могла уже больше удерживаться и, присев на кровать, закатилась громким и таким заразительным смехом, что несколько детей тоже расхохотались, а сестра сердито крикнула на нее:
— Что гогочешь? Думаешь, что ты там, где была! Иди за порциями.
Маслова замолчала и, взяв посуду, пошла, куда ее посылали, но, переглянувшись с обвязанным мальчиком, которому запрещено было смеяться, опять фыркнула. Несколько раз в продолжение дня, как только она оставалась одна, Маслова выдвигала карточку из конверта и любовалась ею; но только вечером после дежурства, оставшись одна в комнате, где они спали вдвоем с сиделкой, Маслова совсем вынула из конверта фотографию и долго неподвижно, лаская глазами всякую подробность и лиц, и одежд, и ступенек балкона, и кустов, на фоне которых вышли изображенные лица его, и ее, и тетушек, смотрела на выцветшую пожелтевшую карточку и не могла налюбоваться в особенности собою, своим молодым, красивым лицом с вьющимися вокруг лба волосами. Она так загляделась, что не заметила, как ее товарка-сиделка вошла в комнату.
— Это что ж? Он тебе дал? — сказала толстая добродушная сиделка, нагибаясь над фотографией. — Ужли ж ты это?
— А то кто ж? — улыбаясь, глядя на лицо товарки, проговорила Маслова.
— А это кто ж? Он самый? А это мать ему?
— Тетка. А разве не узнала бы? — спрашивала Маслова.
— Где узнать? Ни в жизнь не узнала бы. Совсем вся лицо другая. Ведь, я чай, лет десять с тех пор-то!
— Не года, а жизнь, — сказала Маслова, и вдруг все оживление ее прошло.
Лицо стало унылое, и морщина врезалась между бровей.
— Чего ж, жизнь там легкая должна быть.
— Да, легкая, — повторила Маслова, закрыв глаза и качая головой. — Хуже каторги.
— Да чем же так?
— А тем же. От восьми вечера и до четырех утра. Это каждый день.
— Так отчего ж не бросают?
— И хотят бросить, да нельзя. Да что говорить! — проговорила Маслова, вскочила, швырнула фотографию в ящик столика и, насилу удерживая злые слезы, выбежала в коридор, хлопнув дверью. Глядя на фотографию, она чувствовала себя такой, какой она была изображена на ней, и мечтала о том, как она была счастлива тогда и могла бы еще быть счастлива с ним теперь. Слова товарки напомнили ей то, что она была теперь, и то, что она была там, — напомнили ей весь ужас той жизни, который она тогда смутно чувствовала, но не позволяла себе сознавать. Теперь только она живо вспомнила все эти ужасные ночи и особенно одну на масленице, когда ожидала студента, обещавшего выкупить ее.
Вспомнила она, как она в открытом, залитом вином красном шелковом платье, с красным бантом в спутанных волосах, измученная, и ослабевшая, и опьяненная, проводив гостей к двум часам ночи, подсела в промежуток танцев к худой, костлявой, прыщеватой аккомпаньяторше скрипача и стала жаловаться ей на свою тяжелую жизнь, и как эта аккомпаньяторша тоже говорила, что тяготится своим положением и хочет переменить его, и как к ним подошла Клара, и как они вдруг решили все три бросить эту жизнь. Они думали, что нынешняя ночь кончена, и хотели расходиться, как вдруг зашумели в передней пьяные гости.
Скрипач сыграл ритурнель, аккомпаньяторша заколотила на пьянино аккомпанемент развеселой русской песни первой фигуры кадрили; как маленький, потный, воняющий вином и икающий человечек в белом галстуке и фраке, который он снял во второй фигуре, подхватил ее, а другой толстяк с бородой, тоже во фраке (они приехали с какого-то бала), подхватил Клару, и как они долго вертелись, плясали, кричали, пили… И так шло год, и два, и три. Как же не измениться! И причиной этого всего был он. И в ней вдруг поднялось опять прежнее озлобление к нему, захотелось бранить, упрекать его. Она жалела, что упустила случай нынче высказать ему еще раз то же, что она знает его и не поддастся ему, не позволит ему духовно воспользоваться ею, как он воспользовался ею телесно, не позволит ему сделать ее предметом своего великодушия И чтобы как-нибудь затушить это мучительное чувство жалости к себе и бесполезного упрека ему, ей захотелось вина. И она не сдержала бы слова и выпила бы вина, если бы была в остроге. Здесь же достать вина нельзя было иначе, как у фельдшера, а фельдшера она боялась, потому что он приставал к ней. Отношения же с мужчинами были ей противны. Посидев на лавочке в коридоре, она вернулась в каморку и, не отвечая товарке, долго плакала над своей погубленной жизнью.
