Страница:
Я сказал:
— Ничего я плохого не делал.
— Давай, давай исповедуйся, — сказал Гуилим. Он хмурился.
— Не могу! Не могу! — сказал я. — Ничего я плохого не делал.
— Исповедуйся!
— Не буду я! Не буду!
Джек заплакал. Сказал:
— Я хочу домой.
Гуилим открыл дверь часовни, и мы прошли за ним во двор, мимо черных, кособоких сараев, к дому, и Джек всю дорогу ревел.
Лежа вместе в постели, мы с Джеком исповедовались друг другу в грехах.
— Я тоже у матери из сумочки воровал. Там у неё фунтов этих!
— Сколько взял?
— Три пенни.
— А я один раз человека убил.
— Ври больше.
— Святой истинный крест. Я ему прямо в сердце стрельнул.
— А как его фамилия?
— Уильямс.
— Кровь текла?
Ручей плескался как будто о стены дома.
— Как из резаного поросенка, — сказал я.
У Джека высохли слезы.
— Не нравится мне твой Гуилим, он псих.
— Нет, не псих. Я у него в комнате как-то кучу стихов нашел. И все к девушкам. Он мне потом их показывал — так девчонок всех имена он на Бога переменил.
— Шибко верующий.
— Ничего не верующий, он с актрисами водится. С Корин Грифит знаком.
Мы оставили дверь открытой. Я люблю, когда дверь на ночь закрыта, по мне лучше привиденье увидеть, чем знать, что кто-то может войти к тебе в спальню; а Джек хотел, чтоб было открыто, и мы бросили монету, и выиграл он. Мы слышали, как громыхнула входная дверь и шаги протопали по коридору на кухню.
— Это дядя Джим.
— Он какой?
— Он — как лис, он ест поросят и цыплят.
Пол был тонкий, мы слышали каждый звук, скрип кресла неудалого барда, громыхание тарелок, голос Энни: «Ночь давно на дворе».
Я сказал:
— Он пьяный.
Мы затаились, надеясь услышать ссору.
Я сказал:
— Может, он тарелки швырять начнет.
Но Энни только тихонько журила его:
— Посмотрел бы ты на себя, Джим.
Он что-то ворчал.
— Одного поросенка не досчитались, — сказала Энни. — Ох, Джим, и как ты так можешь? У нас ничего уже нет, как нам теперь вывернуться?
— Деньги, деньги, деньги!
Я понял — он трубку зажег. Тут голос у Энни стал такой тихий, что мы ни слова не могли разобрать, а дядя сказал:
— Дала она тебе эти тридцать шиллингов?
— Это они про твою мать, — сказал я Джеку.
Энни долго говорила что-то тихим голосом, и мы ловили слова. Она сказала «миссис Уильямс», и «автомобиль», и «Джек», и «персики». Она, по-моему, плакала, на последнем слове голос у неё дрогнул и оборвался.
Снова скрипнуло кресло под дядей Джимом, — наверно, он стукнул по столу кулаком, и мы услышали, как он заорал:
— Я ей покажу персики. Персики, персики! Много о себе понимает! Персиками брезгует! К черту её автомобиль, к черту сынка! В грязь нас втоптать хочет!
— Не надо, Джим, не надо, детей разбудишь!
— И разбужу, к черту разбужу, и покажу им, где раки зимуют!
— Джим, Джим, ну Джим!
Дядя Джим сказал:
— Гони ты его взашей, или я сам его выгоню. Пусть колбаской катится к своим трем вонючим домам.
Джек натянул одеяло на голову и рыдал в подушку:
— Не хочу слушать, не хочу, не хочу. Я маме напишу. Она меня заберет.
Я вылез из постели и закрыл дверь. Джек не стал больше со мной разговаривать, и я уснул под шум голосов внизу, он скоро стал глуше.
Дядя Джим с нами не завтракал. Когда мы спустились, башмаки Джека были начищены, курточка зачинена и поглажена. Энни дала Джеку два крутых яйца, а мне одно. Она меня не ругала, когда я стал тянуть чай из блюдца.
После завтрака Джек пошел на почту. Я взял с собой одноглазого колли погонять вместе кроликов в поле наверху, но он только лаял на уток, принес мне рваный башмак с плетня и, виляя хвостом, лег на кроличью нору. Я бросал камешки в покинутый утиный садок, колли ко мне трусил, возвращая палку.
Джек потихоньку спускался в балку — руки в карманах, шапка на одном глазу. Я бросил колли, обнюхивавшего кротовину, и залез на то дерево, на углу поля с нужником. Джек внизу, подо мной, один играл в индейцев, сам продирался сквозь заросли, сам себя находил за деревьями, сам от себя таился в траве. Один раз я ему крикнул, но он притворился, что не слышит. Он играл один, молча, остервенело. Я смотрел, как он стоит — руки в карманах — и раскачивается, как Келли [1], в грязи на берегу ручья. Сук подо мной надломился, кусты снизу взметнули ко мне зеленые головы, я крикнул: «Падаю!» — но брюки меня спасли, я качался, цеплялся — волшебная, немыслимая минута, — но Джек на меня и не взглянул, и минута прошла. Я бесславно слез на землю. Под вечер, после молчаливой трапезы, когда Гуилим читал Библию, или сочинял гимны девушкам, или спал у себя в часовне, а Энни пекла хлеб, а я вырезал свистульку на чердаке над конюшней, во двор снова въехал автомобиль.
Джек, в выходном костюмчике, выскочил из дому к своей матери, и я слышал, как он говорил, пока она, подобрав юбки, ступала на булыжники: «А он тебя коровой вонючей обозвал, а мне, сказал, покажет, где раки зимуют, а Гуилим меня в темный сарай затащил и мышей на меня напускал, а Дилан вор, а эта старуха мне всю куртку испортила».
