Страница:
— Да ведь она приговорена в каторгу. Я затем приехал, чтобы хлопотать об отмене этого решения. Это мое первое дело к вам.
— Вот как! Где же это дело об ней?
— В сенате.
— В сенате? Да, мой милый cousin Левушка в сенате. Да, впрочем, он в департаменте дураков — герольдии. Ну, а из настоящих я не знаю никого. Все это бог знает кто — или немцы: Ге, Фе, Де, — tout l'alphabet[45], или разные Ивановы, Семеновы, Никитины, или Иваненко, Симоненко, Никитенко, pour varier. Des gens de l'autre monde[46]. Ну, все-таки я скажу мужу. Он их знает. Он всяких людей знает. Я ему скажу. А ты ему растолкуй, а то он никогда меня не понимает. Что бы я ни говорила, он говорит, что ничего не понимает. C'est un parti pris[47]. Все понимают, только он не понимает.
В это время лакей в чулках принес на серебряном подносе письмо.
— Как раз от Aline. Вот ты и Кизеветера услышишь.
— Кто это — Кизеветер?
— Кизеветер? Вот приходи нынче. Ты и узнаешь, кто он такой. Он так говорит, что самые закоренелые преступники бросаются на колени и плачут и раскаиваются.
Графиня Катерина Ивановна, как это ни странно было и как ни мало это шло к ее характеру, была горячая сторонница того учения, по которому считалось, что сущность христианства заключается в вере в искупление. Она ездила на собрания, где проповедовалось это бывшее модным тогда учение, и собирала у себя верующих. Несмотря на то, что по этому учению отвергались не только все обряды, иконы, но и таинства, у графини Катерины Ивановны во всех комнатах и даже над ее постелью были иконы, и сна исполняла все требуемое церковью, не видя в этом никакого противоречия.
— Вот бы твоя Магдалина послушала его; она бы обратилась, — сказала графиня. — А ты непременно будь дома вечером. Ты услышишь его. Это удивительный человек.
— Мне это неинтересно, ma tante.
— А я тебе говорю, что интересно. И ты непременно приезжай. Ну, говори, еще что тебе от меня нужно? Videz votre sac[48].
— А еще дело в крепости.
— В крепости? Ну, туда я могу дать тебе записку к барону Кригсмуту.
C'est un tres brave homme[49]. Да ты сам его знаешь. Он с твоим отцом товарищ. Il donne dans le spiritisme[50]. Ну, да это ничего. Он добрый. Что же тебе там надо?
— Надо просить о том, чтобы разрешили свиданье матери с сыном, который там сидит. Но мне говорили, что это не от Кригсмута зависит, а от Червянского.
— Червянского я не люблю, но ведь это муж Mariette. Можно ее попросить.
Она сделает для меня. Elle est tres gentille[51].
— Надо просить еще об одной женщине. Она сидит несколько месяцев, и никто не знает за что.
— Ну, нет, она-то сама наверно знает за что. Они очень хорошо знают. И им, этим стриженым, поделом.
— Мы не знаем, поделом или нет. А они страдают. Вы — христианка и верите Евангелию, а так безжалостны…
— Ничего это не мешает. Евангелие Евангелием, а что противно, то противно. Хуже будет, когда я буду притворяться, что люблю нигилистов и, главное, стриженых нигилисток, когда я их терпеть не могу.
— За что же вы их терпеть не можете?
— После Первого марта спрашиваешь, за что?
— Да ведь не все ж участницы Первого марта.
— Все равно, зачем мешаются не в свое дело. Не женское это дело.
— Ну, да вот Manette, вы находите, что может заниматься делами, — сказал Нехлюдов.
— Mariette? Mariette — Mariette. A это бог знает кто, Халтюпкина какая-то хочет всех учить.
— Не учить, а просто хотят помочь народу.
— Без них знают, кому надо и кому не надо помочь.
— Да ведь народ бедствует. Вот я сейчас из деревни приехал. Разве это надо, чтоб мужики работали из последних сил и не ели досыта, а чтобы мы жили в страшной роскоши, — говорил Нехлюдов, невольно добродушием тетушки вовлекаемый в желание высказать ей все, что он думал.
— А ты что ж хочешь, чтобы я работала и ничего не ела?
— Нет, я не хочу, чтоб вы не кушали, — невольно улыбаясь, отвечал Нехлюдов, — а хочу только, чтобы мы все работали и все кушали.
Тетушка, опять опустив лоб и зрачки, с любопытством уставилась на него.
— Mon cher, vous finirez mal[52], — сказала она.
— Да отчего же?
В это время в комнату вошел высокий, широкоплечий генерал. Это был муж графини Чарской, отставной министр.
— А, Дмитрий, здравствуй, — сказал он, подставляя ему свежевыбритую щеку. — Когда приехал?
Он молча поцеловал в лоб жену.
— Non, il est impayable[53], — обратилась графиня Катерина Ивановна к мужу. — Он мне велит идти на речку белье полоскать и есть один картофель. Он ужасный дурак, но все-таки ты ему сделай, что он тебя просит. Ужасный оболтус, — поправилась она. — А ты слышал:
Каменская, говорят, в таком отчаянии, что боятся за ее жизнь, — обратилась она к мужу, — ты бы съездил к ней.
— Да, это ужасно, — сказал муж.
— Ну, идите с ним говорить, а мне нужно письма писать.
Только что Нехлюдов вышел в комнату подле гостиной, как она закричала ему оттуда:
— Так написать Mariette?
— Пожалуйста, ma tante.
— Так я оставлю en blanc[54], что тебе нужно о стриженой, а она уж велит своему мужу. И он сделает. Ты не думай, что я злая. Они все препротивные, твои protegees, но je ne leur veux pas de mal[55]. Бог с ними! Ну, ступай. А вечером непременно будь дома. Услышишь Кизеветера. И мы помолимся. И если ты только не будешь противиться, ca vous fera beaucoup de bien[56]. Я ведь знаю, и Элен и вы все очень отстали в этом. Так до свиданья.
XV
XVI
XVII
— Вот как! Где же это дело об ней?
— В сенате.
— В сенате? Да, мой милый cousin Левушка в сенате. Да, впрочем, он в департаменте дураков — герольдии. Ну, а из настоящих я не знаю никого. Все это бог знает кто — или немцы: Ге, Фе, Де, — tout l'alphabet[45], или разные Ивановы, Семеновы, Никитины, или Иваненко, Симоненко, Никитенко, pour varier. Des gens de l'autre monde[46]. Ну, все-таки я скажу мужу. Он их знает. Он всяких людей знает. Я ему скажу. А ты ему растолкуй, а то он никогда меня не понимает. Что бы я ни говорила, он говорит, что ничего не понимает. C'est un parti pris[47]. Все понимают, только он не понимает.
