— Вы говорите про мои личные дела?
   — Да. Я полагаю, что все мы, поставленные в известное положение, должны нести те обязанности, которые вытекают из этого положения, должны поддерживать те условия быта, в которых мы родились и унаследовали от наших предков и которые должны передать нашим потомкам.
   — Я считаю своей обязанностью…
   — Позвольте, — не давая себя перебить, продолжал Игнатий Никифорович, — я говорю не за себя и за своих детей. Состояние моих детей обеспечено, и я зарабатываю столько, что мы живем, и полагаю, что и дети будут жить безбедно, и потому мой протест против ваших поступков, позвольте сказать, не вполне обдуманных, вытекает не из личных интересов, а принципиально я не могу согласиться с вами. И советовал бы вам больше подумать, почитать…
   — Ну, уж вы мне предоставьте решать мои дела самому и знать, что надо читать и что не надо, — сказал Нехлюдов, побледнев, и, чувствуя, что у него холодеют руки и он не владеет собой, замолчал и стал пить чай,

XXXIII

   — Ну, что дети? — спросил Нехлюдов у сестры, немного успокоившись.
   Сестра рассказала про детей, что они остались с бабушкой, с его матерью, и, очень довольная тем, что спор с ее мужем прекратился, стала рассказывать про то, как ее дети играют в путешествие, точно так же, как когда-то он играл с своими двумя куклами — с черным арапом и куклой, называвшейся француженкой.
   — Неужели ты помнишь? — сказал Нехлюдов, улыбаясь.
   — И представь себе, они точно так же играют.
   Неприятный разговор кончился. Наташа успокоилась, но не хотела при муже говорить о том, что понятно было только брату, и, чтобы начать общий разговор, заговорила о дошедшей досюда петербургской новости — о горе матери-Каменской, потерявшей единственного сына, убитого на дуэли.
   Игнатий Никифорович высказал неодобрение тому порядку, при котором убийство на дуэли исключалось из ряда общих уголовных преступлений.
   Это замечание его вызвало возражение Нехлюдова, и загорелся опять спор на ту же тему, где все было не договорено, и оба собеседника не высказались, а остались при своих взаимно осуждающих друг друга убеждениях.
   Игнатий Никифорович чувствовал, что Нехлюдов осуждает его, презирая всю его деятельность, и ему хотелось показать ему всю несправедливость его суждений. Нехлюдов же, не говоря о досаде, которую он испытывал за то, что зять вмешивался в его дела с землею (в глубине души он чувствовал, что зять, и сестра, и их дети, как наследники его, имеют на это право), негодовал в душе на то, что этот ограниченный человек с полною уверенностью и спокойствием продолжал считать правильным и законным то дело, которое представлялось теперь Нехлюдову несомненно безумным и преступным.
   Самоуверенность эта раздражала Нехлюдова.
   — Что же бы сделал суд? — спросил Нехлюдов.
   — Приговорил бы одного из двух дуэлистов, как обыкновенных убийц, к каторжным работам.
   У Нехлюдова опять похолодели руки, он горячо заговорил.
   — Ну, и что ж бы было? — спросил он.
   — Было б справедливо.
   — Точно как будто справедливость составляет цель деятельности суда, — сказал Нехлюдов.
   — Что же другое?
   — Поддержание сословных интересов. Суд, по-моему, есть только административное орудие для поддержания существующего порядка вещей, выгодного нашему сословию.
   — Это совершенно новый взгляд, — с спокойной улыбкой сказал Игнатий Никифорович. — Обыкновенно суду приписывается несколько другое назначение.
   — Теоретически, а не практически, как я увидал. Суд имеет целью только сохранение общества в настоящем положении и для этого преследует и казнит как тех, которые стоят выше общего уровня и хотят поднять его, так называемые политические преступники, так и тех, которые стоят ниже его, так называемые преступные типы.
   — Не могу согласиться, во-первых, с тем, чтобы преступники, так называемые политические, были казнимы потому, что они стоят выше среднего уровня. Большей частью это отбросы общества, столь же извращенные, хотя несколько иначе, как и те преступные типы, которых вы считаете ниже среднего уровня.
   — А я знаю людей, которые стоят несравненно выше своих судей; все сектанты — люди нравственные, твердые…
   Но Игнатий Никифорович, с привычкой человека, которого не перебивают, когда он говорит, не слушал Нехлюдова и, тем особенно раздражая его, продолжал говорить в одно время с Нехлюдовым.