Миссис Уильямс послала шофера за багажом Джека. Энни стояла в дверях, старалась улыбаться и кланяться, поправляла волосы, вытирала руки о передник.
Миссис Уильямс сказала: «Всего наилучшего» — и села с Джеком на заднем сиденье, озирая руины Горсхилла.
Шофер вернулся. Автомобиль тронулся, распугивая кур. Я выбежал из конюшни, чтобы помахать Джеку. Он сидел рядом с матерью, недвижный, торжественный. Я махал платком.
В ГОСТЯХ У ДЕДУШКИ
ПАТРИЦИЯ, ЭДИТ И АРНОЛЬД
— Ничего я плохого не делал.
— Давай, давай исповедуйся, — сказал Гуилим. Он хмурился.
— Не могу! Не могу! — сказал я. — Ничего я плохого не делал.
— Исповедуйся!
— Не буду я! Не буду!
Джек заплакал. Сказал:
— Я хочу домой.
Гуилим открыл дверь часовни, и мы прошли за ним во двор, мимо черных, кособоких сараев, к дому, и Джек всю дорогу ревел.
Лежа вместе в постели, мы с Джеком исповедовались друг другу в грехах.
— Я тоже у матери из сумочки воровал. Там у неё фунтов этих!
— Сколько взял?
— Три пенни.
— А я один раз человека убил.
— Ври больше.
— Святой истинный крест. Я ему прямо в сердце стрельнул.
— А как его фамилия?
— Уильямс.
— Кровь текла?
Ручей плескался как будто о стены дома.
— Как из резаного поросенка, — сказал я.
У Джека высохли слезы.
— Не нравится мне твой Гуилим, он псих.
— Нет, не псих. Я у него в комнате как-то кучу стихов нашел. И все к девушкам. Он мне потом их показывал — так девчонок всех имена он на Бога переменил.
— Шибко верующий.
— Ничего не верующий, он с актрисами водится. С Корин Грифит знаком.
Мы оставили дверь открытой. Я люблю, когда дверь на ночь закрыта, по мне лучше привиденье увидеть, чем знать, что кто-то может войти к тебе в спальню; а Джек хотел, чтоб было открыто, и мы бросили монету, и выиграл он. Мы слышали, как громыхнула входная дверь и шаги протопали по коридору на кухню.
— Это дядя Джим.
— Он какой?
— Он — как лис, он ест поросят и цыплят.
Пол был тонкий, мы слышали каждый звук, скрип кресла неудалого барда, громыхание тарелок, голос Энни: «Ночь давно на дворе».
Я сказал:
— Он пьяный.
Мы затаились, надеясь услышать ссору.
Я сказал:
— Может, он тарелки швырять начнет.
Но Энни только тихонько журила его:
— Посмотрел бы ты на себя, Джим.
Он что-то ворчал.
— Одного поросенка не досчитались, — сказала Энни. — Ох, Джим, и как ты так можешь? У нас ничего уже нет, как нам теперь вывернуться?
— Деньги, деньги, деньги!
Я понял — он трубку зажег. Тут голос у Энни стал такой тихий, что мы ни слова не могли разобрать, а дядя сказал:
— Дала она тебе эти тридцать шиллингов?
— Это они про твою мать, — сказал я Джеку.
Энни долго говорила что-то тихим голосом, и мы ловили слова. Она сказала «миссис Уильямс», и «автомобиль», и «Джек», и «персики». Она, по-моему, плакала, на последнем слове голос у неё дрогнул и оборвался.
Снова скрипнуло кресло под дядей Джимом, — наверно, он стукнул по столу кулаком, и мы услышали, как он заорал:
— Я ей покажу персики. Персики, персики! Много о себе понимает! Персиками брезгует! К черту её автомобиль, к черту сынка! В грязь нас втоптать хочет!
— Не надо, Джим, не надо, детей разбудишь!
— И разбужу, к черту разбужу, и покажу им, где раки зимуют!
— Джим, Джим, ну Джим!
Дядя Джим сказал:
— Гони ты его взашей, или я сам его выгоню. Пусть колбаской катится к своим трем вонючим домам.
Джек натянул одеяло на голову и рыдал в подушку:
— Не хочу слушать, не хочу, не хочу. Я маме напишу. Она меня заберет.
Я вылез из постели и закрыл дверь. Джек не стал больше со мной разговаривать, и я уснул под шум голосов внизу, он скоро стал глуше.
Дядя Джим с нами не завтракал. Когда мы спустились, башмаки Джека были начищены, курточка зачинена и поглажена. Энни дала Джеку два крутых яйца, а мне одно. Она меня не ругала, когда я стал тянуть чай из блюдца.
После завтрака Джек пошел на почту. Я взял с собой одноглазого колли погонять вместе кроликов в поле наверху, но он только лаял на уток, принес мне рваный башмак с плетня и, виляя хвостом, лег на кроличью нору. Я бросал камешки в покинутый утиный садок, колли ко мне трусил, возвращая палку.
