Страница:
Он сказал то, что думал. Сначала было графиня Катерина Ивановна согласилась с племянником, но потом замолчала. Так же как и все, и Нехлюдов чувствовал, что этим рассказом он сделал что-то вроде неприличия.
Вечером, вскоре после обеда, в большой зале, где особенно, как для лекции, поставили рядами стулья с высокими резными спинками, а перед столом кресло и столик с графином воды для проповедника, стали собираться на собрание, на котором должен был проповедовать приезжий Кизеветер.
У подъезда стояли дорогие экипажи. В зале с дорогим убранством сидели дамы в шелку, бархате, кружевах, с накладными волосами и перетянутыми и накладными тальями. Между дамами сидели мужчины — военные и статские и человек пять простолюдинов: двое дворников, лавочник, лакей и кучер.
Кизеветер, крепкий седеющий человек, говорил по-английски, а молодая худая девушка в pince-nez хорошо и быстро переводила.
Он говорил о том, что грехи наши так велики, казнь за них так велика и неизбежна, что жить в ожидании этой казни нельзя.
— Только подумаем, любезные сестры и братья, о себе, о своей жизни, о том, что мы делаем, как живем, как прогневляем любвеобильного бога, как заставляем страдать Христа, и мы поймем, что нет нам прощения, нет выхода, нет спасения, что все мы обречены погибели. Погибель ужасная, вечные мученья ждут нас, — говорил он дрожащим, плачущим голосом. — Как спастись? Братья, как спастись из этого ужасного пожара? Он объял уже дом, и нет выхода.
Он помолчал, и настоящие слезы текли по его щекам. Уже лет восемь всякий раз без ошибки, как только он доходил до этого места своей очень нравившейся ему речи, он чувствовал спазму в горле, щипание в носу, и из глаз текли слезы. И эти слезы еще больше трогали его. В комнате слышались рыдания. Графиня Катерина Ивановна сидела у мозаикового столика, облокотив голову на обе руки, и толстые плечи ее вздрагивали. Кучер удивленно и испуганно смотрел на немца, точно он наезжал на него дышлом, а он не сторонился. Большинство сидело в таких же позах, как и графиня Катерина Ивановна. Дочь Вольфа, похожая на него, в модном платье стояла на коленках, закрыв лицо руками.
Оратор вдруг открыл лицо и вызвал на нем очень похожую на настоящую улыбку, которой актеры выражают радость, и сладким, нежным голосом начал говорить:
— А спасенье есть. Вот оно, легкое, радостное. Спасенье это — пролитая за нас кровь единственного сына бога, отдавшего себя за нас на мучение. Его мучение, его кровь спасает нас. Братья и сестры, — опять со слезами в голосе заговорил он, — возблагодарим бога, отдавшего единственного сына в искупление за род человеческий. Святая кровь его…
Нехлюдову стало так мучительно гадко, что он потихоньку встал и, морщась и сдерживая кряхтение стыда, вышел на цыпочках и пошел в свою комнату.
XVIII
XIX
XX
Вечером, вскоре после обеда, в большой зале, где особенно, как для лекции, поставили рядами стулья с высокими резными спинками, а перед столом кресло и столик с графином воды для проповедника, стали собираться на собрание, на котором должен был проповедовать приезжий Кизеветер.
У подъезда стояли дорогие экипажи. В зале с дорогим убранством сидели дамы в шелку, бархате, кружевах, с накладными волосами и перетянутыми и накладными тальями. Между дамами сидели мужчины — военные и статские и человек пять простолюдинов: двое дворников, лавочник, лакей и кучер.
Кизеветер, крепкий седеющий человек, говорил по-английски, а молодая худая девушка в pince-nez хорошо и быстро переводила.
Он говорил о том, что грехи наши так велики, казнь за них так велика и неизбежна, что жить в ожидании этой казни нельзя.
— Только подумаем, любезные сестры и братья, о себе, о своей жизни, о том, что мы делаем, как живем, как прогневляем любвеобильного бога, как заставляем страдать Христа, и мы поймем, что нет нам прощения, нет выхода, нет спасения, что все мы обречены погибели. Погибель ужасная, вечные мученья ждут нас, — говорил он дрожащим, плачущим голосом. — Как спастись? Братья, как спастись из этого ужасного пожара? Он объял уже дом, и нет выхода.
Он помолчал, и настоящие слезы текли по его щекам. Уже лет восемь всякий раз без ошибки, как только он доходил до этого места своей очень нравившейся ему речи, он чувствовал спазму в горле, щипание в носу, и из глаз текли слезы. И эти слезы еще больше трогали его. В комнате слышались рыдания. Графиня Катерина Ивановна сидела у мозаикового столика, облокотив голову на обе руки, и толстые плечи ее вздрагивали. Кучер удивленно и испуганно смотрел на немца, точно он наезжал на него дышлом, а он не сторонился. Большинство сидело в таких же позах, как и графиня Катерина Ивановна. Дочь Вольфа, похожая на него, в модном платье стояла на коленках, закрыв лицо руками.
Оратор вдруг открыл лицо и вызвал на нем очень похожую на настоящую улыбку, которой актеры выражают радость, и сладким, нежным голосом начал говорить:
— А спасенье есть. Вот оно, легкое, радостное. Спасенье это — пролитая за нас кровь единственного сына бога, отдавшего себя за нас на мучение. Его мучение, его кровь спасает нас. Братья и сестры, — опять со слезами в голосе заговорил он, — возблагодарим бога, отдавшего единственного сына в искупление за род человеческий. Святая кровь его…
Нехлюдову стало так мучительно гадко, что он потихоньку встал и, морщась и сдерживая кряхтение стыда, вышел на цыпочках и пошел в свою комнату.
XVIII
На другой день, только что Нехлюдов оделся и собирался спуститься вниз, как лакей принес ему карточку московского адвоката. Адвокат приехал по своим делам и вместе с тем для того, чтобы присутствовать при разборе дела Масловой в сенате, если оно скоро будет слушаться. Телеграмма, посланная Нехлюдовым, разъехалась с ним. Узнав от Нехлюдова, когда будет слушаться дело Масловой и кто сенаторы, он улыбнулся.