   — Не могу согласиться и с тем, чтобы суд имел целью поддержание существующего порядка. Суд преследует свои цели: или исправления…
   — Хорошо исправление в острогах, — вставил Нехлюдов.
   — …или устранения, — упорно продолжал Игнатий Никифорович, — развращенных и тех зверообразных людей, которые угрожают существованию общества.
   — То-то и дело, что оно не делает ни того, ни другого. У общества нет средств делать это.
   — Это как? Я не понимаю, — насильно улыбаясь, спросил Игнатий Никифорович.
   — Я хочу сказать, что, собственно, разумных наказаний есть только два — те, которые употреблялись в старину: телесное наказание и смертная казнь, но которые вследствие смягчения нравов все более и более выходят из употребления, — сказал Нехлюдов.
   — Вот это и ново и удивительно от вас слышать.
   — Да, разумно сделать больно человеку, чтобы он вперед не делал того же, за что ему сделали больно, и вполне разумно вредному, опасному для общества члену отрубить голову. Оба эти наказания имеют разумный смысл. Но какой смысл имеет то, чтобы человека, развращенного праздностью и дурным примером, запереть в тюрьму, в условия обеспеченной и обязательной праздности, в сообщество самых развращенных людей? или перевезти зачем-то на казенный счет — каждый стоит более пятисот рублей — из Тульской губернии в Иркутскую или из Курской…
   — Но, однако, люди боятся этих путешествий на казенный счет, и если бы не было этих путешествий и тюрем, мы бы не сидели здесь с вами, как сидим теперь.
   — Не могут эти тюрьмы обеспечивать нашу безопасность, потому что люди эти сидят там не вечно и их выпускают. Напротив, в этих учреждениях доводят этих людей до высшей степени порока и разврата, то есть увеличивают опасность.
   — Вы хотите сказать, что пенитенциарная система должна быть усовершенствована.
   — Нельзя ее усовершенствовать. Усовершенствованные тюрьмы стоили бы дороже того, что тратится на народное образование, и легли бы новою тяжестью на тот же народ.
   — Но недостатки пенитенциарной системы никак не инвалидируют самый суд, — опять, не слушая шурина, продолжал свою речь Игнатий Никифорович.
   — Нельзя исправить эти недостатки, — возвышая голос, говорил Нехлюдов.
   — Так что ж? Надо убивать? Или, как один государственный человек предлагал, выкалывать глаза? — сказал Игнатий Никифорович, победоносно улыбаясь.
   — Да, это было бы жестоко, но целесообразно. То же, что теперь делается, и жестоко и не только не целесообразно, но до такой степени глупо, что нельзя понять, как могут душевно здоровые люди участвовать в таком нелепом и жестоком деле, как уголовный суд.
   — А я вот участвую в этом, — бледнея, сказал Игнатий Никифорович.
   — Это ваше дело. Но я не понимаю этого.
   — Я думаю, что вы многого не понимаете, — сказал дрожащим голосом Игнатий Никифорович.
   — Я видел на суде, как товарищ прокурора всеми силами старался обвинить несчастного мальчика, который во всяком неизвращенном человеке мог возбудить только сострадание; знаю, как другой прокурор допрашивал сектанта и подводил чтение Евангелия под уголовный закон; да и вся деятельность судов состоит только в таких бессмысленных и жестоких поступках.
   — Я бы не служил, если бы так думал, — сказал Игнатий Никифорович и встал.
   Нехлюдов увидал особенный блеск под очками зятя. «Неужели это слезы?» — подумал Нехлюдов. И действительно, это были слезы оскорбления. Игнатий Никифорович, подойдя к окну, достал платок, откашливаясь, стал протирать очки и, сняв их, отер и глаза. Вернувшись к дивану, Игнатий Никифорович закурил сигару и больше ничего не говорил. Нехлюдову стало больно и стыдно за то, что он до такой степени огорчил зятя и сестру, в особенности потому, что он завтра уезжал и больше не увидится с ними. В смущенном состоянии он простился с ними и поехал домой.
   «Очень может быть, что правда то, что я говорил, — по крайней мере он ничего не возразил мне. Но не так надо было говорить. Мало же я изменился, если я мог так увлечься недобрым чувством и так оскорбить его и огорчить бедную Наташу», — думал он.