Джек потихоньку спускался в балку — руки в карманах, шапка на одном глазу. Я бросил колли, обнюхивавшего кротовину, и залез на то дерево, на углу поля с нужником. Джек внизу, подо мной, один играл в индейцев, сам продирался сквозь заросли, сам себя находил за деревьями, сам от себя таился в траве. Один раз я ему крикнул, но он притворился, что не слышит. Он играл один, молча, остервенело. Я смотрел, как он стоит — руки в карманах — и раскачивается, как Келли [1], в грязи на берегу ручья. Сук подо мной надломился, кусты снизу взметнули ко мне зеленые головы, я крикнул: «Падаю!» — но брюки меня спасли, я качался, цеплялся — волшебная, немыслимая минута, — но Джек на меня и не взглянул, и минута прошла. Я бесславно слез на землю. Под вечер, после молчаливой трапезы, когда Гуилим читал Библию, или сочинял гимны девушкам, или спал у себя в часовне, а Энни пекла хлеб, а я вырезал свистульку на чердаке над конюшней, во двор снова въехал автомобиль.
Джек, в выходном костюмчике, выскочил из дому к своей матери, и я слышал, как он говорил, пока она, подобрав юбки, ступала на булыжники: «А он тебя коровой вонючей обозвал, а мне, сказал, покажет, где раки зимуют, а Гуилим меня в темный сарай затащил и мышей на меня напускал, а Дилан вор, а эта старуха мне всю куртку испортила».
Миссис Уильямс послала шофера за багажом Джека. Энни стояла в дверях, старалась улыбаться и кланяться, поправляла волосы, вытирала руки о передник.
Миссис Уильямс сказала: «Всего наилучшего» — и села с Джеком на заднем сиденье, озирая руины Горсхилла.
Шофер вернулся. Автомобиль тронулся, распугивая кур. Я выбежал из конюшни, чтобы помахать Джеку. Он сидел рядом с матерью, недвижный, торжественный. Я махал платком.
В ГОСТЯХ У ДЕДУШКИ
Среди ночи я был вырван из сна, где длинными змеями извивались хлысты и лассо, где несло по горным тропам кареты, где кони ветром летели над кактусами, и я услышал, как старик за стенкой кричит: «Тпр-ру!» и «Н-но!» — и цокает языком по нёбу.
Я в первый раз гостил у дедушки. Доски пищали, как мыши, когда я влезал в постель, а мыши в стене скрипели, как доски, будто там на них наступает кто-то еще. Была теплая летняя ночь, но вздувались занавески, и ветки стучались в окна. Я натянул на голову простыню и скоро снова с грохотом скакал по страницам книги.
— Тпр-ру, милые! — кричал дедушка. Голос сейчас у него был совсем молодой и сильный, а язык — на крепких таких подковках, а из спальни дедушка сделал широкий луг. Я подумал — надо поглядеть, не заболел ли он, не поджег ли постель, потому что мама сказала, что он курит трубку под одеялом и пусть я сразу бегу на помощь, если ночью почую гарь. Я на цыпочках пошел к его двери сквозь темноту, я натыкался на мебель и со стуком опрокинул подсвечник. Я увидел в комнате свет и перепугался, а когда я открыл дверь, дедушка кричал: «Н-но!» — громко, как бык с мегафоном.
Он сидел торчком на постели и покачивался из стороны в сторону, будто постель продвигалась по кремнистой дороге; свитые края покрывала были вожжи; невидимые кони стояли в тени за горевшей возле постели свечой. Поверх байковой ночной рубашки он надел красную жилетку с большими медными пуговицами. Переполненная трубка тлела в его усах, как маленький стог на шесте. Он увидел меня, руки выронили вожжи, тихие, синие, легли на постель, постель затихла на ровной дороге, цоканье он заглушил, и встали неслышно кони.
— Случилось что, а, дед? — спросил я, хоть простыни не горели. Лицо дедушки в мерцании свечи было как прикнопленное к темноте лоскутное одеяло все в козлиных бородках.
Он ласково смотрел на меня. Потом загасил трубку, рассыпав искры, под влажный свист черенка, и заорал:
— Нечего мне вопросы задавать! — Помолчал и спросил с хитрецой:
— У тебя кошмары бывают, парень?
Я сказал:
— Нет.
— Бывают, бывают.
Я объяснил, что проснулся оттого, что он орал на лошадей.
— А я что говорю? Объедаться не надо на ночь. Где это видано, чтоб в спальне лошади были?
Он порылся под подушкой, вытащил звякающий мешочек, развязал осторожно тесемки. Положил мне на руку золотой, сказал: «Пряник купи». Я сказал ему «спасибо» и «спокойной ночи».
Закрывая за собой дверь, я слышал, как он громко, весело кричит: «Тпр-ру!» и «Н-но!» — и качается на тряской дороге постель.
Утром я проснулся оттого, что ретивые кони неслись по мебелью загроможденной долине и большие, хмурые люди, сразу на шести конях верхом, охлестывали их горящими простынями.
Дедушка за завтраком сидел весь в черном. После завтрака он сказал:
— Ночью ветер ревел как полоумный, — сел в кресло у огня и стал делать шарики из глины для обжига. Потом он взял меня с собой гулять, по улицам Джонстауна и в поля вдоль Лланстефанской дороги.
Кто-то, с гончей, сказал: «С добрым вас утречком, мистер Томас» и, когда оба они, одинаково тощие, исчезли в низкорослом лесу, куда им запрещало входить объявление, дедушка сказал:
— Слыхал, как к тебе обращаются? Мистер!
Мы шли мимо низких домишек, и все, кто стоял навалясь на плетень, поздравляли дедушку с чудным утром. Мы прошли рощу, полную голубей; рубя крыльями ветки, они взлетали на самые макушки. Под тихие их голоса и шумный, ошеломленный лёт дедушка выговорил так, как кричат с другого конца поля:
— Услыхал бы ты ночью этих птах, небось разбудил бы меня, — мол, по деревьям лошади скачут.
Мы еле плелись назад, дедушка устал, и тот, тощий, вышагивал из запретного леса, неся на руке зайца — нежно, как руку девушки в меховой шубке.