— Как раз все три типа сенаторов, — сказал он. — Вольф — это петербургский чиновник, Сковородников — это ученый юрист, и Бе — это практический юрист, а потому более всех живой, — сказал адвокат. — На него больше всего надежды. Ну, а что же в комиссии прошений?
— Да вот нынче поеду к барону Воробьеву, вчера не мог добиться аудиенции.
— Вы знаете, отчего барон — Воробьев? — сказал адвокат, отвечая на несколько комическую интонацию, с которой Нехлюдов произнес этот иностранный титул в соединении с такой русской фамилией. — Это Павел за что-то наградил его дедушку, — кажется, камер-лакея, — этим титулом. Чем-то очень угодил ему. Сделать его бароном, моему нраву не препятствуй. Так и пошел: барон Воробьев. И очень гордится этим. А большой пройдоха.
— Так вот к нему еду, — сказал Нехлюдов.
— Ну, и прекрасно, поедемте вместе. Я вас довезу.
Перед тем как уехать, уже в передней Нехлюдова встретил лакей с запиской к нему от Mariette:
«Pour vous faire plaisir, j'ai agi tout a fait contre mes principes, et j'ai intercede aupres de mon mari pour votre protegee. Il se trouve que cette personne peut etre relachee immediatement. Mon mari a ecrit au commandant. Venez donc бескорыстно. Je vous attend[59].
M.».
— Каково? — сказал Нехлюдов адвокату. — Ведь это ужасно! Женщина, которую они держат семь месяцев в одиночном заключении, оказывается ни в чем не виновата, и, чтобы ее выпустить, надо было сказать только слово.
— Это всегда так. Ну, да по крайней мере вы достигли желаемого.
— Да, но этот успех огорчает меня. Стало быть, что же там делается?
Зачем же они держали ее?
— Ну, да это лучше не апрофондировать. Так я вас довезу, — сказал адвокат, когда они вышли на крыльцо, и прекрасная извозчичья карета, взятая адвокатом, подъехала к крыльцу. — Вам ведь к барону Воробьеву?
Адвокат сказал кучеру, куда ехать, и добрые лошади скоро подвезли Нехлюдова к дому, занимаемому бароном. Барон был дома. В первой комнате был молодой чиновник в вицмундире, с чрезвычайно длинной шеей и выпуклым кадыком и необыкновенно легкой походкой, и две дамы.
— Ваша фамилия? — спросил молодой чиновник с кадыком, необыкновенно легко и грациозно переходя от дам к Нехлюдову.
Нехлюдов назвался.
— Барон говорил про вас. Сейчас!
Молодой чиновник прошел в затворенную дверь и вывел оттуда заплаканную даму в трауре. Дама опускала костлявыми пальцами запутавшийся вуаль, чтобы скрыть слезы.
— Пожалуйте, — обратился молодой чиновник к Нехлюдову, легким шагом подходя к двери кабинета, отворяя ее и останавливаясь в ней.
Войдя в кабинет, Нехлюдов очутился перед среднего роста коренастым, коротко остриженным человеком в сюртуке, который сидел в кресле у большого письменного стола и весело смотрел перед собой. Особенно заметное своим красным румянцем среди белых усов и бороды добродушное лицо сложилось в ласковую улыбку при виде Нехлюдова.
— Очень рад вас видеть, мы были старые знакомые и друзья с вашей матушкой. Видал вас мальчиком и офицером потом. Ну, садитесь, расскажите, чем могу вам служить. Да, да, — говорил он, покачивая стриженой седой головой, в то время как Нехлюдов рассказывал историю Федосьи. — Говорите, говорите, я все понял; да, да, это в самом деле трогательно. Что же, вы подали прошение?
— Я приготовил прошение, — сказал Нехлюдов, доставая его из кармана. — Но я хотел просить вас, надеялся, что на это дело обратят особое внимание.
— И прекрасно сделали. Я непременно сам доложу, — сказал барон, совсем непохоже выражая сострадание на своем веселом лице. — Очень трогательно.
Очевидно, она была ребенок, муж грубо обошелся с нею, это оттолкнуло ее, и потом пришло время, они полюбили… Да, я доложу.
— Граф Иван Михайлович говорил, что он хотел просить императрицу.
Не успел Нехлюдов сказать этих слов, как выражение лица барона изменилось.
— Впрочем, вы подайте прошение в канцелярию, и я сделаю, что могу, — сказал он Нехлюдову.
В это время в комнату вошел молодой чиновник, очевидно щеголявший своей походкой.
— Дама эта просит еще сказать два слова.
— Ну, позовите. Ах, mon cher, сколько тут слез перевидаешь, если бы только можно все их утереть! Делаешь, что можешь.
Дама вошла.
— Я забыла просить о том, чтобы не допустить его отдать дочь, а то он на все…
— Да ведь я сказал, что сделаю.
— Барон, ради бога, вы спасете мать.
Она схватила его руку и стала целовать.
— Все будет сделано.
Когда дама вышла, Нехлюдов тоже стал откланиваться.
— Сделаем, что можем. Снесемся с министерством юстиции. Они ответят нам, и тогда мы сделаем, что можно.
Нехлюдов вышел и прошел в канцелярию. Опять, как в сенате, он нашел в великолепном помещении великолепных чиновников, чистых, учтивых, корректных от одежды до разговоров, отчетливых и строгих.
«Как их много, как ужасно их много, и какие они сытые, какие у них чистые рубашки, руки, как хорошо начищены у всех сапоги, и кто это все делает? И как им всем хорошо в сравнении не только с острожными, но и с деревенскими», — опять невольно думал Нехлюдов.
— Как раз все три типа сенаторов, — сказал он. — Вольф — это петербургский чиновник, Сковородников — это ученый юрист, и Бе — это практический юрист, а потому более всех живой, — сказал адвокат. — На него больше всего надежды. Ну, а что же в комиссии прошений?