В это время лакей в чулках принес на серебряном подносе письмо.
— Как раз от Aline. Вот ты и Кизеветера услышишь.
— Кто это — Кизеветер?
— Кизеветер? Вот приходи нынче. Ты и узнаешь, кто он такой. Он так говорит, что самые закоренелые преступники бросаются на колени и плачут и раскаиваются.
Графиня Катерина Ивановна, как это ни странно было и как ни мало это шло к ее характеру, была горячая сторонница того учения, по которому считалось, что сущность христианства заключается в вере в искупление. Она ездила на собрания, где проповедовалось это бывшее модным тогда учение, и собирала у себя верующих. Несмотря на то, что по этому учению отвергались не только все обряды, иконы, но и таинства, у графини Катерины Ивановны во всех комнатах и даже над ее постелью были иконы, и сна исполняла все требуемое церковью, не видя в этом никакого противоречия.
— Вот бы твоя Магдалина послушала его; она бы обратилась, — сказала графиня. — А ты непременно будь дома вечером. Ты услышишь его. Это удивительный человек.
— Мне это неинтересно, ma tante.
— А я тебе говорю, что интересно. И ты непременно приезжай. Ну, говори, еще что тебе от меня нужно? Videz votre sac[48].
— А еще дело в крепости.
— В крепости? Ну, туда я могу дать тебе записку к барону Кригсмуту.
C'est un tres brave homme[49]. Да ты сам его знаешь. Он с твоим отцом товарищ. Il donne dans le spiritisme[50]. Ну, да это ничего. Он добрый. Что же тебе там надо?
— Надо просить о том, чтобы разрешили свиданье матери с сыном, который там сидит. Но мне говорили, что это не от Кригсмута зависит, а от Червянского.
— Червянского я не люблю, но ведь это муж Mariette. Можно ее попросить.
Она сделает для меня. Elle est tres gentille[51].
— Надо просить еще об одной женщине. Она сидит несколько месяцев, и никто не знает за что.
— Ну, нет, она-то сама наверно знает за что. Они очень хорошо знают. И им, этим стриженым, поделом.
— Мы не знаем, поделом или нет. А они страдают. Вы — христианка и верите Евангелию, а так безжалостны…
— Ничего это не мешает. Евангелие Евангелием, а что противно, то противно. Хуже будет, когда я буду притворяться, что люблю нигилистов и, главное, стриженых нигилисток, когда я их терпеть не могу.
— За что же вы их терпеть не можете?
— После Первого марта спрашиваешь, за что?
— Да ведь не все ж участницы Первого марта.
— Все равно, зачем мешаются не в свое дело. Не женское это дело.
— Ну, да вот Manette, вы находите, что может заниматься делами, — сказал Нехлюдов.
— Mariette? Mariette — Mariette. A это бог знает кто, Халтюпкина какая-то хочет всех учить.
— Не учить, а просто хотят помочь народу.
— Без них знают, кому надо и кому не надо помочь.
— Да ведь народ бедствует. Вот я сейчас из деревни приехал. Разве это надо, чтоб мужики работали из последних сил и не ели досыта, а чтобы мы жили в страшной роскоши, — говорил Нехлюдов, невольно добродушием тетушки вовлекаемый в желание высказать ей все, что он думал.
— А ты что ж хочешь, чтобы я работала и ничего не ела?
— Нет, я не хочу, чтоб вы не кушали, — невольно улыбаясь, отвечал Нехлюдов, — а хочу только, чтобы мы все работали и все кушали.
Тетушка, опять опустив лоб и зрачки, с любопытством уставилась на него.
— Mon cher, vous finirez mal[52], — сказала она.
— Да отчего же?
В это время в комнату вошел высокий, широкоплечий генерал. Это был муж графини Чарской, отставной министр.
— А, Дмитрий, здравствуй, — сказал он, подставляя ему свежевыбритую щеку. — Когда приехал?
Он молча поцеловал в лоб жену.
— Non, il est impayable[53], — обратилась графиня Катерина Ивановна к мужу. — Он мне велит идти на речку белье полоскать и есть один картофель. Он ужасный дурак, но все-таки ты ему сделай, что он тебя просит. Ужасный оболтус, — поправилась она. — А ты слышал:
Каменская, говорят, в таком отчаянии, что боятся за ее жизнь, — обратилась она к мужу, — ты бы съездил к ней.
— Да, это ужасно, — сказал муж.
— Ну, идите с ним говорить, а мне нужно письма писать.
Только что Нехлюдов вышел в комнату подле гостиной, как она закричала ему оттуда:
— Так написать Mariette?
— Пожалуйста, ma tante.
— Так я оставлю en blanc[54], что тебе нужно о стриженой, а она уж велит своему мужу. И он сделает. Ты не думай, что я злая. Они все препротивные, твои protegees, но je ne leur veux pas de mal[55]. Бог с ними! Ну, ступай. А вечером непременно будь дома. Услышишь Кизеветера. И мы помолимся. И если ты только не будешь противиться, ca vous fera beaucoup de bien[56]. Я ведь знаю, и Элен и вы все очень отстали в этом. Так до свиданья.
XV
Граф Иван Михайлович был отставной министр и человек очень твердых убеждений.
Убеждения графа Ивана Михайловича с молодых лет состояли в том, что как птице свойственно питаться червяками, быть одетой перьями и пухом и летать по воздуху, так и ему свойственно питаться дорогими кушаньями, приготовленными дорогими поварами, быть одетым в самую покойную и дорогую одежду, ездить на самых покойных и быстрых лошадях, и что поэтому это все должно быть для него готово. Кроме того, граф Иван Михайлович считал, что чем больше у него будет получения всякого рода денег из казны, и чем больше будет орденов, до алмазных знаков чего-то включительно, и чем чаще он будет видеться и говорить с коронованными особами обоих полов, тем будет лучше.
Все же остальное в сравнении с этими основными догматами граф Иван Михайлович считал ничтожным и неинтересным. Все остальное могло быть так или обратно совершенно. Соответственно этой вере граф Иван Михайлович жил и действовал в Петербурге в продолжение сорока лет и по истечении сорока лет достиг поста министра.
