Топоров, как и все люди, лишенные основного религиозного чувства, сознанья равенства и братства людей, был вполне уверен, что народ состоит из существ совершенно других, чем он сам, и что для народа необходимо нужно то, без чего он очень хорошо может обходиться. Сам он в глубине души ни во что не верил и находил такое состояние очень удобным и приятным, но боялся, как бы народ не пришел в такое же состояние, и считал, как он говорил, священной своей обязанностью спасать от этого народ.
   Так же как в одной поваренной книге говорится, что раки любят, чтоб их варили живыми, он вполне был убежден, и не в переносном смысле, как это выражение понималось в поваренной книге, а в прямом, — думал и говорил, что народ любит быть суеверным.
   Он относился к поддерживаемой им религии так, как относится куровод к падали, которою он кормит своих кур: падаль очень неприятна, но куры любят и едят ее, и потому их надо кормить падалью.
   Разумеется, все эти Иверские, Казанские и Смоленские — очень грубое идолопоклонство, но народ любит это и верит в это, и поэтому надо поддерживать эти суеверия. Так думал Топоров, не соображая того, что ему казалось, что народ любит суеверия только потому, что всегда находились и теперь находятся такие жестокие люди, каков и был он, Топоров, которые, просветившись, употребляют свой свет не на то, на что они должны бы употреблять его, — на помощь выбивающемуся из мрака невежества народу, а только на то, чтобы закрепить его в нем.
   В то время как Нехлюдов вошел в его приемную, Топоров в кабинете своем беседовал с монахиней-игуменьей, бойкой аристократкой, которая распространяла и поддерживала православие в Западном крае среди насильно пригнанных к православию униатов.
   Чиновник по особым поручениям, дежуривший в приемной, расспросил Нехлюдова об его деле и, узнав, что Нехлюдов взялся передать прошение сектантов государю, спросил его, не может ли он дать просмотреть прошение.
   Нехлюдов дал прошение, и чиновник с прошением пошел в кабинет. Монахиня в клобуке, с развевающимся вуалем и тянущимся за ней черным шлейфом, сложив белые с очищенными ногтями руки, в которых она держала топазовые четки, вышла из кабинета и прошла к выходу. Нехлюдова все еще не приглашали 4 войти. Топоров читал прошение и покачивал головой. Он был неприятно удивлен, читая ясно и сильно написанное прошение.
   «Если только оно попадет в руки государя, оно может возбудить неприятные вопросы и недоразумения», — подумал он, дочитав прошение. И, положив его на стол, позвонил и приказал просить Нехлюдова.
   Он помнил дело этих сектантов, у него было уже их прошение. Дело состояло в том, что отпавших от православия христиан увещевали, а потом отдали под суд, но суд оправдал их. Тогда архиерей С губернатором решили на основании незаконности брака разослать мужей, жен и детей в разные места ссылки. Вот эти-то отцы и жены и просили, чтобы их не разлучали. Топоров вспомнил об этом деле, когда оно в первый раз попало к нему. И тогда он колебался, не прекратить ли его. Но вреда не могло быть никакого от утверждения распоряжения о том, чтобы разослать в разные места членов семей этих крестьян; оставление же их на местах могло иметь дурные последствия на остальное население в смысле отпадения их от православия, притом же это показывало усердие архиерея, и потому он дал ход делу так, как оно было направлено.
   Теперь же с таким защитником, как Нехлюдов, имевшим связи в Петербурге, дело могло быть представлено государю как нечто жестокое или попасть в заграничные газеты, и потому он тотчас же принял неожиданное решение.
   — Здравствуйте, — сказал он с видом очень занятого человека, стоя встречая Нехлюдова и тотчас же приступая к делу.