— Да вот нынче поеду к барону Воробьеву, вчера не мог добиться аудиенции.
— Вы знаете, отчего барон — Воробьев? — сказал адвокат, отвечая на несколько комическую интонацию, с которой Нехлюдов произнес этот иностранный титул в соединении с такой русской фамилией. — Это Павел за что-то наградил его дедушку, — кажется, камер-лакея, — этим титулом. Чем-то очень угодил ему. Сделать его бароном, моему нраву не препятствуй. Так и пошел: барон Воробьев. И очень гордится этим. А большой пройдоха.
— Так вот к нему еду, — сказал Нехлюдов.
— Ну, и прекрасно, поедемте вместе. Я вас довезу.
Перед тем как уехать, уже в передней Нехлюдова встретил лакей с запиской к нему от Mariette:
«Pour vous faire plaisir, j'ai agi tout a fait contre mes principes, et j'ai intercede aupres de mon mari pour votre protegee. Il se trouve que cette personne peut etre relachee immediatement. Mon mari a ecrit au commandant. Venez donc бескорыстно. Je vous attend[59].
M.».
— Каково? — сказал Нехлюдов адвокату. — Ведь это ужасно! Женщина, которую они держат семь месяцев в одиночном заключении, оказывается ни в чем не виновата, и, чтобы ее выпустить, надо было сказать только слово.
— Это всегда так. Ну, да по крайней мере вы достигли желаемого.
— Да, но этот успех огорчает меня. Стало быть, что же там делается?
Зачем же они держали ее?
— Ну, да это лучше не апрофондировать. Так я вас довезу, — сказал адвокат, когда они вышли на крыльцо, и прекрасная извозчичья карета, взятая адвокатом, подъехала к крыльцу. — Вам ведь к барону Воробьеву?
Адвокат сказал кучеру, куда ехать, и добрые лошади скоро подвезли Нехлюдова к дому, занимаемому бароном. Барон был дома. В первой комнате был молодой чиновник в вицмундире, с чрезвычайно длинной шеей и выпуклым кадыком и необыкновенно легкой походкой, и две дамы.
— Ваша фамилия? — спросил молодой чиновник с кадыком, необыкновенно легко и грациозно переходя от дам к Нехлюдову.
Нехлюдов назвался.
— Барон говорил про вас. Сейчас!
Молодой чиновник прошел в затворенную дверь и вывел оттуда заплаканную даму в трауре. Дама опускала костлявыми пальцами запутавшийся вуаль, чтобы скрыть слезы.
— Пожалуйте, — обратился молодой чиновник к Нехлюдову, легким шагом подходя к двери кабинета, отворяя ее и останавливаясь в ней.
Войдя в кабинет, Нехлюдов очутился перед среднего роста коренастым, коротко остриженным человеком в сюртуке, который сидел в кресле у большого письменного стола и весело смотрел перед собой. Особенно заметное своим красным румянцем среди белых усов и бороды добродушное лицо сложилось в ласковую улыбку при виде Нехлюдова.
— Очень рад вас видеть, мы были старые знакомые и друзья с вашей матушкой. Видал вас мальчиком и офицером потом. Ну, садитесь, расскажите, чем могу вам служить. Да, да, — говорил он, покачивая стриженой седой головой, в то время как Нехлюдов рассказывал историю Федосьи. — Говорите, говорите, я все понял; да, да, это в самом деле трогательно. Что же, вы подали прошение?
— Я приготовил прошение, — сказал Нехлюдов, доставая его из кармана. — Но я хотел просить вас, надеялся, что на это дело обратят особое внимание.
— И прекрасно сделали. Я непременно сам доложу, — сказал барон, совсем непохоже выражая сострадание на своем веселом лице. — Очень трогательно.
Очевидно, она была ребенок, муж грубо обошелся с нею, это оттолкнуло ее, и потом пришло время, они полюбили… Да, я доложу.
— Граф Иван Михайлович говорил, что он хотел просить императрицу.
Не успел Нехлюдов сказать этих слов, как выражение лица барона изменилось.
— Впрочем, вы подайте прошение в канцелярию, и я сделаю, что могу, — сказал он Нехлюдову.
В это время в комнату вошел молодой чиновник, очевидно щеголявший своей походкой.
— Дама эта просит еще сказать два слова.
— Ну, позовите. Ах, mon cher, сколько тут слез перевидаешь, если бы только можно все их утереть! Делаешь, что можешь.
Дама вошла.
— Я забыла просить о том, чтобы не допустить его отдать дочь, а то он на все…
— Да ведь я сказал, что сделаю.
— Барон, ради бога, вы спасете мать.
Она схватила его руку и стала целовать.
— Все будет сделано.
Когда дама вышла, Нехлюдов тоже стал откланиваться.
— Сделаем, что можем. Снесемся с министерством юстиции. Они ответят нам, и тогда мы сделаем, что можно.
Нехлюдов вышел и прошел в канцелярию. Опять, как в сенате, он нашел в великолепном помещении великолепных чиновников, чистых, учтивых, корректных от одежды до разговоров, отчетливых и строгих.
«Как их много, как ужасно их много, и какие они сытые, какие у них чистые рубашки, руки, как хорошо начищены у всех сапоги, и кто это все делает? И как им всем хорошо в сравнении не только с острожными, но и с деревенскими», — опять невольно думал Нехлюдов.
XIX
Человек, от которого зависело смягчение участи заключенных в Петербурге, был увешанный орденами, которые он не носил, за исключением белого креста в петличке, заслуженный, но выживший из ума, как говорили про него, старый генерал из немецких баронов. Он служил на Кавказе, где он получил этот особенно лестный для него крест за то, что под его предводительством тогда русскими мужиками, обстриженными и одетыми в мундиры и вооруженными ружьями со штыками, было убито более тысячи людей, защищавших свою свободу и свои дома и семьи. Потом он служил в Польше, где тоже заставлял русских крестьян совершать много различных преступлений, за что тоже получил ордена и новые украшения на мундир; потом был еще где-то и теперь, уже расслабленным стариком, получил то дававшее ему хорошее помещение, содержание и почет место, на котором он находился в настоящую минуту. Он строго исполнял предписания свыше и особенно дорожил этим исполнением. Приписывая этим предписаниям свыше особенное значение, он считал, что все на свете можно изменить, но только не эти предписания свыше.