Главные качества графа Ивана Михайловича, посредством которых он достиг этого, состояли в том, что он, во-первых, умел понимать смысл написанных бумаг и законов, и хотя и нескладно, но умел составлять удобопонятные бумаги и писать их без орфографических ошибок; во-вторых, был чрезвычайно представителен и, где нужно было, мог являть вид не только гордости, но неприступности и величия, а где нужно было, мог быть подобострастен до страстности и подлости; в-третьих, в том, что у него не было никаких общих принципов или правил, ни лично нравственных, ни государственных, и что он поэтому со всеми мог быть согласен, когда это нужно было, и, когда это нужно было, мог быть со всеми не согласен. Поступая так, он старался только о том, чтобы был выдержан тон и не было явного противоречия самому себе, к тому же, нравственны или безнравственны его поступки сами по себе, и о тем, произойдет ли от них величайшее благо или величайший вред для Российской империи или для всего мира, он был совершенно равнодушен.
Когда он сделался министром, не только все зависящие от него, а зависело от него очень много людей и приближенных, — но и все посторонние люди и он сам были уверены, что он очень умный государственный человек. Но когда прошло известное время, и он ничего не устроил, ничего не показал, и когда, по закону борьбы за существование, точно такие же, как и он, научившиеся писать и понимать бумаги, представительные и беспринципные чиновники вытеснили его, и он должен был выйти в отставку, то всем стало ясно, что он был не только не особенно умный и не глубокомысленный человек, но очень ограниченный и малообразованный, хотя и очень самоуверенный человек, который едва-едва поднимался в своих взглядах до уровня передовых статей самых пошлых консервативных газет. Оказалось, что в нем ничего не было отличающего его от других малообразованных, самоуверенных чиновников, которые его вытеснили, и он сам понял это, но это нисколько не поколебало его убеждений о том, что он должен каждый год получать большое количество казенных денег и новые украшения для своего парадного наряда. Это убеждение было так сильно, что никто не решался отказать ему в этом, и он получал каждый год, в виде отчасти пенсии, отчасти вознаграждения за членство в высшем государственном учреждении и за председательство в разных комиссиях, комитетах, несколько десятков тысяч рублей и сверх того высоко ценимые им всякий год новые права на нашивку новых галунов на свои плечи или панталоны и на поддевание под фрак новых ленточек и эмалевых звездочек. Вследствие этого у графа Ивана Михайловича были большие связи.
Граф Иван Михайлович выслушал Нехлюдова так, как он, бывало, выслушивал доклады правителя дел, и, выслушав, сказал, что он даст ему две записки — одну к сенатору Вольфу, кассационного департамента.
— Говорят про него разное, но dans tous les cas c'est un homme tres comme il faut[57], — сказал он. — И он мне обязан и сделает, что может.
Другую записку граф Иван Михайлович дал к влиятельному лицу в комиссии прошений. Дело Федосьи Бирюковой, как его рассказал ему Нехлюдов, очень заинтересовало его. Когда Нехлюдов сказал ему, что он хотел писать письмо императрице, он сказал, что действительно это дело очень трогательное и можно бы при случае рассказать это там. Но обещать он не мог. Пускай прошение пойдет своим порядком. А если будет случай, подумал он, если позовут на petit comite[58]в четверг, он, может быть, скажет.
Получив обе записки от графа и записку к Mariette от тетушки, Нехлюдов тотчас же отправился по всем этим местам.
Прежде всего он направился к Mariette. Он знал ее девочкой-подростком небогатого аристократического семейства, знал, что она вышла за делавшего карьеру человека, про которого он слыхал нехорошие вещи, главное, слышал про его бессердечность к тем сотням и тысячам политических, мучать которых составляло его специальную обязанность, и Нехлюдову было, как всегда, мучительно тяжело то, что для того, чтобы помочь угнетенным, он должен становиться на сторону угнетающих, как будто признавая их деятельность законною тем, что обращался к ним с просьбами о том, чтобы они немного, хотя бы по отношению известных лиц, воздержались от своих обычных и, вероятно, незаметных им самим жестокостей. В этих случаях всегда он чувствовал внутренний разлад и недовольство собой и колебание: просить или не просить, но всегда решал, что надо просить. Дело ведь в том, что ему будет неловко, стыдно, неприятно у этой Mariette и ее мужа, но зато может быть то, что несчастная, мучащаяся в одиночном заключении женщина будет выпущена и перестанет страдать, и она и ее родные. Кроме того, что он чувствовал фальшь в этом положении просителя среди людей, которых он уже не считал своими, но которые его считали своим, в этом обществе он чувствовал, что вступал в прежнюю привычную колею и невольно поддавался тому легкомысленному и безнравственному тону, который царствовал в этом кружке. Он это испытал уже у тетушки Катерины Ивановны. Он уже нынче утром, говоря с нею о самых серьезных вещах, впадал в шуточный тон.
Вообще Петербург, в котором он давно не был, производил на него свое обычное, физически подбадривающее и нравственно-притупляющее впечатление: все так чисто, удобно, благоустроенно, главное — люди так нравственно нетребовательны, что жизнь кажется особенно легкой.
Прекрасный, чистый, учтивый извозчик повез его мимо прекрасных, учтивых, чистых городовых по прекрасной, чисто политой мостовой, мимо прекрасных, чистых домов к тому дому на канаве, в котором жила Mariette.
У подъезда стояла пара английских лошадей в шорах, и похожий на англичанина кучер с бакенбардами до половины щек, в ливрее, с бичом и гордым видом сидел на козлах.
Швейцар в необыкновенно чистом мундире отворил дверь в сени, где стоял в еще более чистой ливрее с галунами выездной лакей с великолепно расчесанными бакенбардами и дежурный вестовой солдат со штыком в новом чистом мундире.
— Генерал не принимают. Генеральша тоже. Они сейчас изволят ехать.
Нехлюдов отдал письмо графини Катерины Ивановны и, достав карточку, подошел к столику, на котором лежала книга для записи посетителей, и начал писать, что очень жалеет, что не застал, как лакей подвинулся к лестнице, швейцар вышел на подъезд, крикнув: «Подавай!», а вестовой, вытянувшись, руки по швам, замер, встречая и провожая глазами сходившую с лестницы быстрой, не соответственной ее важности походкой невысокую тоненькую барыню.
Mariette была в большой шляпе с пером и в черном платье, в черной накидке и в новых черных перчатках; лицо ее было закрыто вуалью.
Увидев Нехлюдова, она подняла вуаль, открыла очень миловидное лицо с блестящими глазами и вопросительно взглянула на него.
— А, князь Дмитрий Иванович! — веселым, приятным голосом проговорила она. — Я бы узнала…
— Как, вы даже помните, как меня зовут?