   — Я знаю это дело. Как только я взглянул на имена, я вспомнил об этом несчастном деле, — сказал он, взяв в руки прошение и показывая его Нехлюдову. — И я очень благодарен вам, что вы напомнили мне о нем. Это губернские власти переусердствовали… — Нехлюдов молчал, с недобрым чувством глядя на неподвижную маску бледного лица. — И я сделаю распоряженье, чтобы эта мера была отменена и люди эти водворены на место жительства.
   — Так что я могу не давать ходу этому прошению? — сказал Нехлюдов.
   — Вполне. Я вам обещаю это, — сказал он с особенным ударением на слове «я», очевидно вполне уверенный, что его честность, его слово были самое лучшее ручательство. — Да лучше всего я сейчас напишу. Потрудитесь присесть.
   Он подошел к столу и стал писать. Нехлюдов, не садясь, смотрел сверху на этот узкий плешивый череп, на эту с толстыми синими жилами руку, быстро водящую пером, и удивлялся, зачем делает то, что он делает, и так озабоченно делает, этот ко всему, очевидно, равнодушный человек. Зачем?..
   — Так вот-с, — сказал Топоров, запечатывая конверт, — объявите это вашим клиентам, — прибавил он, поджимая губы в виде улыбки.
   — За что же эти люди страдали? — сказал Нехлюдов, принимая конверт.
   Топоров поднял голову и улыбнулся, как будто вопрос Нехлюдова доставлял ему удовольствие.
   — Этого я вам не могу сказать. Могу сказать только то, что интересы народа, охраняемые нами, так важны, что излишнее усердие к вопросам веры не так страшно и вредно, как распространяющееся теперь излишнее равнодушие к ним.
   — Но каким же образом во имя религии нарушаются самые первые требования добра — разлучаются семьи…
   Топоров все так же снисходительно улыбался, очевидно находя милым то, что говорил Нехлюдов. Что бы ни сказал Нехлюдов, Топоров все нашел бы милым и односторонним с высоты того, как он думал, широкого государственного положения, на котором он стоял.
   — С точки зрения частного человека, это может представляться так, — сказал он, — но с государственной точки зрения представляется несколько иное. Впрочем, мое почтение, — сказал Топоров, наклоняя голову и протягивая руку.
   Нехлюдов пожал ее и молча поспешно вышел, раскаиваясь в том, что он пожал эту руку.
   «Интересы народа, — повторил он слова Топорова. — Твои интересы, только твои», — думал он, выходя от Топорова.
   И мыслью пробежав по всем тем лицам, на которых проявлялась деятельность учреждений, восстанавливающих справедливость, поддерживающих веру и воспитывающих народ, — от бабы, наказанной за беспатентную торговлю вином, и малого за воровство, и бродягу за бродяжничество, и поджигателя за поджог, и банкира за расхищение, и тут же эту несчастную Лидию за то только, что от нее можно было получить нужные сведения, и сектантов за нарушение православия, и Гуркевича за желание конституции, — Нехлюдову с необыкновенной ясностью пришла мысль о том, что всех этих людей хватали, запирали или ссылали совсем не потому, что эти люди нарушали справедливость или совершали беззакония, а только потому, что они мешали чиновникам и богатым владеть тем богатством, которое они собирали с народа.
   А этому мешала и баба, торговавшая без патента, и вор, шляющийся по городу, и Лидия с прокламациями, и сектанты, разрушающие суеверия, и Гуркевич с конституцией. И потому Нехлюдову казалось совершенно ясно, что все эти чиновники, начиная от мужа его тетки, сенаторов и Топорова, до всех тех маленьких, чистых и корректных господ, которые сидели за столами в министерствах, — нисколько не смущались тем, что страдали невинные, а были озабочены только тем, как бы устранить всех опасных.
   Так что не только не соблюдалось правило о прощении десяти виновных для того, чтобы не обвинить невинного, а, напротив, так же, как для того, чтобы вырезать гнилое, приходится захватить свежего, — устранялись посредством наказания десять безопасных для того, чтобы устранить одного истинно опасного.