Обязанность его состояла в том, чтобы содержать в казематах, в одиночных заключениях политических преступников и преступниц и содержать этих людей так, что половина их в продолжение десяти лет гибла, частью сойдя с ума, частью умирая от чахотки и частью убивая себя: кто голодом, кто стеклом разрезая жилы, кто вешая себя, кто сжигаясь.
Старый генерал знал все это, все это происходило на его глазах, но все такие случаи не трогали его совести, так же как не трогали его совести несчастья, случавшиеся от грозы, наводнений и т. п. Случаи эти происходили вследствие исполнения предписаний свыше, именем государя императора.
Предписания же эти должны неизбежно были быть исполнены, и потому было совершенно бесполезно думать о последствиях таких предписаний. Старый генерал и не позволял себе думать о таких делах, считая своим патриотическим, солдатским долгом не думать для того, чтобы не ослабеть в исполнении этих, по его мнению, очень важных своих обязанностей.
Раз в неделю старый генерал по долгу службы обходил все казематы и спрашивал заключенных, не имеют ли они каких-либо просьб. Заключенные обращались к нему с различными просьбами. Он выслушивал их спокойно, непроницаемо молча и никогда ничего не исполнял, потому что все просьбы были не согласны с законоположениями.
В то время как Нехлюдов подъезжал к месту жительства старого генерала, куранты часов на башне сыграли тонкими колокольчиками «Коль славен бог», а потом пробили два часа. Слушая эти куранты, Нехлюдов невольно вспоминал то, о чем он читал в записках декабристов, как отзывается эта ежечасно повторяющаяся сладкая музыка в душе вечно заключенных. Старый генерал, в то время как Нехлюдов подъехал к подъезду его квартиры, сидел в темной гостиной за инкрустованным столиком и вертел вместе с молодым человеком, художником, братом одного из своих подчиненных, блюдцем по листу бумаги. Тонкие, влажные, слабые пальцы художника были вставлены в жесткие, морщинистые и окостеневшие в сочленениях пальцы старого генерала, и эти соединенные руки дергались вместе с опрокинутым чайным блюдечком по листу бумаги с изображенными на нем всеми буквами алфавита. Блюдечко отвечало на заданный генералом вопрос о том, как будут души узнавать друг друга после смерти.
В то время как один из денщиков, исполнявший должность камердинера, вошел с карточкой Нехлюдова, посредством блюдечка говорила душа Иоанны д'Арк. Душа Иоанны д'Арк уже сказала по буквам слова: «Будут признавать друг друга», и это было записано. В то же время, как пришел денщик, блюдечко, остановившись раз на «п», другой раз на «о» и потом, дойдя до «с», остановилось на этой букве и стало дергаться туда и сюда. Дергалось оно потому, что следующая буква, по мнению генерала, должна была быть «л», то есть Иоанна д'Арк, по его мнению, должна была сказать, что души будут признавать друг друга только после своего очищения от всего земного или что-нибудь подобное, и потому следующая буква должна быть «л», художник же думал, что следующая буква будет «в», что душа скажет, что потом души будут узнавать друг друга по свету, который будет исходить из эфирного тела душ.
Генерал, мрачно насупив свои густые седые брови, пристально смотрел на руки и, воображая, что блюдечко движется само, тянул его к «л». Молодой же бескровный художник с заложенными за уши жидкими волосами глядел в темный угол гостиной своими безжизненными голубыми глазами и, нервно шевеля губами, тянул к «в». Генерал поморщился на перерыв своего занятия и после минуты молчания взял карточку, надел pince-nez и, крякнув от боли в широкой пояснице, встал во весь свой большой рост, потирая свои окоченевшие пальцы.
— Пригласи в кабинет.
— Позвольте, ваше превосходительство, я один докончу, — сказал художник, вставая. — Я чувствую присутствие.
— Хорошо, заканчивайте, — сказал решительно и строго генерал и направился своими большими шагами невывернутых ног решительной, мерной походкой в кабинет. — Приятно видеть, — сказал генерал Нехлюдову грубым голосом ласковые слова, указывая ему на кресло у письменного стола. — Давно приехали в Петербург?
Нехлюдов сказал, что приехал недавно.
— Княгиня, матушка ваша, здорова ли?
— Матушка скончалась.
— Простите, очень сожалею. Мне сын говорил, что он вас встретил.
Сын генерала делал такую же карьеру, как и отец, и после военной академии служил в разведочном бюро и очень гордился теми занятиями, которые были там поручены ему. Занятия его состояли в заведывании шпионами.
— Как же, с батюшкой вашим служил. Друзья были, товарищи. Что ж, служите?
— Нет, не служу.
Генерал неодобрительно наклонил голову.
— У меня к вам просьба, генерал, — сказал Нехлюдов.
— О-о-очень рад. Чем могу служить?
— Если моя просьба неуместна, то, пожалуйста, простите меня. Но мне необходимо передать ее.
— Что такое?
— У вас содержится некто Гуркевич. Так его мать просит о свидании с ним или, по крайней мере, о том, чтобы можно было передать ему книги.
Генерал не выразил никакого ни удовольствия, ни неудовольствия при вопросе Нехлюдова, а, склонив голову набок, зажмурился, как бы обдумывая.
Он, собственно, ничего не обдумывал и даже не интересовался вопросом Нехлюдова, очень хорошо зная, что он ответит ему по закону. Он просто умственно отдыхал, ни о чем не думая.
— Это, видите ли, от меня не зависит, — сказал он, отдохнув немного. — О свиданиях есть высочайше утвержденное положение, и что там разрешено, то и разрешается. Что же касается книг, то у нас есть библиотека, и им дают те, которые разрешены.