— Как же, мы с сестрой даже в вас влюблены были, — заговорила она по-французски. — Но как вы переменились. Ах, как жаль, что я уезжаю.
Впрочем, пойдем назад, — сказала она, останавливаясь в нерешительности.
Она взглянула на стенные часы.
— Нет, нельзя. Я на панихиду еду к Каменской. Она ужасно убита.
— А что это Каменская?
— Разве вы не слыхали?.. ее сын убит на дуэли. Дрались с Позеном.
Единственный сын. Ужасно. Мать так убита.
— Да, я слышал.
— Нет, лучше я поеду, а вы приходите завтра или нынче вечером, — сказала она и быстрыми легкими шагами пошла в выходную дверь.
— Нынче вечером не могу, — отвечал он, выходя с ней вместе на крыльцо.
— А у меня ведь дело к вам, — сказал он, глядя на пару рыжих, подъезжавших к крыльцу.
— Что такое?
— А вот записка об этом от тетушки, — сказал Нехлюдов, подавая ей узенький конверт с большим вензелем. — Там вы все увидите.
— Я знаю: графиня Катерина Ивановна думает, что я имею влияние на мужа в делах. Она заблуждается. Я ничего не могу и не хочу вступаться. Но, разумеется, для графини и вас я готова отступить от своего правила. В чем же дело? — говорила она, маленькой рукой в черной перчатке тщетно отыскивая карман.
— Посажена в крепость одна девушка, а она больная и не замешана.
— А как ее фамилия?
— Шустова. Лидия Шустова. В записке есть.
— Ну, хорошо, я попытаюсь сделать, — сказала она и легко вошла в мягко капитонированную коляску, блестящую на солнце лаком своих крыльев, и раскрыла зонтик. Лакей сел на козлы и дал знак кучеру ехать. Коляска двинулась, но в ту же минуту она дотронулась зонтиком до спины кучера, и тонкокожие красавицы, англизированные кобылы, поджимая затянутые мундштуками красивые головы, остановились, перебирая тонкими ногами.
— А вы приходите, но, пожалуйста, бескорыстно, — сказала она, улыбнулась улыбкой, силу которой она хорошо знала, и, как будто окончив представление, опустила занавес: спустила вуаль. — Ну, поедем, — она опять тронула зонтиком кучера.
Нехлюдов поднял шляпу. А рыжие чистокровные кобылы, пофыркивая, забили подковами по мостовой, и экипаж быстро покатил, только кое-где мягко подпрыгивая своими новыми шинами на неровностях пути.
Убеждения графа Ивана Михайловича с молодых лет состояли в том, что как птице свойственно питаться червяками, быть одетой перьями и пухом и летать по воздуху, так и ему свойственно питаться дорогими кушаньями, приготовленными дорогими поварами, быть одетым в самую покойную и дорогую одежду, ездить на самых покойных и быстрых лошадях, и что поэтому это все должно быть для него готово. Кроме того, граф Иван Михайлович считал, что чем больше у него будет получения всякого рода денег из казны, и чем больше будет орденов, до алмазных знаков чего-то включительно, и чем чаще он будет видеться и говорить с коронованными особами обоих полов, тем будет лучше.
Все же остальное в сравнении с этими основными догматами граф Иван Михайлович считал ничтожным и неинтересным. Все остальное могло быть так или обратно совершенно. Соответственно этой вере граф Иван Михайлович жил и действовал в Петербурге в продолжение сорока лет и по истечении сорока лет достиг поста министра.
Главные качества графа Ивана Михайловича, посредством которых он достиг этого, состояли в том, что он, во-первых, умел понимать смысл написанных бумаг и законов, и хотя и нескладно, но умел составлять удобопонятные бумаги и писать их без орфографических ошибок; во-вторых, был чрезвычайно представителен и, где нужно было, мог являть вид не только гордости, но неприступности и величия, а где нужно было, мог быть подобострастен до страстности и подлости; в-третьих, в том, что у него не было никаких общих принципов или правил, ни лично нравственных, ни государственных, и что он поэтому со всеми мог быть согласен, когда это нужно было, и, когда это нужно было, мог быть со всеми не согласен. Поступая так, он старался только о том, чтобы был выдержан тон и не было явного противоречия самому себе, к тому же, нравственны или безнравственны его поступки сами по себе, и о тем, произойдет ли от них величайшее благо или величайший вред для Российской империи или для всего мира, он был совершенно равнодушен.
Когда он сделался министром, не только все зависящие от него, а зависело от него очень много людей и приближенных, — но и все посторонние люди и он сам были уверены, что он очень умный государственный человек. Но когда прошло известное время, и он ничего не устроил, ничего не показал, и когда, по закону борьбы за существование, точно такие же, как и он, научившиеся писать и понимать бумаги, представительные и беспринципные чиновники вытеснили его, и он должен был выйти в отставку, то всем стало ясно, что он был не только не особенно умный и не глубокомысленный человек, но очень ограниченный и малообразованный, хотя и очень самоуверенный человек, который едва-едва поднимался в своих взглядах до уровня передовых статей самых пошлых консервативных газет. Оказалось, что в нем ничего не было отличающего его от других малообразованных, самоуверенных чиновников, которые его вытеснили, и он сам понял это, но это нисколько не поколебало его убеждений о том, что он должен каждый год получать большое количество казенных денег и новые украшения для своего парадного наряда. Это убеждение было так сильно, что никто не решался отказать ему в этом, и он получал каждый год, в виде отчасти пенсии, отчасти вознаграждения за членство в высшем государственном учреждении и за председательство в разных комиссиях, комитетах, несколько десятков тысяч рублей и сверх того высоко ценимые им всякий год новые права на нашивку новых галунов на свои плечи или панталоны и на поддевание под фрак новых ленточек и эмалевых звездочек. Вследствие этого у графа Ивана Михайловича были большие связи.
Граф Иван Михайлович выслушал Нехлюдова так, как он, бывало, выслушивал доклады правителя дел, и, выслушав, сказал, что он даст ему две записки — одну к сенатору Вольфу, кассационного департамента.
— Говорят про него разное, но dans tous les cas c'est un homme tres comme il faut[57], — сказал он. — И он мне обязан и сделает, что может.