За день до отъезда меня возили в Лланстефан на маленьком, хилом, запряженном в двуколку пони. Дедушка будто бизоном правил — так туго натягивал вожжи, так яростно щелкал хлыстом, так безбожно распугивал игравших на дороге мальчишек, так лихо раскорячась стоял в своих гетрах и клял норовистость и прыть едва ковылявшего пони.
— Поберегись! — кричал он у каждого поворота и натягивал вожжи, надсаживался, потел, как резиновой дубинкой размахивал хлыстом. А когда бедное животное одолевало угол, дедушка поворачивался ко мне с нежной улыбкой:
— Выдюжили, парень!
Мы добрались до стоявшего на взгорке Лланстефана, и дедушка поставил двуколку под вывеской «У Эдвинсфорда», потрепал пони по морде, угостил его сахаром и сказал:
— Ты маленький, слабенький пони, Джим, где уж тебе таких дюжих малых возить.
Дедушке дали крепкого пива, а мне лимонаду, и он расплатился с миссис Эдвинсфорд золотым из звякающего мешочка; она спросила его про здоровье, а он сказал, что Ллангадок для легких пользительней. Мы ходили смотреть на кладбище и на море, посидели в леске под названием Дубки, постояли на эстраде среди леска, где на Иванову ночь пели приезжие и где из года в год выбирали мэром местного дурака. На кладбище дедушка постоял, показал на литые ворота и надгробья с ангелами, на деревянные простые кресты и сказал:
— Никакого смысла нет здесь лежать.
Домой возвращались мы бешено. Джим опять был бизоном.
В последнее утро я поздно очнулся от снов: по лланстефанским водам плыли парусники, длинные, как пароходы; небесные хоры в Дубках, в облачении бардов, но в куртках с медными пуговицами, на каком-то странном валлийском пели песни отплывавшим матросам. Дедушки за завтраком не было, он рано встал. Я бродил по полям с новой рогаткой, стрелял чаек над Toy и грачей на деревьях в саду у пастора. Теплый ветер задувал с тех мест, где ещё держалось лето; утренний туман поднимался с земли, плавал между ветвями, прятал всполошенных грачей. На ветру и в тумане мои камешки взлетали легко, как градины в перевернутом вверх тормашками мире. За все утро я не сбил ни одной птицы.
Я сломал рогатку и пошел обедать через пасторский сад. Когда-то, дедушка мне рассказывал, пастор купил трех уток на Кармартенской ярмарке и вырыл для них посреди сада пруд; но они уходили к сточной канаве под рушащимся крыльцом и плавали и крякали там. Дойдя до конца садовой тропы, я глянул в дыру плетня и увидел, что пастор прорыл через декоративные камни туннель между сточной канавой и прудом и крупными буквами написал: «Дорога к пруду».
Утки по-прежнему плавали под ступеньками.
В доме дедушки не было. Я пошел в сад, но нет, и там не было дедушки, он не разглядывал там деревья. Я крикнул человеку, который налегал на лопату в поле за нашим плетнем:
— Вы не видали моего дедушку?
Не переставая копать, он кинул через плечо:
— Видел я его, он в куртке своей.
Грифф, парикмахер, жил в соседнем доме. Я крикнул ему в открытую дверь:
— Мистер Грифф, вы моего дедушку не видели?
Он выскочил в одном жилете.
Я сказал:
— Он в своей выходной куртке.
Я не знал, важно это или нет, но дедушка только по ночам надевал свою куртку.
— Дедушка был в Лланстефане? — встревожился мистер Грифф.
— Мы туда ездили вчера на двуколке, — сказал я.
Он бросился в дом, и я слышал, как он там говорит по-валлийски, и он снова вышел — в своем белом халате и с цветной полосатой тросточкой. Он зашагал по деревенской улице, а я побежал рядом.
Мы остановились возле дома портного, и он крикнул: «Дэн!» — и Дэн-портной шагнул из дверного проема, в котором он сидел совсем как индийский жрец, только на голове — котелок.
— Дэй Томас надел свою куртку, — сказал мистер Грифф, — и он был в Лланстефане.
Пока Дэн-портной разыскивал плащ, мистер Грифф шагал уже дальше.
— Уилл Эванс! — крикнул он возле плотницкой. — Дэй Томас был в Лланстефане, и он надел свою куртку.
— Сейчас Моргану скажу, — крикнула плотничиха из стучащей, свистящей тьмы.
Мы останавливались возле лавки мясника, и у дома мистера Прайса, и мистер Грифф выкрикивал свое сообщение, как городской глашатай.
Мы собрались все вместе на площади Джонстауна. У Дэна-портного был велосипед, у мистера Прайса — двуколка. Мистер Грифф, мясник, Морган-плотник и я залезли в шаткую двуколку и затряслись в сторону Кармартена. Портной нам прокладывал путь, и так гудел, будто мы спасаемся от разбойников или пожара, и старушка в конце улицы бросилась от калитки в дом как ошпаренная. А ещё одна женщина махала большим платком.
— Куда мы едем? — спросил я.
Дедушкины соседи были торжественны, как старики в черных шляпах и сюртуках на подступах к ярмарке. Мистер Грифф покачал головой и пробормотал:
— Вот не думал я, что Дэй Томас снова такое отмочит.
— Да уж, после того-то раза, — печально сказал мистер Грифф.
Мы тряслись дальше, одолели Холм Конституции, загрохали вниз, в Ламмас-стрит, а портной все звенел, и от него с визгом спасалась собака. Когда мы цокали по булыжникам к мосту через Toy, мне вспоминалась дедушкина ночная езда, сотрясавшая постель и стены, мне виделась куртка, лоскутная голова в мерцании свечи — улыбка и лохмы. Вдруг портной повернулся на сиденье, велосипед качнулся, запнулся.