— Да, но ему нужны научные: он хочет заниматься.
— Не верьте этому. — Генерал помолчал. — Это не для занятий. А так, беспокойство одно.
— Но как же, ведь нужно занять время в их тяжелом положении, — сказал Нехлюдов.
— Они всегда жалуются, — сказал генерал. — Ведь мы их знаем. — Он говорил о них вообще, как о какой-то особенной, нехорошей породе людей. — А им тут доставляется такое удобство, которое редко можно встретить в местах заключения, — продолжал генерал.
И он стал, как бы оправдываясь, подробно описывать все удобства, доставляемые содержимым, как будто главная цель этого учреждения состояла в том, чтобы устроить для содержащихся лиц приятное местопребывание.
— Прежде — правда, что было довольно сурово, но теперь содержатся они здесь прекрасно. Они кушают три блюда и всегда одно мясное: битки или котлеты. По воскресеньям они имеют еще одно четвертое — сладкое блюдо. Так что дай бог, чтобы всякий русский человек мог так кушать.
Генерал, как все старые люди, очевидно раз напав на затверженное, говорил все то, что он повторял много раз в доказательство их требовательности и неблагодарности.
— Книги им даются и духовного содержания, и журналы старые. У нас библиотека соответствующих книг. Только редко они читают. Сначала как будто интересуются, а потом так и остаются новые книги до половины неразрезанными, а старые с неперевернутыми страницами. Мы пробовали даже, — с далеким подобием улыбки сказал генерал, — нарочно заложим бумажку. Так и останется невынута. Тоже и писать им не возбраняется, — продолжал генерал. — Дается аспидная доска, и грифель дается, так что они могут писать для развлечения.
Могут стирать и опять писать. И тоже не пишут. Нет, они очень скоро делаются совсем спокойны. Только сначала они тревожатся, а потом даже толстеют и очень тихи делаются, — говорил генерал, не подозревая того ужасного значения, которое имели его слова.
Нехлюдов слушал его хриплый старческий голос, смотрел на эти окостеневшие члены, на потухшие глаза из-под седых бровей, на эти старческие бритые отвисшие скулы, подпертые военным воротником, на этот белый крест, которым гордился этот человек, особенно потому, что получил его за исключительно жестокое и многодушное убийство, и понимал, что возражать, объяснять ему значение его слов — бесполезно. Но он все-таки, сделав усилие, спросил еще о другом деле, об арестантке Шустовой, про которую он получил нынче сведение, что ее приказано выпустить.
— Шустова? Шустова… Не помню всех по именам. Ведь их так много, — сказал он, очевидно упрекая их за это переполнение. Он позвонил и велел позвать письмоводителя.
Пока ходили за письмоводителем, он увещевал Нехлюдова служить, говоря, что честные, благородные люди, подразумевая себя в числе таких людей, особенно нужны царю… «и отечеству», — прибавил он, очевидно только для красоты слога.
— Я вот стар, а все-таки служу, насколько силы позволяют.
Письмоводитель, сухой, поджарый человек с беспокойными умными глазами, пришел доложить, что Шустова содержится в каком-то странном фортификационном месте и что бумаг о ней не получалось.
— Когда получим, в тот же день отправляем. Мы их не держим, не дорожим особенно их посещениями, — сказал генерал, опять с попыткой игривой улыбки, кривившей только его старое лицо.
Нехлюдов встал, стараясь удержаться от выражения смешанного чувства отвращения и жалости, которое он испытывал к этому ужасному старику. Старик же считал, что ему тоже не надо быть слишком строгим к легкомысленному и, очевидно, заблуждающемуся сыну своего товарища и не оставить его без наставления.
— Прощайте, мой милый, не взыщите с меня, но я, любя вас, говорю. Не общайтесь с людьми, которые у нас содержатся. Невинных не бывает. А люди это все самые безнравственные. Мы-то их знаем, — сказал он тоном, не допускавшим возможности сомнения. И он точно не сомневался в этом не потому, что это было так, а потому, что если бы это было не так, ему бы надо было признать себя не почтенным героем, достойно доживающим хорошую жизнь, а негодяем, продавшим и на старости лет продолжающим продавать свою совесть. — А лучше всего служите, — продолжал он. — Царю нужны честные люди… и отечеству, — прибавил он. — Ну, если бы и я и все так, как вы, не служили бы? Кто же бы остался? Мы вот осуждаем порядки, а сами не хотим помогать правительству.
Нехлюдов вздохнул глубоко, низко поклонился, пожал снисходительно протянутую ему костлявую большую руку и вышел из комнаты.
Генерал неодобрительно покачал головой и, потирая поясницу, пошел опять в гостиную, где ожидал его художник, уже записавший полученный ответ от души Иоанны д'Арк. Генерал надел pince-nez и прочел: «Будут признавать друг друга по свету, исходящему из эфирных тел».
— А, — одобрительно сказал генерал, закрыв глаза. — Но как узнаешь, если свет у всех один? — спросил он и, опять скрестив пальцы с художником, сел за столик.
Извозчик Нехлюдова выехал в ворота.
— А скучно тут, барин, — сказал он, обращаясь к Нехлюдову. — Хотел, не дождавшись, уехать.
— Да, скучно, — согласился Нехлюдов, вздыхая полной грудью и с успокоением останавливая глаза на дымчатых облаках, плывущих по небу, и на блестящей ряби Невы от движущихся по ней лодок и пароходов.
Обязанность его состояла в том, чтобы содержать в казематах, в одиночных заключениях политических преступников и преступниц и содержать этих людей так, что половина их в продолжение десяти лет гибла, частью сойдя с ума, частью умирая от чахотки и частью убивая себя: кто голодом, кто стеклом разрезая жилы, кто вешая себя, кто сжигаясь.