XXXIV

   Партия, в которой шла Маслова, отправлялась с вокзала в три часа, и потому, чтобы видеть выход партии из острога и с ней вместе дойти до вокзала железной дороги, Нехлюдов намеревался приехать в острог раньше двенадцати.
   Укладывая вещи и бумаги, Нехлюдов остановился на своем дневнике, перечитал некоторые места и то, что было записано в нем последнее. Последнее перед отъездом в Петербург было записано: «Катюша не хочет моей жертвы, а хочет своей. Она победила, и я победил. Она радует меня той внутренней переменой, которая, мне кажется, — боюсь верить, — происходит в ней. Боюсь верить, но мне кажется, что она оживает». Туг же, вслед за этим, было написано: «Пережил очень тяжелое и очень радостное. Узнал, что она нехорошо вела себя в больнице. И вдруг сделалось ужасно больно. Не ожидал, как больно. С отвращением и ненавистью я говорил с ней и потом вдруг вспомнил о себе, о том, как я много раз и теперь был, хотя и в мыслях, виноват в том, за что ненавидел ее, и вдруг в одно и то же время я стал противен себе, а она жалка, и мне стало очень хорошо. Только бы всегда вовремя успеть увидать бревно в своем глазу, как бы мы были добрее». На нынешнее число он записал:
   «Был у Наташи и как раз от довольства собой был недобр, зол, и осталось тяжелое чувство. Ну, да что же делать? С завтрашнего дня новая жизнь.
   Прощай, старая, и совсем. Много набралось впечатлений, но все еще не могу свести к единству».
   Проснувшись на другое утро, первым чувством Нехлюдова было раскаяние о том, что у него вышло с зятем.
   «Так нельзя уезжать, — подумал он, — надо съездить к ним и загладить».
   Но, взглянув на часы, он увидал, что теперь уже некогда и надо торопиться, чтобы не опоздать к выходу партии. Второпях собравшись и послав с вещами швейцара и Тараса, мужа Федосьи, который ехал с ним, прямо на вокзал, Нехлюдов взял первого попавшегося извозчика и поехал в острог.
   Арестантский поезд шел за два часа до почтового, на котором ехал Нехлюдов, и потому он совсем рассчитался в своих номерах, не намереваясь более возвращаться.
 
***
 
   Стояли тяжелые июльские жары. Не остывшие после душной ночи камни улиц, домов и железо крыш отдавали свое тепло в жаркий, неподвижный воздух. Ветра не было, а если он поднимался, то приносил насыщенный пылью и вонью масляной краски вонючий и жаркий воздух. Народа было мало на улицах, и те, кто были, старались идти в тени домов. Только черно-загорелые от солнца крестьяне-мостовщики в лаптях сидели посередине улиц и хлопали молотками по укладываемым в горячий песок булыжникам, да мрачные городовые, в небеленых кителях и с оранжевыми шнурками револьверов, уныло переминаясь, стояли посереди улиц, да завешанные с одной стороны от солнца конки, запряженные лошадьми в белых капорах, с торчащими в прорехах ушами, звеня, прокатывались вверх и вниз по улицам.
   Когда Нехлюдов подъехал к острогу, партия еще не выходила, и в остроге все еще шла начавшаяся с четырех часов утра усиленная работа сдачи и приемки отправляемых арестантов. В отправлявшейся партии было шестьсот двадцать три мужчины и шестьдесят четыре женщины: всех надо было проверить по статейным спискам, отобрать больных и слабых и передать конвойным. Новый смотритель, два помощника его, доктор, фельдшер, конвойный офицер и писарь сидели у выставленного на дворе в тени стены стола с бумагами и канцелярскими принадлежностями и по одному перекликали, осматривали, опрашивали и записывали подходящих к ним друг за другом арестантов.
   Стол теперь уже до половины был захвачен лучами солнца. Становилось жарко и в особенности душно от безветрия и дыхания толпы арестантов, стоявших тут же.
   — Да что ж это, конца не будет! — говорил, затягиваясь папиросой, высокий толстый, красный, с поднятыми плечами и короткими руками, не переставая куривший в закрывавшие ему рот усы конвойный начальник. — Измучали совсем. Откуда вы их набрали столько? Много ли еще?
   Писарь справился.