— Я вижу Дэя Томаса! — крикнул портной.
Двуколка загрохотала по мосту, и я увидел дедушку: куртка сияла пуговицами под солнцем, на дедушке были тесные черные выходные брюки и высокая пыльная шляпа — я её видел в шкафу на чердаке, — он в руке держал старый мешок. Он с нами поздоровался.
— С добрым утром, мистер Прайс, — сказал он, — и мистер Грифф, и мистер Морган, и мистер Эванс.
Мне он сказал:
— С добрым утром, малец.
Мистер Грифф устремил в него свою цветную тросточку.
— Интересно, что это вы делаете в Кармартене на мосту среди бела дня, — сказал он строго, — в парадной куртке и своей старой шляпе?
Дедушка не ответил, он только наклонил к речному ветру лицо, и борода у него плясала и колыхалась, будто он говорит, а он смотрел, как по берегу черепахами ползли рыбаки, неся на себе свои плетеные лодчонки.
Мистер Грифф поднял усеченную эмблему своего ремесла:
— И куда же, интересно, вы собрались с этим старым черным мешком?
Дедушка сказал:
— Я иду в Ллангадок, чтоб меня там похоронили.
И он следил, как лодчонки-панцири тихо соскальзывают на воду, а чайки сокрушаются над полной рыбы водой так же горько, как простонал мистер Прайс:
— Но ты же не умер еще, Дэй Томас!
Дедушка минутку подумал, потом он сказал:
— В Лланстефане лежать нету смысла. В Ллангадоке земля удобней. Сколько хочешь ногами дрыгай — в море не угодишь.
Соседи обступили его. Говорили:
— Вы же не умерли, мистер Томас.
— Зачем вас хоронить?
— Никто не собирается вас хоронить в Лланстефане.
— Поехали домой, мистер Томас.
— Там крепкого пивца выпьете.
— С пирожком.
Но дедушка твердо стоял на мосту, и мешок прижимал к себе, и смотрел на бегущую воду, на небо, как уверенный в своей правоте пророк.
Я в первый раз гостил у дедушки. Доски пищали, как мыши, когда я влезал в постель, а мыши в стене скрипели, как доски, будто там на них наступает кто-то еще. Была теплая летняя ночь, но вздувались занавески, и ветки стучались в окна. Я натянул на голову простыню и скоро снова с грохотом скакал по страницам книги.
— Тпр-ру, милые! — кричал дедушка. Голос сейчас у него был совсем молодой и сильный, а язык — на крепких таких подковках, а из спальни дедушка сделал широкий луг. Я подумал — надо поглядеть, не заболел ли он, не поджег ли постель, потому что мама сказала, что он курит трубку под одеялом и пусть я сразу бегу на помощь, если ночью почую гарь. Я на цыпочках пошел к его двери сквозь темноту, я натыкался на мебель и со стуком опрокинул подсвечник. Я увидел в комнате свет и перепугался, а когда я открыл дверь, дедушка кричал: «Н-но!» — громко, как бык с мегафоном.
Он сидел торчком на постели и покачивался из стороны в сторону, будто постель продвигалась по кремнистой дороге; свитые края покрывала были вожжи; невидимые кони стояли в тени за горевшей возле постели свечой. Поверх байковой ночной рубашки он надел красную жилетку с большими медными пуговицами. Переполненная трубка тлела в его усах, как маленький стог на шесте. Он увидел меня, руки выронили вожжи, тихие, синие, легли на постель, постель затихла на ровной дороге, цоканье он заглушил, и встали неслышно кони.
— Случилось что, а, дед? — спросил я, хоть простыни не горели. Лицо дедушки в мерцании свечи было как прикнопленное к темноте лоскутное одеяло все в козлиных бородках.
Он ласково смотрел на меня. Потом загасил трубку, рассыпав искры, под влажный свист черенка, и заорал:
— Нечего мне вопросы задавать! — Помолчал и спросил с хитрецой:
— У тебя кошмары бывают, парень?
Я сказал:
— Нет.
— Бывают, бывают.
Я объяснил, что проснулся оттого, что он орал на лошадей.
— А я что говорю? Объедаться не надо на ночь. Где это видано, чтоб в спальне лошади были?
Он порылся под подушкой, вытащил звякающий мешочек, развязал осторожно тесемки. Положил мне на руку золотой, сказал: «Пряник купи». Я сказал ему «спасибо» и «спокойной ночи».
Закрывая за собой дверь, я слышал, как он громко, весело кричит: «Тпр-ру!» и «Н-но!» — и качается на тряской дороге постель.
Утром я проснулся оттого, что ретивые кони неслись по мебелью загроможденной долине и большие, хмурые люди, сразу на шести конях верхом, охлестывали их горящими простынями.
Дедушка за завтраком сидел весь в черном. После завтрака он сказал:
— Ночью ветер ревел как полоумный, — сел в кресло у огня и стал делать шарики из глины для обжига. Потом он взял меня с собой гулять, по улицам Джонстауна и в поля вдоль Лланстефанской дороги.
Кто-то, с гончей, сказал: «С добрым вас утречком, мистер Томас» и, когда оба они, одинаково тощие, исчезли в низкорослом лесу, куда им запрещало входить объявление, дедушка сказал:
— Слыхал, как к тебе обращаются? Мистер!