Молодой доктор, весь пропитанный карболовой кислотой, вышел к Нехлюдову в коридор и строго спросил его, что ему нужно. Доктор этот делал всякие послабления арестантам и потому постоянно входил в неприятные столкновения с начальством тюрьмы и даже с старшим доктором. Опасаясь того, чтобы Нехлюдов не потребовал от него чего-нибудь незаконного, и, кроме того, желая показать, что он ни для каких лиц не делает исключений, он притворился сердитым.
— Здесь нет женщин — детские палаты, — сказал он.
— Я знаю, но здесь есть переведенная из тюрьмы сиделка-служанка.
— Да, есть тут две. Так что же вам угодно?
— Я близко стою к одной из них, к Масловой, — сказал Нехлюдов, — и вот желал бы видеть ее: я еду в Петербург для подачи кассационной жалобы по ее делу. И хотел передать вот это. Это только фотографическая карточка, — сказал Нехлюдов, вынимая из кармана конверт.
— Что ж, это можно, — сказал доктор, смягчившись, и, обратившись к старушке в белом фартуке, сказал, чтобы она позвала сиделку-арестантку Маслову. — Не хотите ли присесть, хоть пройти в приемную?
— Благодарю вас, — сказал Нехлюдов и, пользуясь благоприятной для себя переменой в докторе, спросил его о том, как довольны Масловой в больнице — Ничего, работает недурно, принимая во внимание условия, в которых она была, — сказал доктор. — Впрочем, вот и она.
Из одной двери вышла старушка сиделка и за нею Маслова. Она была в белом фартуке на полосатом платье; на голове была косынка, скрывавшая волосы. Увидав Нехлюдова, она вспыхнула, остановилась как бы в нерешительности, а потом нахмурилась и, опустив глаза, быстрыми шагами направилась к нему по полосушке коридора. Подошед к Нехлюдову, она хотела не подать руки, потом подала и еще больше покраснела. Нехлюдов не видал ее после того разговора, в котором она извинялась за свою горячность, и он теперь ожидал ее найти такою же, как тогда. Но нынче она была совсем другая, в выражении лица ее было что-то новое: сдержанное, застенчивое и, как показалось Нехлюдову, недоброжелательное к нему. Он сказал ей то же, что сказал доктору, — что едет в Петербург, и передал ей конверт с фотографией, которую он привез из Панова.
— Это я нашел в Панове, давнишняя фотография, может быть, вам приятно.
Возьмите.
Она, приподняв черные брови, удивленно взглянула на него своими раскосыми глазами, как бы спрашивая, зачем это, и молча взяла конверт и положила его за фартук.
— Я видел там тетку вашу, — сказал Нехлюдов.
— Видели? — сказала она равнодушно.
— Хорошо ли вам здесь? — спросил Нехлюдов.
— Ничего, хорошо, — сказала она.
— Не слишком трудно?
— Нет, ничего. Я не привыкла еще.
— Я за вас очень рад. Все лучше, чем там.
— Чем где там? — сказала она, и лицо ее залилось румянцем.
— Там, в остроге, — поспешил сказать Нехлюдов.
— Чем же лучше? — спросила она.
— Я думаю, люди здесь лучше. Нет таких, какие таи.
— Там много хороших, — сказала она.
— Об Меньшовых я хлопотал и надеюсь, что их освободят, — сказал Нехлюдов.
— Это дай бог, такая старушка чудесная, — сказала она, повторяя свое определение старушки, и слегка улыбнулась.
— Я нынче еду в Петербург. Дело ваше будет слушаться скоро, и я надеюсь, что решение отменят.
— Отменят, не отменят, теперь все равно, — сказала сна.
— Отчего, теперь?
— Так, — сказала она, мельком вопросительно взглянув ему в лицо.
Нехлюдов понял это слово и этот взгляд так, что она хочет знать, держится ли он своего решения, или принял ее отказ и изменил его.
— Не знаю, отчею для вас все равно, — сказал он. — Но для меня действительно все равно: оправдают вас или нет. Я во всяком случае готов сделать, что говорил, — сказал он решительно.
Она подняла голову, и черные косящие глаза остановились и на его лице, и мимо него, и все лицо ее просияло радостью. Но она сказала совсем не то, что говорили ее глаза.
— Это вы напрасно говорите, — сказала она.
— Я говорю, чтобы вы знали.
— Про это все сказано, и говорить нечего, — сказала она, с трудом удерживая улыбку.
В палате что-то зашумели. Послышался детский плач, — Меня зовут, кажется, — сказала она, беспокойно оглядываясь.