   — Еще двадцать четыре человека да женщины.
   — Ну, что стали, подходи!.. — крикнул конвойный на теснившихся друг за другом, еще не проверенных арестантов.
   Арестанты уже более трех часов стояли в рядах, и не в тени, а на солнце, ожидая очереди.
   Работа эта шла внутри острога, снаружи же, у ворот, стоял, как обыкновенно, часовой с ружьем, десятка два ломовых под вещи арестантов и под слабых и у угла кучка родных и друзей, дожидающихся выхода арестантов, чтобы увидать и, если можно, поговорить и передать кое-что отправляемым. К этой кучке присоединился и Нехлюдов.
   Он простоял тут около часа. В конце часа за воротами послышалось бряцанье цепей, звуки шагов, начальственные голоса, покашливание и негромкий говор большой толпы. Так продолжалось минут пять, во время которых входили и выходили в калитку надзиратели. Наконец послышалась команда.
   С громом отворились ворота, бряцанье цепей стало слышнее, и на улицу вышли конвойные солдаты в белых кителях, с ружьями и — очевидно, как знакомый и привычный маневр, — расстановились правильным широким кругом перед воротами. Когда они установились, послышалась новая команда, и парами стали выходить арестанты в блинообразных шапках на бритых головах, с мешками за плечами, волоча закованные ноги и махая одной свободной рукой, а другой придерживая мешок за спиной. Сначала шли каторжные мужчины, все в одинаковых серых штанах и халатах с тузами на спинах. Все они — молодые, старые, худые, толстые, бледные, красные, черные, усатые, бородатые, безбородые, русские, татары, евреи — выходили, звеня кандалами и бойко махая рукой, как будто собираясь идти куда-то далеко, но, пройдя шагов десять, останавливались и покорно размещались, по четыре в ряд, друг за другом. Вслед за этими, без остановки, потекли из ворот такие же бритые, без ножных кандалов, но скованные рука с рукой наручнями, люди в таких же одеждах. Это были ссыльные… Они так же бойко выходили, останавливались и размещались также по четыре в ряд. Потом шли общественники, потом женщины, тоже по порядку, сначала — каторжные, в острожных серых кафтанах и косынках, потом — женщины ссыльные и добровольно следующие, в своих городских и деревенских одеждах.
   Некоторые из женщин несли грудных детей за полами серых кафтанов.
   С женщинами шли на своих ногах дети, мальчики и девочки. Дети эти, как жеребята в табуне, жались между арестантками. Мужчины становились молча, только изредка покашливая или делая отрывистые замечания. Среди женщин же слышен был несмолкаемый говор. Нехлюдову показалось, что он узнал Маслову, когда она выходила; но потом она затерялась среди большого количества других, и он видел только толпу серых, как бы лишенных человеческого, в особенности женственного свойства существ с детьми и мешками, которые расстанавливались позади мужчин.
   Несмотря на то, что всех арестантов считали в стенах тюрьмы, конвойные стали опять считать, сверяя с прежним счетом. Пересчитывание это продолжалось долго, в особенности потому, что некоторые арестанты двигались, переходя с места на место, и тем путали счет конвойных. Конвойные ругали и толкали покорно, но злобно повинующихся арестантов и вновь пересчитывали.
   Когда всех вновь перечли, конвойный офицер скомандовал что-то, и в толпе произошло смятение. Слабые мужчины, женщины и дети, перегоняя друг друга, направились к подводам и стали размещать на них мешки и потом сами влезать на них. Влезали и садились женщины с кричащими грудными детьми, веселые, спорящие за места дети и унылые, мрачные арестанты.
   Несколько арестантов, сняв шапки, подошли к конвойному офицеру, о чем-то прося его. Как потом узнал Нехлюдов, они просились на подводы.
   Нехлюдов видел, как конвойный офицер молча, не глядя на просителя, затягивался папиросой, и как потом вдруг замахнулся своей короткой рукой на арестанта, и как тот, втянув бритую голову в плечи, ожидая удара, отскочил от него.
   — Я тебя так произведу в дворянство, что будешь помнить! Дойдешь пешком! — прокричал офицер.
   Одного только шатающегося длинного старика в ножных кандалах офицер пустил на подводу, и Нехлюдов видел, как этот старик, сняв свою блинообразную шапку, крестился, направляясь к подводам, и как потом долго не мог влезть от кандалов, мешавших поднять слабую старческую закованную ногу, и как сидевшая уже на телеге баба помогла ему, втащив его за руку.