Мы шли мимо низких домишек, и все, кто стоял навалясь на плетень, поздравляли дедушку с чудным утром. Мы прошли рощу, полную голубей; рубя крыльями ветки, они взлетали на самые макушки. Под тихие их голоса и шумный, ошеломленный лёт дедушка выговорил так, как кричат с другого конца поля:
— Услыхал бы ты ночью этих птах, небось разбудил бы меня, — мол, по деревьям лошади скачут.
Мы еле плелись назад, дедушка устал, и тот, тощий, вышагивал из запретного леса, неся на руке зайца — нежно, как руку девушки в меховой шубке.
За день до отъезда меня возили в Лланстефан на маленьком, хилом, запряженном в двуколку пони. Дедушка будто бизоном правил — так туго натягивал вожжи, так яростно щелкал хлыстом, так безбожно распугивал игравших на дороге мальчишек, так лихо раскорячась стоял в своих гетрах и клял норовистость и прыть едва ковылявшего пони.
— Поберегись! — кричал он у каждого поворота и натягивал вожжи, надсаживался, потел, как резиновой дубинкой размахивал хлыстом. А когда бедное животное одолевало угол, дедушка поворачивался ко мне с нежной улыбкой:
— Выдюжили, парень!
Мы добрались до стоявшего на взгорке Лланстефана, и дедушка поставил двуколку под вывеской «У Эдвинсфорда», потрепал пони по морде, угостил его сахаром и сказал:
— Ты маленький, слабенький пони, Джим, где уж тебе таких дюжих малых возить.
Дедушке дали крепкого пива, а мне лимонаду, и он расплатился с миссис Эдвинсфорд золотым из звякающего мешочка; она спросила его про здоровье, а он сказал, что Ллангадок для легких пользительней. Мы ходили смотреть на кладбище и на море, посидели в леске под названием Дубки, постояли на эстраде среди леска, где на Иванову ночь пели приезжие и где из года в год выбирали мэром местного дурака. На кладбище дедушка постоял, показал на литые ворота и надгробья с ангелами, на деревянные простые кресты и сказал:
— Никакого смысла нет здесь лежать.
Домой возвращались мы бешено. Джим опять был бизоном.
В последнее утро я поздно очнулся от снов: по лланстефанским водам плыли парусники, длинные, как пароходы; небесные хоры в Дубках, в облачении бардов, но в куртках с медными пуговицами, на каком-то странном валлийском пели песни отплывавшим матросам. Дедушки за завтраком не было, он рано встал. Я бродил по полям с новой рогаткой, стрелял чаек над Toy и грачей на деревьях в саду у пастора. Теплый ветер задувал с тех мест, где ещё держалось лето; утренний туман поднимался с земли, плавал между ветвями, прятал всполошенных грачей. На ветру и в тумане мои камешки взлетали легко, как градины в перевернутом вверх тормашками мире. За все утро я не сбил ни одной птицы.
Я сломал рогатку и пошел обедать через пасторский сад. Когда-то, дедушка мне рассказывал, пастор купил трех уток на Кармартенской ярмарке и вырыл для них посреди сада пруд; но они уходили к сточной канаве под рушащимся крыльцом и плавали и крякали там. Дойдя до конца садовой тропы, я глянул в дыру плетня и увидел, что пастор прорыл через декоративные камни туннель между сточной канавой и прудом и крупными буквами написал: «Дорога к пруду».
Утки по-прежнему плавали под ступеньками.
В доме дедушки не было. Я пошел в сад, но нет, и там не было дедушки, он не разглядывал там деревья. Я крикнул человеку, который налегал на лопату в поле за нашим плетнем:
— Вы не видали моего дедушку?
Не переставая копать, он кинул через плечо:
— Видел я его, он в куртке своей.
Грифф, парикмахер, жил в соседнем доме. Я крикнул ему в открытую дверь:
— Мистер Грифф, вы моего дедушку не видели?
Он выскочил в одном жилете.
Я сказал:
— Он в своей выходной куртке.
Я не знал, важно это или нет, но дедушка только по ночам надевал свою куртку.
— Дедушка был в Лланстефане? — встревожился мистер Грифф.
— Мы туда ездили вчера на двуколке, — сказал я.
Он бросился в дом, и я слышал, как он там говорит по-валлийски, и он снова вышел — в своем белом халате и с цветной полосатой тросточкой. Он зашагал по деревенской улице, а я побежал рядом.
Мы остановились возле дома портного, и он крикнул: «Дэн!» — и Дэн-портной шагнул из дверного проема, в котором он сидел совсем как индийский жрец, только на голове — котелок.
— Дэй Томас надел свою куртку, — сказал мистер Грифф, — и он был в Лланстефане.
Пока Дэн-портной разыскивал плащ, мистер Грифф шагал уже дальше.
— Уилл Эванс! — крикнул он возле плотницкой. — Дэй Томас был в Лланстефане, и он надел свою куртку.
— Сейчас Моргану скажу, — крикнула плотничиха из стучащей, свистящей тьмы.
Мы останавливались возле лавки мясника, и у дома мистера Прайса, и мистер Грифф выкрикивал свое сообщение, как городской глашатай.
Мы собрались все вместе на площади Джонстауна. У Дэна-портного был велосипед, у мистера Прайса — двуколка. Мистер Грифф, мясник, Морган-плотник и я залезли в шаткую двуколку и затряслись в сторону Кармартена. Портной нам прокладывал путь, и так гудел, будто мы спасаемся от разбойников или пожара, и старушка в конце улицы бросилась от калитки в дом как ошпаренная. А ещё одна женщина махала большим платком.
— Куда мы едем? — спросил я.
Дедушкины соседи были торжественны, как старики в черных шляпах и сюртуках на подступах к ярмарке. Мистер Грифф покачал головой и пробормотал:
— Вот не думал я, что Дэй Томас снова такое отмочит.