— Ну, так прощайте, — сказал он.
Она сделала вид, что не заметила протянутую руку, и, не пожав ее, повернулась и, стараясь скрыть свое торжество, быстрыми шагами ушла по полосушкам коридора.
«Что в ней происходит? Как она думает? Как она чувствует? Хочет ли она испытать меня, или действительно не может простить? Не может она сказать всего, что думает и чувствует, или не хочет? Смягчилась ли она, или озлобилась?» — спрашивал себя Нехлюдов и никак не мог ответить себе. Одно он знал — это то, что она изменилась и в ней шла важная для ее души перемена, и эта перемена соединяла его не только с нею, но и с тем, во имя кого совершалась эта перемена. И это-то соединение приводило его в радостно-возбужденное и умиленное состояние.
Вернувшись в палату, где стояло восемь детских кроваток, Маслова стала по приказанию сестры перестилать постель и, слишком далеко перегнувшись с простыней, поскользнулась и чуть не упала. Выздоравливающий, обвязанный по шее, смотревший на нее мальчик засмеялся, и Маслова не могла уже больше удерживаться и, присев на кровать, закатилась громким и таким заразительным смехом, что несколько детей тоже расхохотались, а сестра сердито крикнула на нее:
— Что гогочешь? Думаешь, что ты там, где была! Иди за порциями.
Маслова замолчала и, взяв посуду, пошла, куда ее посылали, но, переглянувшись с обвязанным мальчиком, которому запрещено было смеяться, опять фыркнула. Несколько раз в продолжение дня, как только она оставалась одна, Маслова выдвигала карточку из конверта и любовалась ею; но только вечером после дежурства, оставшись одна в комнате, где они спали вдвоем с сиделкой, Маслова совсем вынула из конверта фотографию и долго неподвижно, лаская глазами всякую подробность и лиц, и одежд, и ступенек балкона, и кустов, на фоне которых вышли изображенные лица его, и ее, и тетушек, смотрела на выцветшую пожелтевшую карточку и не могла налюбоваться в особенности собою, своим молодым, красивым лицом с вьющимися вокруг лба волосами. Она так загляделась, что не заметила, как ее товарка-сиделка вошла в комнату.
— Это что ж? Он тебе дал? — сказала толстая добродушная сиделка, нагибаясь над фотографией. — Ужли ж ты это?
— А то кто ж? — улыбаясь, глядя на лицо товарки, проговорила Маслова.
— А это кто ж? Он самый? А это мать ему?
— Тетка. А разве не узнала бы? — спрашивала Маслова.
— Где узнать? Ни в жизнь не узнала бы. Совсем вся лицо другая. Ведь, я чай, лет десять с тех пор-то!
— Не года, а жизнь, — сказала Маслова, и вдруг все оживление ее прошло.
Лицо стало унылое, и морщина врезалась между бровей.
— Чего ж, жизнь там легкая должна быть.
— Да, легкая, — повторила Маслова, закрыв глаза и качая головой. — Хуже каторги.
— Да чем же так?
— А тем же. От восьми вечера и до четырех утра. Это каждый день.
— Так отчего ж не бросают?
— И хотят бросить, да нельзя. Да что говорить! — проговорила Маслова, вскочила, швырнула фотографию в ящик столика и, насилу удерживая злые слезы, выбежала в коридор, хлопнув дверью. Глядя на фотографию, она чувствовала себя такой, какой она была изображена на ней, и мечтала о том, как она была счастлива тогда и могла бы еще быть счастлива с ним теперь. Слова товарки напомнили ей то, что она была теперь, и то, что она была там, — напомнили ей весь ужас той жизни, который она тогда смутно чувствовала, но не позволяла себе сознавать. Теперь только она живо вспомнила все эти ужасные ночи и особенно одну на масленице, когда ожидала студента, обещавшего выкупить ее.
Вспомнила она, как она в открытом, залитом вином красном шелковом платье, с красным бантом в спутанных волосах, измученная, и ослабевшая, и опьяненная, проводив гостей к двум часам ночи, подсела в промежуток танцев к худой, костлявой, прыщеватой аккомпаньяторше скрипача и стала жаловаться ей на свою тяжелую жизнь, и как эта аккомпаньяторша тоже говорила, что тяготится своим положением и хочет переменить его, и как к ним подошла Клара, и как они вдруг решили все три бросить эту жизнь. Они думали, что нынешняя ночь кончена, и хотели расходиться, как вдруг зашумели в передней пьяные гости.