Другую записку граф Иван Михайлович дал к влиятельному лицу в комиссии прошений. Дело Федосьи Бирюковой, как его рассказал ему Нехлюдов, очень заинтересовало его. Когда Нехлюдов сказал ему, что он хотел писать письмо императрице, он сказал, что действительно это дело очень трогательное и можно бы при случае рассказать это там. Но обещать он не мог. Пускай прошение пойдет своим порядком. А если будет случай, подумал он, если позовут на petit comite[58]в четверг, он, может быть, скажет.
Получив обе записки от графа и записку к Mariette от тетушки, Нехлюдов тотчас же отправился по всем этим местам.
Прежде всего он направился к Mariette. Он знал ее девочкой-подростком небогатого аристократического семейства, знал, что она вышла за делавшего карьеру человека, про которого он слыхал нехорошие вещи, главное, слышал про его бессердечность к тем сотням и тысячам политических, мучать которых составляло его специальную обязанность, и Нехлюдову было, как всегда, мучительно тяжело то, что для того, чтобы помочь угнетенным, он должен становиться на сторону угнетающих, как будто признавая их деятельность законною тем, что обращался к ним с просьбами о том, чтобы они немного, хотя бы по отношению известных лиц, воздержались от своих обычных и, вероятно, незаметных им самим жестокостей. В этих случаях всегда он чувствовал внутренний разлад и недовольство собой и колебание: просить или не просить, но всегда решал, что надо просить. Дело ведь в том, что ему будет неловко, стыдно, неприятно у этой Mariette и ее мужа, но зато может быть то, что несчастная, мучащаяся в одиночном заключении женщина будет выпущена и перестанет страдать, и она и ее родные. Кроме того, что он чувствовал фальшь в этом положении просителя среди людей, которых он уже не считал своими, но которые его считали своим, в этом обществе он чувствовал, что вступал в прежнюю привычную колею и невольно поддавался тому легкомысленному и безнравственному тону, который царствовал в этом кружке. Он это испытал уже у тетушки Катерины Ивановны. Он уже нынче утром, говоря с нею о самых серьезных вещах, впадал в шуточный тон.
Вообще Петербург, в котором он давно не был, производил на него свое обычное, физически подбадривающее и нравственно-притупляющее впечатление: все так чисто, удобно, благоустроенно, главное — люди так нравственно нетребовательны, что жизнь кажется особенно легкой.
Прекрасный, чистый, учтивый извозчик повез его мимо прекрасных, учтивых, чистых городовых по прекрасной, чисто политой мостовой, мимо прекрасных, чистых домов к тому дому на канаве, в котором жила Mariette.
У подъезда стояла пара английских лошадей в шорах, и похожий на англичанина кучер с бакенбардами до половины щек, в ливрее, с бичом и гордым видом сидел на козлах.
Швейцар в необыкновенно чистом мундире отворил дверь в сени, где стоял в еще более чистой ливрее с галунами выездной лакей с великолепно расчесанными бакенбардами и дежурный вестовой солдат со штыком в новом чистом мундире.
— Генерал не принимают. Генеральша тоже. Они сейчас изволят ехать.
Нехлюдов отдал письмо графини Катерины Ивановны и, достав карточку, подошел к столику, на котором лежала книга для записи посетителей, и начал писать, что очень жалеет, что не застал, как лакей подвинулся к лестнице, швейцар вышел на подъезд, крикнув: «Подавай!», а вестовой, вытянувшись, руки по швам, замер, встречая и провожая глазами сходившую с лестницы быстрой, не соответственной ее важности походкой невысокую тоненькую барыню.
Mariette была в большой шляпе с пером и в черном платье, в черной накидке и в новых черных перчатках; лицо ее было закрыто вуалью.
Увидев Нехлюдова, она подняла вуаль, открыла очень миловидное лицо с блестящими глазами и вопросительно взглянула на него.
— А, князь Дмитрий Иванович! — веселым, приятным голосом проговорила она. — Я бы узнала…
— Как, вы даже помните, как меня зовут?
— Как же, мы с сестрой даже в вас влюблены были, — заговорила она по-французски. — Но как вы переменились. Ах, как жаль, что я уезжаю.
Впрочем, пойдем назад, — сказала она, останавливаясь в нерешительности.
Она взглянула на стенные часы.
— Нет, нельзя. Я на панихиду еду к Каменской. Она ужасно убита.
— А что это Каменская?
— Разве вы не слыхали?.. ее сын убит на дуэли. Дрались с Позеном.
Единственный сын. Ужасно. Мать так убита.
— Да, я слышал.
— Нет, лучше я поеду, а вы приходите завтра или нынче вечером, — сказала она и быстрыми легкими шагами пошла в выходную дверь.
— Нынче вечером не могу, — отвечал он, выходя с ней вместе на крыльцо.
— А у меня ведь дело к вам, — сказал он, глядя на пару рыжих, подъезжавших к крыльцу.
— Что такое?
— А вот записка об этом от тетушки, — сказал Нехлюдов, подавая ей узенький конверт с большим вензелем. — Там вы все увидите.
— Я знаю: графиня Катерина Ивановна думает, что я имею влияние на мужа в делах. Она заблуждается. Я ничего не могу и не хочу вступаться. Но, разумеется, для графини и вас я готова отступить от своего правила. В чем же дело? — говорила она, маленькой рукой в черной перчатке тщетно отыскивая карман.
— Посажена в крепость одна девушка, а она больная и не замешана.
— А как ее фамилия?
— Шустова. Лидия Шустова. В записке есть.
— Ну, хорошо, я попытаюсь сделать, — сказала она и легко вошла в мягко капитонированную коляску, блестящую на солнце лаком своих крыльев, и раскрыла зонтик. Лакей сел на козлы и дал знак кучеру ехать. Коляска двинулась, но в ту же минуту она дотронулась зонтиком до спины кучера, и тонкокожие красавицы, англизированные кобылы, поджимая затянутые мундштуками красивые головы, остановились, перебирая тонкими ногами.
— А вы приходите, но, пожалуйста, бескорыстно, — сказала она, улыбнулась улыбкой, силу которой она хорошо знала, и, как будто окончив представление, опустила занавес: спустила вуаль. — Ну, поедем, — она опять тронула зонтиком кучера.
Нехлюдов поднял шляпу. А рыжие чистокровные кобылы, пофыркивая, забили подковами по мостовой, и экипаж быстро покатил, только кое-где мягко подпрыгивая своими новыми шинами на неровностях пути.
XVI
Вспоминая улыбку, которою он обменялся с Mariette, Нехлюдов покачал на себя головою.
«Не успеешь оглянуться, как втянешься опять в эту жизнь», — подумал он, испытывая ту раздвоенность и сомнения, которые в нем вызывала необходимость заискивания в людях, которых он не уважал. Сообразив, куда прежде, куда после ехать, чтоб не возвращаться, Нехлюдов прежде всего направился в сенат.