— Да уж, после того-то раза, — печально сказал мистер Грифф.
Мы тряслись дальше, одолели Холм Конституции, загрохали вниз, в Ламмас-стрит, а портной все звенел, и от него с визгом спасалась собака. Когда мы цокали по булыжникам к мосту через Toy, мне вспоминалась дедушкина ночная езда, сотрясавшая постель и стены, мне виделась куртка, лоскутная голова в мерцании свечи — улыбка и лохмы. Вдруг портной повернулся на сиденье, велосипед качнулся, запнулся.
— Я вижу Дэя Томаса! — крикнул портной.
Двуколка загрохотала по мосту, и я увидел дедушку: куртка сияла пуговицами под солнцем, на дедушке были тесные черные выходные брюки и высокая пыльная шляпа — я её видел в шкафу на чердаке, — он в руке держал старый мешок. Он с нами поздоровался.
— С добрым утром, мистер Прайс, — сказал он, — и мистер Грифф, и мистер Морган, и мистер Эванс.
Мне он сказал:
— С добрым утром, малец.
Мистер Грифф устремил в него свою цветную тросточку.
— Интересно, что это вы делаете в Кармартене на мосту среди бела дня, — сказал он строго, — в парадной куртке и своей старой шляпе?
Дедушка не ответил, он только наклонил к речному ветру лицо, и борода у него плясала и колыхалась, будто он говорит, а он смотрел, как по берегу черепахами ползли рыбаки, неся на себе свои плетеные лодчонки.
Мистер Грифф поднял усеченную эмблему своего ремесла:
— И куда же, интересно, вы собрались с этим старым черным мешком?
Дедушка сказал:
— Я иду в Ллангадок, чтоб меня там похоронили.
И он следил, как лодчонки-панцири тихо соскальзывают на воду, а чайки сокрушаются над полной рыбы водой так же горько, как простонал мистер Прайс:
— Но ты же не умер еще, Дэй Томас!
Дедушка минутку подумал, потом он сказал:
— В Лланстефане лежать нету смысла. В Ллангадоке земля удобней. Сколько хочешь ногами дрыгай — в море не угодишь.
Соседи обступили его. Говорили:
— Вы же не умерли, мистер Томас.
— Зачем вас хоронить?
— Никто не собирается вас хоронить в Лланстефане.
— Поехали домой, мистер Томас.
— Там крепкого пивца выпьете.
— С пирожком.
Но дедушка твердо стоял на мосту, и мешок прижимал к себе, и смотрел на бегущую воду, на небо, как уверенный в своей правоте пророк.
ПАТРИЦИЯ, ЭДИТ И АРНОЛЬД
Маленький мальчик на маленьком заднем дворе — невидимый поезд, гуимдонкский скорый — прошуршал до сияния начищенными колесами по крошкам для птиц, по вчерашнему снегу, выпустил бледный и тоненький, как дыхание, дымок в серое холодное небо, посвистел под бельевой веревкой, смел собачью миску у остановки Прачечная и шипел, затихая, вращая поршнями, пока няня опускала жердину, отшпиливала пляшущие одежки, выказывала под мышками темные пятна и кричала через забор:
— Эдит, а Эдит, поди-ка сюда, что скажу.
Эдит влезла на две бочки по ту сторону забора, крикнула в ответ:
— Здесь я, Патриция, — и её голова подскочила над битым стеклом.
Он дал задний ход, отвел своего «Летучего Валлийца» от прачечной к угольной яме, изо всех сил нажал на тормоз — на молоток у себя в кармане. Служители в мундирах повыскакивали с горючим; он сказал пару слов откозырявшему кочегару, и поезд снова двинулся в путь, обогнул Китайскую Стену в колючках против кошек, прошел заледенелыми реками водостоков и помчал по туннелю в угольной тьме. Но сквозь взвизги и сквозь свистки он все время внимательно слушал, как Патриция и соседкина, миссис Льюис, служанка болтали, когда им полагалось работать, и его маму обзывали миссис Тэ и грубо говорили про миссис Лэ.
Патриция сказала:
— Миссис Тэ до шести не придет.
А соседская Эдит ответила:
— Старуха моя, миссис Лэ, на Низы подалась, мистера Роберта вызволять.
— Опять загулял, — прошептала Патриция.
— Загулял, убежал, ухилял, — крикнул мальчик из угольной ямы.
— Смотри у меня, изваляешься — убью, — рассеянно уронила Патриция.
Она и не подумала его удерживать, когда он полез на кучу угля. Преспокойно встал наверху — Хозяин Угольной Горы, — подпирая головой крышу, и слушал их взволнованный говор. Патриция чуть не плакала, Эдит ревела в три ручья, покачиваясь на ненадежных бочках.
— А я на угольной куче стою, — сказал он и подождал гнева Патриции.
Она сказала:
— Не хочу я его видеть, сама иди.
— Нет, обязательно, обязательно пойдем вместе, надо же убедиться.
— Не хочу я убеждаться.
— Я не могу, не могу, Патриция, ну пойдем.
— Иди сама, он тебя ведь ждет.
— Ну, Патриция!
— А я лицом на углях лежу, — сказал он.
— Нет уж, сегодня твоя очередь. А я знать ничего не хочу. Буду думать, что он меня любит, и все.
— Ох, ну ладно тебе, Патриция! Ты идешь или нет? Мне надо послушать, что он скажет.
— Ладно. Через полчасика. Я тебя кликну.
— Иди скорей ко мне, — сказал мальчик. — Я чумазый, как Господь знает кто.