Скрипач сыграл ритурнель, аккомпаньяторша заколотила на пьянино аккомпанемент развеселой русской песни первой фигуры кадрили; как маленький, потный, воняющий вином и икающий человечек в белом галстуке и фраке, который он снял во второй фигуре, подхватил ее, а другой толстяк с бородой, тоже во фраке (они приехали с какого-то бала), подхватил Клару, и как они долго вертелись, плясали, кричали, пили… И так шло год, и два, и три. Как же не измениться! И причиной этого всего был он. И в ней вдруг поднялось опять прежнее озлобление к нему, захотелось бранить, упрекать его. Она жалела, что упустила случай нынче высказать ему еще раз то же, что она знает его и не поддастся ему, не позволит ему духовно воспользоваться ею, как он воспользовался ею телесно, не позволит ему сделать ее предметом своего великодушия И чтобы как-нибудь затушить это мучительное чувство жалости к себе и бесполезного упрека ему, ей захотелось вина. И она не сдержала бы слова и выпила бы вина, если бы была в остроге. Здесь же достать вина нельзя было иначе, как у фельдшера, а фельдшера она боялась, потому что он приставал к ней. Отношения же с мужчинами были ей противны. Посидев на лавочке в коридоре, она вернулась в каморку и, не отвечая товарке, долго плакала над своей погубленной жизнью.
XIV
В Петербурге у Нехлюдова было три дела: кассационное прошение Масловой в сенате, дело Федосьи Бирюковой в комиссии прошений и, по поручению Веры Богодуховской, дело в жандармском управлении или в третьем отделении об освобождении Шустовой и о свидании матери с сыном, содержащимся в крепости, о котором прислала ему записку Вера Богодуховская. Эти оба дела он считал за одно третье дело. И четвертое дело было дело сектантов, ссылаемых от своих семей на Кавказ за то, что они читали и толковали Евангелие. Он обещал не столько им, сколько себе сделать для разъяснения этого дела все, что только будет возможно.
Со времени своего последнего посещения Масленникова, в особенности после своей поездки в деревню, Нехлюдов не то что решил, но всем существом почувствовал отвращение к той своей среде, в которой он жил до сих пор, к той среде, где так старательно скрыты были страдания, несомые миллионами людей для обеспечения удобств и удовольствий малого числа, что люди этой среды не видят, не могут видеть этих страданий и потому жестокости и преступности своей жизни. Нехлюдов теперь уже не мог без неловкости и упрека самому себе общаться с людьми этой среды. А между тем в эту среду влекли его привычки его прошедшей жизни, влекли и родственные и дружеские отношения и, главное, то, что для того, чтобы делать то, что теперь одно занимало его: помочь и Масловой, и всем тем страдающим, которым он хотел помочь, он должен был просить помощи и услуг от людей этой среды, не только не уважаемых, но часто вызывающих в нем негодование и презрение.
Приехав в Петербург и остановившись у своей тетки по матери, графини Чарской, жены бывшего министра, Нехлюдов сразу попал в самую сердцевину ставшего ему столь чуждым аристократического общества. Ему неприятно было это, а нельзя было поступить иначе. Остановиться не у тетушки, а в гостинице, значило обидеть ее, и между тем тетушка имела большие связи и могла быть в высшей степени полезна во всех тех делах, по которым он намеревался хлопотать.
— Ну, что я слышу про тебя? Какие-то чудеса, — говорила ему графиня Катерина Ивановна, поя его кофеем тотчас после его приезда — Vous posez pour un Howard![41]Помогаешь преступникам. Ездишь по тюрьмам. Исправляешь.
— Да нет, я и не думаю.
— Что ж, это хорошо. Только тут какая-то романическая история. Ну-ка, расскажи.
Нехлюдов рассказал свои отношения к Масловой — все, как было.
— Помню, помню, бедная Элен говорила мне что-то тогда, когда ты у тех старушек жил: они тебя, кажется, женить хотели на своей воспитаннице (графиня Катерина Ивановна всегда презирала теток Нехлюдова по отцу)… Так это она? Elle est encore jolie?[42]Тетушка Катерина Ивановна была шестидесятилетняя здоровая, веселая, энергичная, болтливая женщина. Ростом она была высока и очень полная, на губе у нее были заметны черные усы. Нехлюдов любил ее и с детства еще привык заражаться ее энергиею и веселостью.
— Нет, ma tante[43], это все кончено. Мне только хотелось помочь ей, потому что, во-первых, она невинно осуждена, и я в этом виноват, виноват и во всей ее судьбе. Я чувствую себя обязанным сделать для нее, что могу.
— Но как же мне говорили, что ты хочешь жениться на ней?
— Да и хотел, но она не хочет.