   Когда подводы все наполнились мешками, и на мешки сели те, которым это было разрешено, конвойный офицер снял фуражку, вытер платком лоб, лысину и красную толстую шею и перекрестился.
   — Партия, марш! — скомандовал он.
   Солдаты брякнули ружьями, арестанты, сняв шапки, некоторые левыми руками, стали креститься, провожавшие что-то прокричали, что-то прокричали в ответ арестанты, среди женщин поднялся вой, и партия, окруженная солдатами в белых кителях, тронулась, подымая пыль связанными цепями ногами. Впереди шли солдаты, за ними, бренча цепями, кандальные, по четыре в ряд, за ними ссыльные, потом общественники, скованные рукамя по двое наручнями, потом женщины. Потом уже ехали нагруженные и мешками и слабыми подводы, на одной из которых высоко сидела закутанная женщина и не переставая взвизгивала и рыдала.

XXXV

   Шествие было так длинно, что когда передние уже скрылись из вида, подводы с мешками и слабыми только тронулись. Когда подводы тронулись, Нехлюдов сел на дожидавшегося его извозчика и велел ему обогнать партию, с тем чтобы рассмотреть среди нее, нет ли знакомых арестантов среди мужчин, и потом, среди женщин найдя Маслову, спросить у нее, получила ли она посланные ей вещи. Стало очень жарко. Ветру не было, и поднимаемая тысячью ног пыль стояла все время над арестантами, двигавшимися по середине улицы. Арестанты шли скорым шагом, и нерысистая извозчичья лошадка, на которой ехал Нехлюдов, только медленно обгоняла их. Ряды за рядами шли незнакомые странного и страшного вида существа, двигавшиеся тысячами одинако обутых и одетых ног и в такт шагов махавшие, как бы бодря себя, свободными руками. Их было так много, так они были однообразны и в такие особенные странные условия они были поставлены, что Нехлюдову казалось, что это не люди, а какие-то особенные, страшные существа. Это впечатление разрушило в нем только то, что в толпе каторжных он узнал арестанта, убийцу Федорова, и среди ссыльных комика Охотина и еще одного бродягу, обращавшегося к нему. Все почти арестанты оглядывались, косясь на обгонявшую их пролетку и вглядывавшегося в них господина, сидевшего на ней. Федоров тряхнул головой кверху в знак того, что узнал Нехлюдова; Охотин подмигнул глазом. Но ни тот, ни другой не поклонились, считая это непозволенным. Поравнявшись с женщинами, Нехлюдов тотчас же увидал Маслову. Она шла во втором ряду женщин. С края шла раскрасневшаяся коротконогая черноглазая безобразная женщина, подтыкавши халат за пояс, — это была Хорошавка. Потом шла беременная женщина, насилу волочившая ноги, и третья была Маслова. Она несла мешок на плече и прямо глядела перед собой. Лицо ее было спокойно и решительно. Четвертая в ряду с ней была бодро шедшая молодая красивая женщина в коротком халате и по-бабьи подвязанной косынке, — это была Федосья. Нехлюдов слез с пролетки и подошел к двигавшимся женщинам, желая спросить Маслову о вещах и о том, как она себя чувствует, но конвойный унтер-офицер, шедший с этой стороны партии, тотчас же заметив подошедшего, подбежал к нему.
   — Нельзя, господин, подходить к партии — не полагается, — кричал он, подходя.
   Приблизившись и узнав в лицо Нехлюдова (в остроге уже все знали Нехлюдова), унтер-офицер приложил пальцы к фуражке и, остановившись подле Нехлюдова, сказал:
   — Теперь нельзя. На вокзале можете, а здесь не полагается. Не отставай, марш! — крикнул он на арестантов и, бодрясь, несмотря на жару, рысью перебежал в своих новых щегольских сапогах к своему месту.