Его проводили в канцелярию, где он в великолепнейшем помещении увидал огромное количество чрезвычайно учтивых и чистых чиновников.
Прошение Масловой было получено и передано на рассмотрение и доклад тому самому сенатору Вольфу, к которому у него было письмо от дяди, сказали Нехлюдову чиновники — Заседание же сената будет на этой неделе, и дело Масловой едва ли попадет в это заседание. Если же попросить, то можно надеяться, что пустят и на этой неделе, в среду, — сказал один.
В канцелярии сената, пока Нехлюдов дожидался делаемой справки, он слышал опять разговор о дуэли и подробный рассказ о том, как убит был молодой Каменский. Здесь он в первый раз узнал подробности этой занимавшей весь Петербург истории. Дело было в том, что офицеры ели в лавке устрицы и, как всегда, много пили. Один сказал что-то неодобрительно о полку, в котором служил Каменский; Каменский назвал того лгуном. Тот ударил Каменского. На другой день дрались, и Каменскому попала пуля в живот, и он умер через два часа. Убийца и секунданты арестованы, но, как говорят, хотя их и посадили на гауптвахту, их выпустят через две недели.
Из канцелярии сената Нехлюдов поехал в комиссию прошений к имевшему в ней влияние чиновнику барону Воробьеву, занимавшему великолепное помещение в казенном доме. Швейцар и лакей объявили строго Нехлюдову, что видеть барона нельзя помимо приемных дней, что он нынче у государя императора, а завтра опять доклад. Нехлюдов передал письмо и поехал к сенатору Вольфу.
Вольф только что позавтракал и, по обыкновению поощряя пищеварение курением сигары и прогулкой по комнате, принял Нехлюдова Владимир Васильевич Вольф был действительно un homme tres comme il faut, и это свое свойство ставил выше всего, с высоты его смотрел на всех других людей и не мог не ценить высоко этого свойства, потому что благодаря только ему он сделал блестящую карьеру, ту самую, какую желал, то есть посредством женитьбы приобрел состояние, дающее восемнадцать тысяч дохода, и своими трудами — место сенатора. Он считал себя не только un homme tres comme il faut, но еще и человеком рыцарской честности. Под честностью же он разумел то, чтобы не брать с частных лиц потихоньку взяток. Выпрашивать же себе всякого рода прогоны, подъемные, аренды от казны, рабски исполняя за то все, что ни требовало от него правительство, он не считал бесчестным. Погубить же, разорить, быть причиной ссылки и заточения сотен невинных людей вследствие их привязанности к своему народу и религии отцов, как он сделал это в то время, как был губернатором в одной из губерний Царства Польского, он не только не считал бесчестным, но считал подвигом благородства, мужества, патриотизма; не считал также бесчестным то, что он обобрал влюбленную в себя жену и свояченицу. Напротив, считал это разумным устройством своей семейной жизни.
Семейную жизнь Владимира Васильевича составляли его безличная жена, свояченица, состояние которой он также прибрал к рукам, продав ее имение и положив деньги на свое имя, и кроткая, запуганная, некрасивая дочь, ведущая одинокую тяжелую жизнь, развлечение в которой она нашла в последнее время в евангелизме — в собраниях у Aime и у графини Катерины Ивановны.
Сын же Владимира Васильевича — добродушный, обросший бородой в пятнадцать лет и с тех пор начавший пить и развратничать, что он продолжал делать до двадцатилетнего возраста, — был изгнан из дома за то, что он нигде не кончил курса и, вращаясь в дурном обществе и делая долги, компрометировал отца. Отец один раз заплатил за сына двести тридцать рублей долга, заплатил и другой раз шестьсот рублей, но объявил сыну, что это последний раз, что если он не исправится, то он выгонит его из дома и прекратит с ним сношения.
Сын не только не исправился, но сделал еще тысячу рублей долга и позволил себе сказать отцу, что ему и так дома жить мучение. И тогда Владимир Васильевич объявил сыну, что он может отправляться куда хочет, что он не сын ему. С тех пор Владимир Васильевич делал вид, что у него нет сына, и домашние никто не смели говорить ему о сыне, и Владимир Васильевич был вполне уверен, что он наилучшим образом устроил свою семейную жизнь.
Вольф с ласковой и несколько насмешливой улыбкой — это была его манера: невольное выражение сознания своего комильфотного превосходства над большинством людей, — остановившись в своей прогулке по кабинету, поздоровался с Нехлюдовым и прочел записку.
— Прошу покорно, садитесь, а меня извините. Я буду ходить, если позволите, — сказал он, заложив руки в карманы своей куртки и ступая легкими мягкими шагами по диагонали большого строгого стиля кабинета. — Очень рад с вами познакомиться и, само собой, сделать угодное графу Ивану Михайловичу, — говорил он, выпуская душистый голубоватый дым и осторожно относя сигару ото рта, чтобы не сронить пепел.
— Я только попросил бы о том, чтобы дело слушалось поскорее, потому что если подсудимой придется ехать в Сибирь, то ехать пораньше, — сказал Нехлюдов.
— Да, да, с первыми пароходами из Нижнего, знаю, — сказал Вольф с своей снисходительной улыбкой, всегда все знавший вперед, что только начинали ему говорить. — Как фамилия подсудимой?
— Маслова…
Вольф подошел к столу и взглянул в бумагу, лежавшую на картоне с делами.
— Так, так, Маслова. Хорошо, я попрошу товарищей. Мы выслушаем дело в середу.
— Могу я так телеграфировать адвокату?
— А у вас адвокат? Зачем это? Но если хотите, что ж.
— Поводы к кассации могут быть недостаточны, — сказал Нехлюдов, — но по делу, я думаю, видно, что обвинение произошло от недоразумения.
— Да, да, это может быть, но сенат не может рассматривать дело по существу, — сказал Владимир Васильевич строго, глядя на пепел. — Сенат следит только за правильностью применения закона и толкования его.
— Это, мне кажется, исключительный случай.
— Знаю, знаю. Все случаи исключительные. Мы сделаем, что должно. Вот и все. — Пепел все еще держался, но уже дал трещину и был в опасности. — А вы в Петербурге редко бываете? — сказал Вольф, держа сигару так, чтобы пепел не упал. Пепел все-таки заколебался, и Вольф осторожно поднес его к пепельнице, куда он и обрушился. — А какое ужасное событие с Каменским! — сказал он. — Прекрасный молодой человек. Единственный сын. Особенно положение матери, — говорил он, повторяя почти слово в слово все то, что все в Петербурге говорили в это время о Каменском.