Катерина Ивановна, выпятив лоб и опустив зрачки, удивленно и молча посмотрела на племянника. Вдруг лицо ее изменилось, и на нем выразилось удовольствие.
— Ну, она умнее тебя. Ах, какой ты дурак! И ты бы женился на ней?
— Непременно.
— После того, что она была?
— Тем более. Ведь я всему виною.
— Нет, ты просто оболтус, — сказала тетушка, удерживая улыбку. — Ужасный оболтус, но я тебя именно за это люблю, что ты такой ужасный оболтус, — повторяла она, видимо особенно полюбив это слово, верно передававшее в ее глазах умственное и нравственное состояние ее племянника.
— Ты знаешь, как это кстати, — продолжала она. — У Aline удивительный приют Магдалин. Я была раз. Они препротивные. Я потом все мылась. Но Aline corps et ame[44]занята этим. Так мы ее, твою, к ней отдадим. Уж если кто исправит, так это Aline.
Со времени своего последнего посещения Масленникова, в особенности после своей поездки в деревню, Нехлюдов не то что решил, но всем существом почувствовал отвращение к той своей среде, в которой он жил до сих пор, к той среде, где так старательно скрыты были страдания, несомые миллионами людей для обеспечения удобств и удовольствий малого числа, что люди этой среды не видят, не могут видеть этих страданий и потому жестокости и преступности своей жизни. Нехлюдов теперь уже не мог без неловкости и упрека самому себе общаться с людьми этой среды. А между тем в эту среду влекли его привычки его прошедшей жизни, влекли и родственные и дружеские отношения и, главное, то, что для того, чтобы делать то, что теперь одно занимало его: помочь и Масловой, и всем тем страдающим, которым он хотел помочь, он должен был просить помощи и услуг от людей этой среды, не только не уважаемых, но часто вызывающих в нем негодование и презрение.
Приехав в Петербург и остановившись у своей тетки по матери, графини Чарской, жены бывшего министра, Нехлюдов сразу попал в самую сердцевину ставшего ему столь чуждым аристократического общества. Ему неприятно было это, а нельзя было поступить иначе. Остановиться не у тетушки, а в гостинице, значило обидеть ее, и между тем тетушка имела большие связи и могла быть в высшей степени полезна во всех тех делах, по которым он намеревался хлопотать.
— Ну, что я слышу про тебя? Какие-то чудеса, — говорила ему графиня Катерина Ивановна, поя его кофеем тотчас после его приезда — Vous posez pour un Howard![41]Помогаешь преступникам. Ездишь по тюрьмам. Исправляешь.
— Да нет, я и не думаю.
— Что ж, это хорошо. Только тут какая-то романическая история. Ну-ка, расскажи.
Нехлюдов рассказал свои отношения к Масловой — все, как было.
— Помню, помню, бедная Элен говорила мне что-то тогда, когда ты у тех старушек жил: они тебя, кажется, женить хотели на своей воспитаннице (графиня Катерина Ивановна всегда презирала теток Нехлюдова по отцу)… Так это она? Elle est encore jolie?[42]Тетушка Катерина Ивановна была шестидесятилетняя здоровая, веселая, энергичная, болтливая женщина. Ростом она была высока и очень полная, на губе у нее были заметны черные усы. Нехлюдов любил ее и с детства еще привык заражаться ее энергиею и веселостью.
— Нет, ma tante[43], это все кончено. Мне только хотелось помочь ей, потому что, во-первых, она невинно осуждена, и я в этом виноват, виноват и во всей ее судьбе. Я чувствую себя обязанным сделать для нее, что могу.
— Но как же мне говорили, что ты хочешь жениться на ней?
— Да и хотел, но она не хочет.
Катерина Ивановна, выпятив лоб и опустив зрачки, удивленно и молча посмотрела на племянника. Вдруг лицо ее изменилось, и на нем выразилось удовольствие.
— Ну, она умнее тебя. Ах, какой ты дурак! И ты бы женился на ней?
— Непременно.
— После того, что она была?
— Тем более. Ведь я всему виною.
— Нет, ты просто оболтус, — сказала тетушка, удерживая улыбку. — Ужасный оболтус, но я тебя именно за это люблю, что ты такой ужасный оболтус, — повторяла она, видимо особенно полюбив это слово, верно передававшее в ее глазах умственное и нравственное состояние ее племянника.
— Ты знаешь, как это кстати, — продолжала она. — У Aline удивительный приют Магдалин. Я была раз. Они препротивные. Я потом все мылась. Но Aline corps et ame[44]занята этим. Так мы ее, твою, к ней отдадим. Уж если кто исправит, так это Aline.