Старый генерал знал все это, все это происходило на его глазах, но все такие случаи не трогали его совести, так же как не трогали его совести несчастья, случавшиеся от грозы, наводнений и т. п. Случаи эти происходили вследствие исполнения предписаний свыше, именем государя императора.
Предписания же эти должны неизбежно были быть исполнены, и потому было совершенно бесполезно думать о последствиях таких предписаний. Старый генерал и не позволял себе думать о таких делах, считая своим патриотическим, солдатским долгом не думать для того, чтобы не ослабеть в исполнении этих, по его мнению, очень важных своих обязанностей.
Раз в неделю старый генерал по долгу службы обходил все казематы и спрашивал заключенных, не имеют ли они каких-либо просьб. Заключенные обращались к нему с различными просьбами. Он выслушивал их спокойно, непроницаемо молча и никогда ничего не исполнял, потому что все просьбы были не согласны с законоположениями.
В то время как Нехлюдов подъезжал к месту жительства старого генерала, куранты часов на башне сыграли тонкими колокольчиками «Коль славен бог», а потом пробили два часа. Слушая эти куранты, Нехлюдов невольно вспоминал то, о чем он читал в записках декабристов, как отзывается эта ежечасно повторяющаяся сладкая музыка в душе вечно заключенных. Старый генерал, в то время как Нехлюдов подъехал к подъезду его квартиры, сидел в темной гостиной за инкрустованным столиком и вертел вместе с молодым человеком, художником, братом одного из своих подчиненных, блюдцем по листу бумаги. Тонкие, влажные, слабые пальцы художника были вставлены в жесткие, морщинистые и окостеневшие в сочленениях пальцы старого генерала, и эти соединенные руки дергались вместе с опрокинутым чайным блюдечком по листу бумаги с изображенными на нем всеми буквами алфавита. Блюдечко отвечало на заданный генералом вопрос о том, как будут души узнавать друг друга после смерти.
В то время как один из денщиков, исполнявший должность камердинера, вошел с карточкой Нехлюдова, посредством блюдечка говорила душа Иоанны д'Арк. Душа Иоанны д'Арк уже сказала по буквам слова: «Будут признавать друг друга», и это было записано. В то же время, как пришел денщик, блюдечко, остановившись раз на «п», другой раз на «о» и потом, дойдя до «с», остановилось на этой букве и стало дергаться туда и сюда. Дергалось оно потому, что следующая буква, по мнению генерала, должна была быть «л», то есть Иоанна д'Арк, по его мнению, должна была сказать, что души будут признавать друг друга только после своего очищения от всего земного или что-нибудь подобное, и потому следующая буква должна быть «л», художник же думал, что следующая буква будет «в», что душа скажет, что потом души будут узнавать друг друга по свету, который будет исходить из эфирного тела душ.
Генерал, мрачно насупив свои густые седые брови, пристально смотрел на руки и, воображая, что блюдечко движется само, тянул его к «л». Молодой же бескровный художник с заложенными за уши жидкими волосами глядел в темный угол гостиной своими безжизненными голубыми глазами и, нервно шевеля губами, тянул к «в». Генерал поморщился на перерыв своего занятия и после минуты молчания взял карточку, надел pince-nez и, крякнув от боли в широкой пояснице, встал во весь свой большой рост, потирая свои окоченевшие пальцы.
— Пригласи в кабинет.
— Позвольте, ваше превосходительство, я один докончу, — сказал художник, вставая. — Я чувствую присутствие.
— Хорошо, заканчивайте, — сказал решительно и строго генерал и направился своими большими шагами невывернутых ног решительной, мерной походкой в кабинет. — Приятно видеть, — сказал генерал Нехлюдову грубым голосом ласковые слова, указывая ему на кресло у письменного стола. — Давно приехали в Петербург?
Нехлюдов сказал, что приехал недавно.
— Княгиня, матушка ваша, здорова ли?
— Матушка скончалась.
— Простите, очень сожалею. Мне сын говорил, что он вас встретил.
Сын генерала делал такую же карьеру, как и отец, и после военной академии служил в разведочном бюро и очень гордился теми занятиями, которые были там поручены ему. Занятия его состояли в заведывании шпионами.
— Как же, с батюшкой вашим служил. Друзья были, товарищи. Что ж, служите?
— Нет, не служу.
Генерал неодобрительно наклонил голову.
— У меня к вам просьба, генерал, — сказал Нехлюдов.
— О-о-очень рад. Чем могу служить?
— Если моя просьба неуместна, то, пожалуйста, простите меня. Но мне необходимо передать ее.
— Что такое?
— У вас содержится некто Гуркевич. Так его мать просит о свидании с ним или, по крайней мере, о том, чтобы можно было передать ему книги.
Генерал не выразил никакого ни удовольствия, ни неудовольствия при вопросе Нехлюдова, а, склонив голову набок, зажмурился, как бы обдумывая.
Он, собственно, ничего не обдумывал и даже не интересовался вопросом Нехлюдова, очень хорошо зная, что он ответит ему по закону. Он просто умственно отдыхал, ни о чем не думая.
— Это, видите ли, от меня не зависит, — сказал он, отдохнув немного. — О свиданиях есть высочайше утвержденное положение, и что там разрешено, то и разрешается. Что же касается книг, то у нас есть библиотека, и им дают те, которые разрешены.
— Да, но ему нужны научные: он хочет заниматься.
— Не верьте этому. — Генерал помолчал. — Это не для занятий. А так, беспокойство одно.
— Но как же, ведь нужно занять время в их тяжелом положении, — сказал Нехлюдов.
— Они всегда жалуются, — сказал генерал. — Ведь мы их знаем. — Он говорил о них вообще, как о какой-то особенной, нехорошей породе людей. — А им тут доставляется такое удобство, которое редко можно встретить в местах заключения, — продолжал генерал.
И он стал, как бы оправдываясь, подробно описывать все удобства, доставляемые содержимым, как будто главная цель этого учреждения состояла в том, чтобы устроить для содержащихся лиц приятное местопребывание.