Поговорив еще о графине Катерине Ивановне и ее увлечении новым религиозным направлением, которое Владимир Васильевич не осуждал и не оправдывал, но которое при его комильфотности, очевидно, было для него излишне, он позвонил.
Нехлюдов откланялся.
— Если вам удобно, приходите обедать, — сказал Вольф, подавая руку, — хоть в середу. Я и ответ вам дам положительный.
Было уже поздно, и Нехлюдов поехал домой, то есть к тетушке.
«Не успеешь оглянуться, как втянешься опять в эту жизнь», — подумал он, испытывая ту раздвоенность и сомнения, которые в нем вызывала необходимость заискивания в людях, которых он не уважал. Сообразив, куда прежде, куда после ехать, чтоб не возвращаться, Нехлюдов прежде всего направился в сенат.
Его проводили в канцелярию, где он в великолепнейшем помещении увидал огромное количество чрезвычайно учтивых и чистых чиновников.
Прошение Масловой было получено и передано на рассмотрение и доклад тому самому сенатору Вольфу, к которому у него было письмо от дяди, сказали Нехлюдову чиновники — Заседание же сената будет на этой неделе, и дело Масловой едва ли попадет в это заседание. Если же попросить, то можно надеяться, что пустят и на этой неделе, в среду, — сказал один.
В канцелярии сената, пока Нехлюдов дожидался делаемой справки, он слышал опять разговор о дуэли и подробный рассказ о том, как убит был молодой Каменский. Здесь он в первый раз узнал подробности этой занимавшей весь Петербург истории. Дело было в том, что офицеры ели в лавке устрицы и, как всегда, много пили. Один сказал что-то неодобрительно о полку, в котором служил Каменский; Каменский назвал того лгуном. Тот ударил Каменского. На другой день дрались, и Каменскому попала пуля в живот, и он умер через два часа. Убийца и секунданты арестованы, но, как говорят, хотя их и посадили на гауптвахту, их выпустят через две недели.
Из канцелярии сената Нехлюдов поехал в комиссию прошений к имевшему в ней влияние чиновнику барону Воробьеву, занимавшему великолепное помещение в казенном доме. Швейцар и лакей объявили строго Нехлюдову, что видеть барона нельзя помимо приемных дней, что он нынче у государя императора, а завтра опять доклад. Нехлюдов передал письмо и поехал к сенатору Вольфу.
Вольф только что позавтракал и, по обыкновению поощряя пищеварение курением сигары и прогулкой по комнате, принял Нехлюдова Владимир Васильевич Вольф был действительно un homme tres comme il faut, и это свое свойство ставил выше всего, с высоты его смотрел на всех других людей и не мог не ценить высоко этого свойства, потому что благодаря только ему он сделал блестящую карьеру, ту самую, какую желал, то есть посредством женитьбы приобрел состояние, дающее восемнадцать тысяч дохода, и своими трудами — место сенатора. Он считал себя не только un homme tres comme il faut, но еще и человеком рыцарской честности. Под честностью же он разумел то, чтобы не брать с частных лиц потихоньку взяток. Выпрашивать же себе всякого рода прогоны, подъемные, аренды от казны, рабски исполняя за то все, что ни требовало от него правительство, он не считал бесчестным. Погубить же, разорить, быть причиной ссылки и заточения сотен невинных людей вследствие их привязанности к своему народу и религии отцов, как он сделал это в то время, как был губернатором в одной из губерний Царства Польского, он не только не считал бесчестным, но считал подвигом благородства, мужества, патриотизма; не считал также бесчестным то, что он обобрал влюбленную в себя жену и свояченицу. Напротив, считал это разумным устройством своей семейной жизни.
Семейную жизнь Владимира Васильевича составляли его безличная жена, свояченица, состояние которой он также прибрал к рукам, продав ее имение и положив деньги на свое имя, и кроткая, запуганная, некрасивая дочь, ведущая одинокую тяжелую жизнь, развлечение в которой она нашла в последнее время в евангелизме — в собраниях у Aime и у графини Катерины Ивановны.
Сын же Владимира Васильевича — добродушный, обросший бородой в пятнадцать лет и с тех пор начавший пить и развратничать, что он продолжал делать до двадцатилетнего возраста, — был изгнан из дома за то, что он нигде не кончил курса и, вращаясь в дурном обществе и делая долги, компрометировал отца. Отец один раз заплатил за сына двести тридцать рублей долга, заплатил и другой раз шестьсот рублей, но объявил сыну, что это последний раз, что если он не исправится, то он выгонит его из дома и прекратит с ним сношения.
Сын не только не исправился, но сделал еще тысячу рублей долга и позволил себе сказать отцу, что ему и так дома жить мучение. И тогда Владимир Васильевич объявил сыну, что он может отправляться куда хочет, что он не сын ему. С тех пор Владимир Васильевич делал вид, что у него нет сына, и домашние никто не смели говорить ему о сыне, и Владимир Васильевич был вполне уверен, что он наилучшим образом устроил свою семейную жизнь.
Вольф с ласковой и несколько насмешливой улыбкой — это была его манера: невольное выражение сознания своего комильфотного превосходства над большинством людей, — остановившись в своей прогулке по кабинету, поздоровался с Нехлюдовым и прочел записку.
— Прошу покорно, садитесь, а меня извините. Я буду ходить, если позволите, — сказал он, заложив руки в карманы своей куртки и ступая легкими мягкими шагами по диагонали большого строгого стиля кабинета. — Очень рад с вами познакомиться и, само собой, сделать угодное графу Ивану Михайловичу, — говорил он, выпуская душистый голубоватый дым и осторожно относя сигару ото рта, чтобы не сронить пепел.
— Я только попросил бы о том, чтобы дело слушалось поскорее, потому что если подсудимой придется ехать в Сибирь, то ехать пораньше, — сказал Нехлюдов.
— Да, да, с первыми пароходами из Нижнего, знаю, — сказал Вольф с своей снисходительной улыбкой, всегда все знавший вперед, что только начинали ему говорить. — Как фамилия подсудимой?
— Маслова…
Вольф подошел к столу и взглянул в бумагу, лежавшую на картоне с делами.
— Так, так, Маслова. Хорошо, я попрошу товарищей. Мы выслушаем дело в середу.
— Могу я так телеграфировать адвокату?
— А у вас адвокат? Зачем это? Но если хотите, что ж.