   Такое объяснение всего того, что происходило, казалось Нехлюдову очень просто и ясно, но именно эта простота и ясность и заставляли Нехлюдова колебаться в признании его. Не может же быть, чтобы такое сложное явление имело такое простое и ужасное объяснение, не могло же быть, чтобы все те слова о справедливости, добре, законе, вере, боге и т. п. были только слова и прикрывали самую грубую корысть и жестокость.

XXVIII

   Нехлюдов уехал бы в тот же день вечером, но он обещал Mariette быть у нее в театре, и хотя он знал, что этого не надо было делать, он все-таки, кривя перед самим собой душой, поехал, считая себя обязанным данным словом.
   «Могу ли я противостоять этим соблазнам? — не совсем искренно думал он.
   — Посмотрю в последний раз».
   Переодевшись во фрак, он приехал ко второму акту вечной «Dame aux camelias»[64], в которой приезжая актриса еще по-новому показывала, как умирают чахоточные женщины.
   Театр был полон, и бенуар Mariette тотчас же, с уважением к тому лицу, кто спросил про него, указали Нехлюдову.
   В коридоре стоял ливрейный лакей и, как знакомому, поклонился и отворил ему дверь.
   Все ряды противоположных лож с сидящими и стоящими за ними фигурами и близкие спины, и седые, полуседые, лысые, плешивые и помаженные, завитые головы сидевших в партере — все зрители были сосредоточены в созерцании нарядной, в шелку и кружевах, ломавшейся и ненатуральным голосом говорившей монолог худой, костлявой актрисы. Кто-то шикнул, когда отворилась дверь, и две струи холодного и теплого воздуха пробежали по лицу Нехлюдова.
   В ложе была Mariette и незнакомая дама в красной накидке и большой, грузной прическе и двое мужчин: генерал, муж Mariette, красивый, высокий человек с строгим, непроницаемым горбоносым лицом и военной, ватой и крашениной подделанной высокой грудью, и белокурый плешивый человек с пробритым с фосеткой подбородком между двумя торжественными бакенбардами.
   Mariette, грациозная, тонкая, элегантная, декольте, с своими крепкими мускулистыми плечами, спускающимися покато от шеи, на соединении которой с плечами чернела родинка, тотчас же оглянулась и, указывая Нехлюдову веером на стул сзади себя, приветственно-благодарно и, как ему показалось, многозначительно улыбнулась ему. Муж ее спокойно, как все он делал, взглянул на Нехлюдова и наклонил голову. Так и видно в нем было — в его позе, его взгляде, которым он обменялся с женою, — властелин, собственник красивой жены.
   Когда кончился монолог, театр затрещал от рукоплесканий. Mariette встала и, сдерживая шуршащую шелковую юбку, вышла в заднюю часть ложи и познакомила мужа с Нехлюдовым. Генерал не переставая улыбался глазами и, сказав, что он очень рад, спокойно и непроницаемо замолчал.
   — Мне нынче ехать надо, но я обещал вам, — сказал Нехлюдов, обращаясь к Mariette.
   — Если вы меня не хотите видеть, то увидите удивительную актрису, — отвечая на смысл его слов, сказала Mariette. — Не правда ли, как она хороша была в последней сцене? — обратилась она к мужу.
   Муж наклонил голову.
   — Это не трогает меня, — сказал Нехлюдов. — Я так много видел нынче настоящих несчастий, что…
   — Да садитесь, расскажите.
   Муж прислушивался и иронически все больше и больше улыбался глазами.
   — Я был у той женщины, которую выпустили и которую держали так долго; совсем разбитое существо.
   — Это та женщина, о которой я тебе говорила, — сказала Mariette мужу.
   — Да, я очень рад был, что ее можно было освободить, — спокойно сказал он, кивая головой и совсем уже иронически, как показалось Нехлюдову, улыбаясь под усами. — Я пойду курить.