— Прежде — правда, что было довольно сурово, но теперь содержатся они здесь прекрасно. Они кушают три блюда и всегда одно мясное: битки или котлеты. По воскресеньям они имеют еще одно четвертое — сладкое блюдо. Так что дай бог, чтобы всякий русский человек мог так кушать.
Генерал, как все старые люди, очевидно раз напав на затверженное, говорил все то, что он повторял много раз в доказательство их требовательности и неблагодарности.
— Книги им даются и духовного содержания, и журналы старые. У нас библиотека соответствующих книг. Только редко они читают. Сначала как будто интересуются, а потом так и остаются новые книги до половины неразрезанными, а старые с неперевернутыми страницами. Мы пробовали даже, — с далеким подобием улыбки сказал генерал, — нарочно заложим бумажку. Так и останется невынута. Тоже и писать им не возбраняется, — продолжал генерал. — Дается аспидная доска, и грифель дается, так что они могут писать для развлечения.
Могут стирать и опять писать. И тоже не пишут. Нет, они очень скоро делаются совсем спокойны. Только сначала они тревожатся, а потом даже толстеют и очень тихи делаются, — говорил генерал, не подозревая того ужасного значения, которое имели его слова.
Нехлюдов слушал его хриплый старческий голос, смотрел на эти окостеневшие члены, на потухшие глаза из-под седых бровей, на эти старческие бритые отвисшие скулы, подпертые военным воротником, на этот белый крест, которым гордился этот человек, особенно потому, что получил его за исключительно жестокое и многодушное убийство, и понимал, что возражать, объяснять ему значение его слов — бесполезно. Но он все-таки, сделав усилие, спросил еще о другом деле, об арестантке Шустовой, про которую он получил нынче сведение, что ее приказано выпустить.
— Шустова? Шустова… Не помню всех по именам. Ведь их так много, — сказал он, очевидно упрекая их за это переполнение. Он позвонил и велел позвать письмоводителя.
Пока ходили за письмоводителем, он увещевал Нехлюдова служить, говоря, что честные, благородные люди, подразумевая себя в числе таких людей, особенно нужны царю… «и отечеству», — прибавил он, очевидно только для красоты слога.
— Я вот стар, а все-таки служу, насколько силы позволяют.
Письмоводитель, сухой, поджарый человек с беспокойными умными глазами, пришел доложить, что Шустова содержится в каком-то странном фортификационном месте и что бумаг о ней не получалось.
— Когда получим, в тот же день отправляем. Мы их не держим, не дорожим особенно их посещениями, — сказал генерал, опять с попыткой игривой улыбки, кривившей только его старое лицо.
Нехлюдов встал, стараясь удержаться от выражения смешанного чувства отвращения и жалости, которое он испытывал к этому ужасному старику. Старик же считал, что ему тоже не надо быть слишком строгим к легкомысленному и, очевидно, заблуждающемуся сыну своего товарища и не оставить его без наставления.
— Прощайте, мой милый, не взыщите с меня, но я, любя вас, говорю. Не общайтесь с людьми, которые у нас содержатся. Невинных не бывает. А люди это все самые безнравственные. Мы-то их знаем, — сказал он тоном, не допускавшим возможности сомнения. И он точно не сомневался в этом не потому, что это было так, а потому, что если бы это было не так, ему бы надо было признать себя не почтенным героем, достойно доживающим хорошую жизнь, а негодяем, продавшим и на старости лет продолжающим продавать свою совесть. — А лучше всего служите, — продолжал он. — Царю нужны честные люди… и отечеству, — прибавил он. — Ну, если бы и я и все так, как вы, не служили бы? Кто же бы остался? Мы вот осуждаем порядки, а сами не хотим помогать правительству.
Нехлюдов вздохнул глубоко, низко поклонился, пожал снисходительно протянутую ему костлявую большую руку и вышел из комнаты.
Генерал неодобрительно покачал головой и, потирая поясницу, пошел опять в гостиную, где ожидал его художник, уже записавший полученный ответ от души Иоанны д'Арк. Генерал надел pince-nez и прочел: «Будут признавать друг друга по свету, исходящему из эфирных тел».
— А, — одобрительно сказал генерал, закрыв глаза. — Но как узнаешь, если свет у всех один? — спросил он и, опять скрестив пальцы с художником, сел за столик.
Извозчик Нехлюдова выехал в ворота.
— А скучно тут, барин, — сказал он, обращаясь к Нехлюдову. — Хотел, не дождавшись, уехать.
— Да, скучно, — согласился Нехлюдов, вздыхая полной грудью и с успокоением останавливая глаза на дымчатых облаках, плывущих по небу, и на блестящей ряби Невы от движущихся по ней лодок и пароходов.
XX
На другой день дело Масловой должно было слушаться, и Нехлюдов поехал в сенат. Адвокат съехался с ним у величественного подъезда сенатского здания, у которого уже стояло несколько экипажей. Войдя по великолепной, торжественной лестнице во второй этаж, адвокат, знавший все ходы, направился налево в дверь, на которой была изображена цифра года введения судебных уставов Сняв в первой длинной комнате пальто и узнав от швейцара, что сенаторы все съехались и последний только что прошел, Фанарин, оставшись в своем фраке и белом галстуке над белой грудью, с веселою уверенностью вошел в следующую комнату В этой следующей комнате был направо большой шкаф, потом стол, а налево витая лестница, по которой спускался в это время элегантный чиновник в вицмундире с портфелем под мышкой. В комнате обращал на себя внимание патриархального вида старичок с длинными белыми волосами, в пиджачке и серых панталонах, около которого с особенной почтительностью стояли два служителя.
Старичок с белыми волосами прошел в шкаф и скрылся там. В это время Фанарин, увидав товарища, такого же, как и он, адвоката, в белом галстуке и фраке, тотчас же вступил с ним в оживленный разговор; Нехлюдов же разглядывал бывших в комнате. Было человек пятнадцать публики, из которых две дамы, одна в pince-nez молодая и другая седая. Слушавшееся нынче дело было о клевете в печати, и потому собралось более, чем обыкновенно, публики — все люди преимущественно из журнального мира.