— Поводы к кассации могут быть недостаточны, — сказал Нехлюдов, — но по делу, я думаю, видно, что обвинение произошло от недоразумения.
— Да, да, это может быть, но сенат не может рассматривать дело по существу, — сказал Владимир Васильевич строго, глядя на пепел. — Сенат следит только за правильностью применения закона и толкования его.
— Это, мне кажется, исключительный случай.
— Знаю, знаю. Все случаи исключительные. Мы сделаем, что должно. Вот и все. — Пепел все еще держался, но уже дал трещину и был в опасности. — А вы в Петербурге редко бываете? — сказал Вольф, держа сигару так, чтобы пепел не упал. Пепел все-таки заколебался, и Вольф осторожно поднес его к пепельнице, куда он и обрушился. — А какое ужасное событие с Каменским! — сказал он. — Прекрасный молодой человек. Единственный сын. Особенно положение матери, — говорил он, повторяя почти слово в слово все то, что все в Петербурге говорили в это время о Каменском.
Поговорив еще о графине Катерине Ивановне и ее увлечении новым религиозным направлением, которое Владимир Васильевич не осуждал и не оправдывал, но которое при его комильфотности, очевидно, было для него излишне, он позвонил.
Нехлюдов откланялся.
— Если вам удобно, приходите обедать, — сказал Вольф, подавая руку, — хоть в середу. Я и ответ вам дам положительный.
Было уже поздно, и Нехлюдов поехал домой, то есть к тетушке.
XVII
Обедали у графини Катерины Ивановны в половине восьмого, и обед подавался по новому, еще не виданному Нехлюдовым способу. Кушанья ставились на стол, и лакеи тотчас же уходили, так что обедающие брали сами кушанья.
Мужчины не позволяли дамам утруждать себя излишними движениями и, как сильный пол, несли мужественно всю тяжесть накладыванья дамам и себе кушаний и наливания напитков. Когда же одно блюдо было съедено, графиня пожимала в столе пуговку электрического звонка, и лакеи беззвучно входили, быстро убирали, меняли приборы и приносили следующую перемену. Обед был утонченный, такие же были и вина. В большой светлой кухне работали французский шеф с двумя белыми помощниками. Обедали шестеро: граф и графиня, их сын, угрюмый гвардейский офицер, клавший локти на стол, Нехлюдов, лектриса-француженка и приехавший из деревни главноуправляющий графа.
Разговор и здесь зашел о дуэли. Суждения шли о том, как отнесся к делу государь Было известно, что государь очень огорчен за мать, и все были огорчены за мать. Но так как было известно, что государь, хотя и соболезнует, не хочет быть строгим к убийце, защищавшему честь мундира, то и все были снисходительны к убийце, защищавшему честь мундира. Только графиня Катерина Ивановна с своим свободолегкомыслием выразила осуждение убийце.
— Будут пьянствовать да убивать порядочных молодых людей — ни за что бы не простила, — сказала она.
— Вот этого я не понимаю, — сказал граф.
— Я знаю, что ты никогда не понимаешь того, что я говорю, — заговорила графиня, обращаясь к Нехлюдову. — Все понимают, только не муж. Я говорю, что мне жалко мать, и я не хочу, чтобы он убил и был очень доволен.
Тогда молчавший до этого сын вступился за убийцу и напал на свою мать, довольно грубо доказывая ей, что офицер не мог поступить иначе, что иначе его судом офицеров выгнали бы из полка. Нехлюдов слушал, не вступая в разговор, и, как бывший офицер, понимал, хоть и не признавал, доводы молодого Чарского, но вместе с тем невольно сопоставлял с офицером, убившим другого, того арестанта, красавца юношу, которого он видел в тюрьме и который был приговорен к каторге за убийство в драке. Оба стали убийцами от пьянства. Тот, мужик, убил в минуту раздражения, и он разлучен с женою, с семьей, с родными, закован в кандалы и с бритой головой идет в каторгу, а этот сидит в прекрасной комнате на гауптвахте, ест хороший обед, пьет хорошее вино, читает книги и нынче-завтра будет выпущен и будет жить по-прежнему, только сделавшись особенно интересным.
Мужчины не позволяли дамам утруждать себя излишними движениями и, как сильный пол, несли мужественно всю тяжесть накладыванья дамам и себе кушаний и наливания напитков. Когда же одно блюдо было съедено, графиня пожимала в столе пуговку электрического звонка, и лакеи беззвучно входили, быстро убирали, меняли приборы и приносили следующую перемену. Обед был утонченный, такие же были и вина. В большой светлой кухне работали французский шеф с двумя белыми помощниками. Обедали шестеро: граф и графиня, их сын, угрюмый гвардейский офицер, клавший локти на стол, Нехлюдов, лектриса-француженка и приехавший из деревни главноуправляющий графа.
Разговор и здесь зашел о дуэли. Суждения шли о том, как отнесся к делу государь Было известно, что государь очень огорчен за мать, и все были огорчены за мать. Но так как было известно, что государь, хотя и соболезнует, не хочет быть строгим к убийце, защищавшему честь мундира, то и все были снисходительны к убийце, защищавшему честь мундира. Только графиня Катерина Ивановна с своим свободолегкомыслием выразила осуждение убийце.
— Будут пьянствовать да убивать порядочных молодых людей — ни за что бы не простила, — сказала она.
— Вот этого я не понимаю, — сказал граф.
— Я знаю, что ты никогда не понимаешь того, что я говорю, — заговорила графиня, обращаясь к Нехлюдову. — Все понимают, только не муж. Я говорю, что мне жалко мать, и я не хочу, чтобы он убил и был очень доволен.
Тогда молчавший до этого сын вступился за убийцу и напал на свою мать, довольно грубо доказывая ей, что офицер не мог поступить иначе, что иначе его судом офицеров выгнали бы из полка. Нехлюдов слушал, не вступая в разговор, и, как бывший офицер, понимал, хоть и не признавал, доводы молодого Чарского, но вместе с тем невольно сопоставлял с офицером, убившим другого, того арестанта, красавца юношу, которого он видел в тюрьме и который был приговорен к каторге за убийство в драке. Оба стали убийцами от пьянства. Тот, мужик, убил в минуту раздражения, и он разлучен с женою, с семьей, с родными, закован в кандалы и с бритой головой идет в каторгу, а этот сидит в прекрасной комнате на гауптвахте, ест хороший обед, пьет хорошее вино, читает книги и нынче-завтра будет выпущен и будет жить по-прежнему, только сделавшись особенно интересным.