   Нехлюдов сидел, ожидая, что Mariette скажет ему то что-то, что она имела сказать ему, но она ничего не сказала ему и даже не искала сказать, а шутила и говорила о пьесе, которая, она думала, должна была особенно тронуть Нехлюдова.
   Нехлюдов видел, что ей и не нужно было ничего сказать ему, но нужно было только показаться ему во всей прелести своего вечернего туалета, с своими плечами и родинкой, и ему было и приятно и гадко в одно и то же время.
   Тот покров прелести, который был прежде на всем этом, был теперь для Нехлюдова не то что снят, но он видел, что было под покровом. Глядя на Mariette, он любовался ею, но знал, что она лгунья, которая живет с мужем, делающим свою карьеру слезами и жизнью сотен и сотен людей, и ей это совершенно все равно, и что все, что она говорила вчера, было не правда, а что ей хочется — он не знал для чего, да и она сама не знала — заставить его полюбить себя. И ему было и привлекательно и противно. Он несколько раз собирался уйти, брался за шляпу и опять оставался. Но, наконец, когда муж, с запахом табаку на своих густых усах, вернулся в ложу и покровительственно-презрительно взглянул на Нехлюдова, как будто не узнавая его, Нехлюдов, не дав затвориться двери, вышел в коридор и, найдя свое пальто, ушел из театра.
   Когда он возвращался домой по Невскому, он впереди себя невольно заметил высокую, очень хорошо сложенную и вызывающе нарядно одетую женщину, которая спокойно шла по асфальту широкого тротуара, и на лице ее и во всей фигуре видно было сознание своей скверной власти. Все встречающие и обгоняющие эту женщину оглядывали ее. Нехлюдов шел скорее ее и тоже невольно заглянул ей в лицо. Лицо, вероятно подкрашенное, было красиво, и женщина улыбнулась Нехлюдову, блеснув на него глазами. И странное дело, Нехлюдов тотчас же вспомнил о Mariette, потому что испытал то же чувство влеченья и отвращения, которое он испытывал в театре. Поспешно обогнав ее, Нехлюдов, рассердившись на себя, повернул на Морскую и, выйдя на набережную, стал, удивляя городового, взад и вперед ходить там.
   «Так же и та в театре улыбнулась мне, когда я вошел, — думал он, — и тот же смысл был в той и в этой улыбке. Разница только в том, что эта говорит просто и прямо: „Нужна я тебе — бери меня. Не нужна — проходи мимо“.
   Та же притворяется, что она не об этом думает, а живет какими-то высшими, утонченными чувствами, а в основе то же. Эта по крайней мере правдива, а та лжет. Мало того, эта нуждой приведена в свое положение, та же играет, забавляется этой прекрасной, отвратительной и страшной страстью. Эта, уличная женщина, — вонючая, грязная вода, которая предлагается тем, у кого жажда сильнее отвращения; та, в театре, — яд, который незаметно отравляет все, во что попадает. — Нехлюдов вспомнил свою связь с женой предводителя, и на него нахлынули постыдные воспоминания. — Отвратительна животность зверя в человеке, — думал он, — но когда она в чистом виде, ты с высоты своей духовной жизни видишь и презираешь ее, пал ли, или устоял, ты остаешься тем, чем был; но когда это же животное скрывается под мнимо эстетической, поэтической оболочкой и требует перед собой преклонения, тогда, обоготворяя животное, ты весь уходишь в него, не различая уже хорошего от дурного. Тогда это ужасно».
   Нехлюдов видел это теперь так же ясно, как он ясно видел дворцы, часовых, крепость, реку, лодки, биржу.
   И как не было успокаивающей, дающей отдых темноты на земле в эту ночь, а был неясный, невеселый, неестественный свет без своего источника, так и в душе Нехлюдова не было больше дающей отдых темноты незнания. Все было ясно Ясно было, что все то, что считается важным и хорошим, все это ничтожно или гадко, и что весь этот блеск, вся эта роскошь прикрывают преступления старые, всем привычные, не только не наказуемые, но торжествующие и изукрашенные всею тою прелестью, которую только могут придумать люди.