Судебный пристав, румяный, красивый человек, в великолепном мундире, с бумажкой в руке подошел к Фанарину с вопросом, по какому он делу, и, узнав, что по делу Масловой, записал что-то и отошел. В это время дверь шкафа отворилась, и оттуда вышел патриархального вида старичок, но уже не в пиджаке, а в обшитом галунами с блестящими бляхами на груди наряде, делавшем его похожим на птицу.
Смешной костюмчик этот, очевидно, смущал самого старичка, и он поспешно, более быстро, чем он ходил обыкновенно, прошел в дверь, противоположную входной.
— Это Бе, почтеннейший человек, — сказал Фанарин Нехлюдову и, познакомив его с своим коллегой, рассказал про предстоящее очень интересное, по его мнению, дело, которое должно было слушаться.
Дело скоро началось, и Нехлюдов вместе с публикой вошел налево в залу заседаний. Все они, и Фанарин, зашли за решетку на места для публики. Только петербургский адвокат вышел вперед за конторку перед решеткой.
Зала заседаний сената была меньше залы окружного суда, была проще устройством и отличалась только тем, что стол, за которым сидели сенаторы, был покрыт не зеленым сукном, а малиновым бархатом, обшитым золотым галуном, но те же были всегдашние атрибуты мест отправления правосудия: зерцало, икона, портрет государя. Так же торжественно объявлял пристав: «Суд идет»
Так же все вставали, так же входили сенаторы в своих мундирах, так же садились в кресла с высокими спинками, так же облокачивались на стол, стараясь иметь естественный вид.
Сенаторов было четверо. Председательствующий Никитин, весь бритый человек с узким лицом и стальными глазами; Вольф, с значительно поджатыми губами и белыми ручками, которыми он перебирал листы дела; потом Сковородников, толстый, грузный, рябой человек, ученый юрист, и четвертый Бе, тот самый патриархальный старичок, который приехал последним. Вместе с сенаторами вышел обер-секретарь и товарищ обер-прокурора, среднего роста, сухой, бритый молодой человек с очень темным цветом лица и черными грустными глазами. Нехлюдов тотчас же, несмотря на странный мундир и на то, что он лет шесть не видал его, узнал в нем одного из лучших друзей своего студенческого времени.
— Товарищ обер-прокурора Селенин? — спросил он у адвоката.
— Да, а что?
— Я его хорошо знаю, это прекрасный человек…
— И хороший товарищ обер-прокурора, дельный. Вот его бы надо было просить, — сказал Фанарин.
— Он, во всяком случае, поступит по совести, — сказал Нехлюдов, вспоминая свои близкие отношения и дружбу с Селениным и его милые свойства чистоты, честности, порядочности в самом лучшем смысле этого слова.
Старичок с белыми волосами прошел в шкаф и скрылся там. В это время Фанарин, увидав товарища, такого же, как и он, адвоката, в белом галстуке и фраке, тотчас же вступил с ним в оживленный разговор; Нехлюдов же разглядывал бывших в комнате. Было человек пятнадцать публики, из которых две дамы, одна в pince-nez молодая и другая седая. Слушавшееся нынче дело было о клевете в печати, и потому собралось более, чем обыкновенно, публики — все люди преимущественно из журнального мира.
Судебный пристав, румяный, красивый человек, в великолепном мундире, с бумажкой в руке подошел к Фанарину с вопросом, по какому он делу, и, узнав, что по делу Масловой, записал что-то и отошел. В это время дверь шкафа отворилась, и оттуда вышел патриархального вида старичок, но уже не в пиджаке, а в обшитом галунами с блестящими бляхами на груди наряде, делавшем его похожим на птицу.
Смешной костюмчик этот, очевидно, смущал самого старичка, и он поспешно, более быстро, чем он ходил обыкновенно, прошел в дверь, противоположную входной.
— Это Бе, почтеннейший человек, — сказал Фанарин Нехлюдову и, познакомив его с своим коллегой, рассказал про предстоящее очень интересное, по его мнению, дело, которое должно было слушаться.
Дело скоро началось, и Нехлюдов вместе с публикой вошел налево в залу заседаний. Все они, и Фанарин, зашли за решетку на места для публики. Только петербургский адвокат вышел вперед за конторку перед решеткой.
Зала заседаний сената была меньше залы окружного суда, была проще устройством и отличалась только тем, что стол, за которым сидели сенаторы, был покрыт не зеленым сукном, а малиновым бархатом, обшитым золотым галуном, но те же были всегдашние атрибуты мест отправления правосудия: зерцало, икона, портрет государя. Так же торжественно объявлял пристав: «Суд идет»
Так же все вставали, так же входили сенаторы в своих мундирах, так же садились в кресла с высокими спинками, так же облокачивались на стол, стараясь иметь естественный вид.
Сенаторов было четверо. Председательствующий Никитин, весь бритый человек с узким лицом и стальными глазами; Вольф, с значительно поджатыми губами и белыми ручками, которыми он перебирал листы дела; потом Сковородников, толстый, грузный, рябой человек, ученый юрист, и четвертый Бе, тот самый патриархальный старичок, который приехал последним. Вместе с сенаторами вышел обер-секретарь и товарищ обер-прокурора, среднего роста, сухой, бритый молодой человек с очень темным цветом лица и черными грустными глазами. Нехлюдов тотчас же, несмотря на странный мундир и на то, что он лет шесть не видал его, узнал в нем одного из лучших друзей своего студенческого времени.
— Товарищ обер-прокурора Селенин? — спросил он у адвоката.
— Да, а что?
— Я его хорошо знаю, это прекрасный человек…
— И хороший товарищ обер-прокурора, дельный. Вот его бы надо было просить, — сказал Фанарин.
— Он, во всяком случае, поступит по совести, — сказал Нехлюдов, вспоминая свои близкие отношения и дружбу с Селениным и его милые свойства чистоты, честности, порядочности в самом лучшем смысле этого слова.