   Нехлюдов вернулся на тротуар и, велев извозчику ехать за собой, пошел в виду партии. Где ни проходила партия, она повсюду обращала на себя смешанное с состраданием и ужасом внимание. Проезжающие высовывались из экипажей и, пока могли видеть, провожали глазами арестантов. Пешеходы останавливались и удивленно и испуганно смотрели на страшное зрелище. Некоторые подходили и подавали милостыню. Милостыню принимали конвойные. Некоторые, как загипнотизированные, шли за партией, но потом останавливались и, покачивая головами, только провожали партию глазами. Из подъездов и ворот, призывая друг друга, выбегали и из окон вывешивались люди и неподвижно и молча глядели на страшное шествие. На одном из перекрестков партия помешала проехать богатой коляске. На козлах сидел с лоснящимся лицом толстозадый, с рядами пуговиц на спине, кучер, в коляске на заднем месте сидели муж с женой: жена, худая и бледная, в светлой шляпке, с ярким зонтиком, и муж в цилиндре и светлом щегольском пальто. Спереди против них сидели их дети: разубранная и свеженькая, как цветочек, девочка с распущенными белокурыми волосами, тоже с ярким зонтиком, и восьмилетний мальчик с длинной, худой шеей и торчащими ключицами, в матросской шляпе, украшенной длинными лентами.
   Отец сердито упрекал кучера за то, что он вовремя не объехал задержавшую их партию, а мать брезгливо щурилась и морщилась, закрываясь от солнца и пыли шелковым зонтиком, который она надвинула совсем на лицо. Толстозадый кучер сердито хмурился, выслушивая несправедливые упреки хозяина, который сам же велел ему ехать по этой улице, и с трудом удерживал лоснящихся, взмыленных под оголовками и шеей вороных жеребцов, просивших хода.
   Городовой желал всей душой услужить владельцу богатой коляски и пропустить его, приостановив арестантов, но он чувствовал, что в этом шествии была мрачная торжественность, которую нельзя было нарушить даже и для такого богатого господина. Он только приложил руку к козырьку в знак своего уважения перед богатством и строго смотрел на арестантов, как бы обещаясь во всяком случае защитить от них седоков коляски. Так что коляска должна была дождаться прохождения всего шествия и тронулась только тогда, когда прогремел последний ломовой с мешками и сидящими на них арестантками, среди которых истерическая женщина, затихшая было, увидав богатую коляску, начала опять рыдать и взвизгивать. Только тогда слегка шевельнул вожжами кучер, и вороные рысаки, звеня подковами по мостовой, понесли мягко подрагивающую на резиновых шинах коляску на дачу, куда ехали веселиться муж, жена, девочка и мальчик с тонкой шеей и торчащими ключицами.
   Ни отец, ни мать не дали ни девочке, ни мальчику объяснения того, что они видели. Так что дети должны были сами разрешить вопрос о значении этого зрелища.
   Девочка, сообразив выражение лица отца и матери, разрешила вопрос так, что это были люди совсем другие, чем ее родители и их знакомые, что это были дурные люди и что потому с ними именно так и надо поступать, как поступлено с ними. И потому девочке было только страшно, и она рада была, когда этих людей перестало быть видно.
   Но не смигивая и не спуская глаз смотревший на шествие арестантов мальчик с длинной, худой шеей решил вопрос иначе. Он знал еще твердо и несомненно, узнав это прямо от бога, что люди эти были точно такие же, как и он сам, как и все люди, и что поэтому над этими людьми было кем-то сделано что-то дурное — такое, чего не должно делать; и ему было жалко их, и он испытывал ужас и перед теми людьми, которые были закованы и обриты, и перед теми, которые их заковали и обрили. И оттого у мальчика все больше и больше распухали губы, и он делал большие усилия, чтобы не заплакать, полагая, что плакать в таких случаях стыдно.

XXXVI

   Нехлюдов шел тем же скорым шагом, которым шли арестанты, но и легко одетому, в легком пальто ему было ужасно жарко, главное — душно от пыли и неподвижного горячего воздуха, стоявшего в улицах. Пройдя с четверть версты, он сел на извозчика и поехал вперед, но на середине улицы в пролетке ему показалось еще жарче. Он попытался вызвать в себе мысли о вчерашнем разговоре с зятем, но теперь эти мысли уже не волновали его, как утром. Их заслонили впечатления выхода из острога и шествия партии. Главное же — было томительно жарко. У забора, в тени деревьев, сняв фуражки, стояли два мальчика-реалиста над присевшим перед ними на коленки мороженником. Один из мальчиков уже наслаждался, обсасывая роговую ложечку, другой дожидался верхом накладываемого чем-то желтым стаканчика.