   Нехлюдову хотелось забыть это, не видать этого, но он уже не мог не видеть. Хотя он и не видал источника того света, при котором все это открывалось ему, как не видал источника света, лежавшего на Петербурге, и хотя свет этот казался ему неясным, невеселым и неестественным, он не мог не видеть того, что открывалось ему при этом свете, и ему было в одно и то же время и радостно и тревожно.

XXIX

   Приехав в Москву, Нехлюдов первым делом поехал в острожную больницу объявить Масловой печальное известие о том, что сенат утвердил решение суда и что надо готовиться к отъезду в Сибирь.
   На прошение на высочайшее имя, которое ему написал адвокат и которое он теперь вез в острог Масловой для подписи, он имел мало надежды. Да и странно сказать, ему теперь и не хотелось успеха. Он приготовился к мысли о поездке в Сибирь, о жизни среди сосланных и каторжных, и ему трудно было себе представить, как бы он устроил свою жизнь и жизнь Масловой, если бы ее оправдали. Он вспоминал слова американского писателя Торо, который, в то время как в Америке было рабство, говорил, что единственное место, приличествующее честному гражданину в том государстве, в котором узаконивается и покровительствуется рабство, есть тюрьма. Точно так же думал Нехлюдов, особенно после поездки в Петербург и всего, что он узнал там.
   «Да, единственное приличествующее место честному человеку в России в теперешнее время есть тюрьма!» — думал он И он даже непосредственно испытывал это, подъезжая к тюрьме и входя в ее стены.
   Швейцар в больнице, узнав Нехлюдова, сейчас же сообщил ему, что Масловой уж нет у них.
   — Где же она?
   — Да опять в замке.
   — Отчего же перевели? — спросил Нехлюдов.
   — Ведь это какой народ, ваше сиятельство, — сказал швейцар, презрительно улыбаясь, — шашни завела с фершалом, старший доктор и отправил.
   Нехлюдов никак не думал, чтобы Маслова и ее душевное состояние были так близки ему. Известие это ошеломило его. Он испытал чувство, подобное тому, которое испытывают люди при известии о неожиданном большом несчастье. Ему сделалось очень больно. Первое чувство, испытанное им при этом известии, был стыд. Прежде всего он показался себе смешон с своим радостным представлением о ее будто бы изменяющемся душевном состоянии. Все эти слова ее о нежелании принять его жертву, и упреки, и слезы — все это были, подумал он, только хитрости извращенной женщины, желающей как можно лучше воспользоваться им.
   Ему казалось теперь, что в последнее посещение он видел в ней признаки той неисправимости, которая обозначилась теперь. Все это промелькнуло в его голове, в то время как он инстинктивно надевал шляпу и выходил из больницы.
   «Но что же делать теперь? — спросил он себя. — Связан ли я с нею? Не освобожден ли я теперь именно этим ее поступком?» — спросил он себя.
   Но как только он задал себе этот вопрос, он тотчас же понял, что, сочтя себя освобожденным и бросив ее, он накажет не ее, чего ему хотелось, а себя, и ему стало страшно.
   «Нет! То, что случилось, не может изменить — может только подтвердить мое решение. Она пусть делает то, что вытекает из ее душевного состояния, — шашни с фельдшером, так шашни с фельдшером — это ее дело… А мое дело — делать то, чего требует от меня моя совесть, — сказал он себе. — Совесть же моя требует жертвы своей свободой для искупления моего греха, и решение мое жениться на ней, хотя и фиктивным браком, и пойти за ней, куда бы ее ни послали, остается неизменным», — с злым упрямством сказал он себе и, выйдя из больницы, решительным шагом направился к большим воротам острога.
   Подойдя к воротам, он попросил дежурного доложить смотрителю о том, что желал бы видеть Маслову. Дежурный знал Нехлюдова и, как знакомому человеку, сообщил ему их важную острожную новость: капитан уволился, и на место его поступил другой, строгий, начальник.
   — Строгости пошли теперь — беда, — сказал надзиратель. — Он здесь теперь, сейчас доложат.
   Действительно, смотритель был в тюрьме и скоро вышел к Нехлюдову. Новый смотритель был высокий костлявый человек с выдающимися мослаками над щеками, очень медлительный в движениях и мрачный.
   — Свидания разрешают в определенные дни в посетительской, — сказал он, не глядя на Нехлюдова.
   — Но мне нужно подписать прошение на высочайшее имя.
   — Можете передать мне.
   — Мне нужно самому видеть арестантку. Мне всегда разрешали прежде.
   — То было прежде, — бегло взглянув на Нехлюдова, сказал смотритель.
   — Я имею разрешение от губернатора, — настаивал Нехлюдов, доставая бумажник.
   — Позвольте, — все так же, не глядя в глаза, сказал смотритель, и, взяв длинными сухими белыми пальцами, из которых на указательном было золотое кольцо, поданную Нехлюдовым бумагу, он медленно прочел ее. — Пожалуйте в контору, — сказал он.
   В конторе в этот раз никого не было. Смотритель сел за стол, перебирая лежавшие на нем бумаги, очевидно намереваясь присутствовать сам при свидании. Когда Нехлюдов спросил его, не может ли он видеть политическую Богодуховскую, то смотритель коротко ответил, что этого нельзя.
   — Свиданий с политическими не полагается, — сказал он и опять погрузился в чтение бумаг.
   Имея в кармане письмо к Богодуховской, Нехлюдов чувствовал себя в положении провинившегося человека, замыслы которого были открыты и разрушены.
   Когда Маслова вошла в контору, смотритель поднял голову и, не глядя ни на Маслову, ни на Нехлюдова, сказал:
   — Можете! — и продолжал заниматься своими бумагами.
   Маслова была одета опять по-прежнему в белой кофте, юбке и косынке.
   Подойдя к Нехлюдову и увидав его холодное, злое лицо, она багрово покраснела и, перебирая рукою край кофты, опустила глаза. Смущение ее было для Нехлюдова подтверждением слов больничного швейцара.
   Нехлюдов хотел обращаться с ней, как в прежний раз, но не мог, как он хотел, подать руки; так она теперь была противна ему.
   — Я привез вам дурное известие, — сказал он ровным голосом, не глядя на нее и не подавая руки, — в сенате отказали.
   — Я так и знала, — сказала она странным голосом, точно она задыхалась.
   По-прежнему Нехлюдов спросил бы, почему она говорит, что так и знала; теперь он только взглянул на нее. Глаза ее были полны слез.
   Но это не только не смягчило, а, напротив, еще более раздражило его против нее.
   Смотритель встал и стал ходить взад и вперед по комнате.
   Несмотря на все отвращение, которое испытывал теперь Нехлюдов к Масловой, он все-таки счел нужным выразить ей сожаление о сенатском отказе.
   — Вы не отчаивайтесь, — сказал он, — прошение на высочайшее имя может выйти, и я надеюсь, что…
   — Да я не об этом… — сказала она, жалостно мокрыми и косящими глазами глядя на него.
   — А что же?
   — Вы были в больнице, и вам, верно, сказали про меня…
   — Да что ж, это ваше дело, — нахмурившись, холодно сказал Нехлюдов.
   Затихшее было жестокое чувство оскорбленной гордости поднялось в нем с новой силой, как только она упомянула о больнице. «Он, человек света, за которого за счастье сочла бы выйти всякая девушка высшего круга, предложил себя мужем этой женщине, и она не могла подождать и завела шашни с фельдшером», — думал он, с ненавистью глядя на нее.
   — Вы вот подпишите прошение, — сказал он и, достав из кармана большой конверт, выложил его на стол.
   Она утерла слезы концом косынки и села за стол, спрашивая, где и что писать.
   Он показал ей, что и где писать, и она села за стол, оправляя левой рукой рукав правой; он же стоял над ней и молча глядел на ее пригнувшуюся к столу спину, изредка вздрагивавшую от сдерживаемых рыданий, и в душе его боролись два чувства — зла и добра, оскорбленной гордости и жалости к ней, страдающей, и последнее чувство победило.
   Что было прежде, — прежде ли он сердцем пожалел ее, или прежде вспомнил себя, свои грехи, свою гадость именно в том, в чем он упрекал ее, — он не помнил. Но вдруг в одно и то же время он почувствовал себя виноватым и пожалел ее.
   Подписав прошение и отерев испачканный палец об юбку, она встала и взглянула на него.
   — Что бы ни вышло и что бы ни было, ничто не изменит моего решения, — сказал Нехлюдов.
   Мысль о том, что он прощает ее, усиливала в нем чувство жалости и нежности к ней, и ему хотелось утешить ее.
   — Что я сказал, то сделаю. Куда бы вас ни послали, я буду с вами.
   — Напрасно, — поспешно перебила она его и вся рассияла.
   — Вспомните, что вам нужно в дорогу.
   — Кажется, ничего особенного. Благодарствуйте.
   Смотритель подошел к ним, и Нехлюдов, не дожидаясь его замечания, простился с ней и вышел, испытывая никогда прежде не испытанное чувство тихой радости, спокойствия и любви ко всем людям. Радовало и подымало Нехлюдова на не испытанную им высоту сознание того, что никакие поступки Масловой не могут изменить его любви к ней. Пускай она заводит шашни с фельдшером — это ее дело: он любит ее не для себя, а для нее и для бога.
 
***
 
   А между тем шашни с фельдшером, за которые Маслова была изгнана из больницы и в существование которых поверил Нехлюдов, состояли только в том, что, по распоряжению фельдшерицы придя за грудным чаем в аптеку, помещавшуюся в конце коридора, и застав там одного фельдшера, высокого с угреватым лицом Устинова, который уже давно надоедал ей своим приставанием, Маслова, вырываясь от него, так сильно оттолкнула его, что он ткнулся о полку, с которой упали и разбились две склянки.
   Проходивший в это время по коридору старший доктор, услыхав звон разбитой посуды и увидав выбежавшую раскрасневшуюся Маслову, сердито крикнул на нее:
   — Ну, матушка, если ты здесь будешь шашни заводить, я тебя спроважу.
   Что такое? — обратился он К фельдшеру, поверх очков строго глядя на него.
   Фельдшер, улыбаясь, стал оправдываться. Доктор, не дослушав его, поднял голову так, что стал смотреть в очки, и прошел в палаты и в тот же день сказал смотрителю о том, чтобы прислали на место Масловой другую помощницу, постепеннее. В этом только и состояли шашни Масловой с фельдшером. Изгнание это из больницы под предлогом шашней с мужчинами было для Масловой особенно больно тем, что после ее встречи с Нехлюдовым давно уже опротивевшие ей отношения с мужчинами сделались ей особенно отвратительны. То, что, судя по ее прошедшему и теперешнему положению, всякий, и между прочим угреватый фельдшер, считал себя вправе оскорблять ее и удивлялся ее отказу, было ей ужасно обидно и вызывало в ней жалость к самой себе и слезы. Теперь, выйдя к Нехлюдову, она хотела оправдаться перед ним в том несправедливом обвинении, которое он, наверное, услышит Но, начав оправдываться, почувствовала, что он не верит, что ее оправдания только подтверждают его подозрения, и слезы выступили ей в горло, и она замолчала.