Патриция подбежала к угольной яме:
— Что за выражения! А ну немедленно слазь!
Бочки заскользили, Эдит исчезла.
— Чтоб больше я такого не слышала. Ой! А костюмчик-то! — И Патриция поволокла его в дом.
Она велела ему переодеться тут же у неё на глазах.
— А то мало ли…
Он снял брючки, прыгал вокруг нее, кричал:
— Погляди на меня, Патриция!
— Веди себя как следует, — сказала она, — а то в парк не возьму.
— Значит, я пойду в парк!
— Да, мы все пойдем, я, ты и соседская Эдит.
Он оделся поаккуратней, чтоб её не сердить, поплевал на руки, пригладил волосы. Она, кажется, не замечала, ни какой он аккуратный, ни какой он тихий. Стискивала свои большие руки, смотрела вниз, себе на брошку. Крупные, плотные руки-грабли, мощные пальцы и плечи широкие, мужские.
— Ну какой я? Удовлетворительный? — спросил он.
— Надо же, какое длинное слово, — сказала она и любовно его оглядела. Подняла, усадила на комод. — Ну вот, ты теперь с меня ростом.
— Только помоложе, — сказал он.
Он знал: сегодня такой день, когда все на свете может случиться. Например, снегу навалит столько, что можно кататься с горки. Американские дядюшки, хоть дядюшек у него не было, возьмут и заявятся с револьверами и сенбернарами. Или загорится лавка Фергюссона и все кульки порассыплются по мостовой. И он нисколько не удивился, когда она склонила тяжелую, черно-гладкую голову ему на плечо и шепнула в воротник:
— Арнольд, Арнольд Мэтьюз.
— Ну-ну, будь хорошей девочкой, — сказал он и провел пальцем ей по пробору, подмигнул себе самому в зеркало за её спиной, оглядел платье у неё на заду. — Ты плачешь?
— Нет.
— Нет, плачешь, я же чувствую — мокро.
Она утерла глаза рукавом.
— Смотри не говори никому, что я плакала.
— Скажу, всем-всем скажу — и миссис Тэ, и миссис Лэ, и полисмену скажу, и Эдит, и папе, и мистеру Чэпмэну, скажу: Патриция плакала у меня на плече, нюни распустила, два часа ревела, целый чайник наплакала. Ну конечно, я никому не скажу.
И только он, Патриция и Эдит отправились в парк — повалил снег. Вдруг крупные хлопья стали падать на голую горку, и небо нахмурилось, как в сумерки, хотя всего было три часа дня. Другой какой-то мальчик, где-то у домов, громким криком встречал первые хлопья. Миссис Оки Эванс открыла окно в фонаре своего «Вешнего Луга», высунула голову, руки — собралась, что ли, снег ловить? Он обреченно ждал, когда Патриция скажет: «Домой давай живо, снег!» — схватит его за шкирку и поволочит домой, пока ноги не промочил. Наверно, Патриция не заметила снега, думал он, стоя на горке, — хоть снег валил сплошняком, хлестал её по лицу, нахлобучкой ложился на черную шляпку. Он боялся слово сказать, чтоб она не очнулась, пока они заворачивали за угол на дорогу к парку. Отстал, чтоб снять шапку и набрать снегу в рот.
— Шапочку-то надень, — обернулась Патриция. — Насмерть хочешь простыть, да?
Заправила ему шарфик в пальто, сказала Эдит:
— Будет он тут под снегом стоять, как думаешь? Придет, нет? Ко мне по средам всегда бегал — снег не снег, дождь не дождь.
Кончик носа у неё покраснел, щеки горели, как угли, она на снегу была красивей, чем летом, когда мокрые волосы свисали на лоб и по спине расползалась горячая полоса.
— Придет, — сказала Эдит. — Как-то в пятницу жуть что творилось, а он тут как тут. Куда он денется, некуда ему идти, он всегда здесь. Бедный Арнольд!
Она была беленькая, чистенькая, в пальто с меховым воротником и в два раза меньше Патриции. Шагала через густой снег так, будто за покупками шла.
— Чудесам не будет конца! — громко сказал он сам себе. Вот Патриция ему разрешила гулять под снегом, вот он в компании двух взрослых девушек вышагивает в буран. Он сел на дорогу.
— А я на санках сижу, — сказал он. — Покатай меня, Патриция, я эскимос.
— А ну давай вставай, лодырь, или сейчас же домой пойдешь.
Он понял, что это она шутит.
— Любимая Патриция, прекрасная Патриция, — сказал он, — ну потяни меня, я на заднице покатаюсь.
— Еще одно нехорошее слово, и я скажу, сам знаешь кому.
— Арнольду Мэтьюзу!
Патриция и Эдит тесней прижались друг к дружке.
— Он все замечает, — шепнула Патриция.
Эдит сказала:
— Не хотела бы я на твою работу.
— Ой, — сказала Патриция, схватила его руку и сжала в своей. — Да я его ни на какие сокровища не променяю!
Он по гравийной дорожке бежал к главной аллее парка.
— Я баловник! — кричал он. — Я баловник! Патриция меня балует!
Скоро парк весь станет белый. Уже замутились деревья вокруг фонтана и пруда, и в облаке скрылось училище на поросшей утесником горке.
Патриция и Эдит по крутой тропке взбирались к навесу. Запретным газоном он скользнул мимо них, наткнулся на голый куст — удар, колючки, — но ничего, он во весь голос орал, невредимый. Теперь девушки переговаривались печально. Под заброшенным навесом они встряхнули пальто, осыпав снег на скамейки, и уселись рядком, под окном кегельного клуба.
— Мы в самый раз пришли, — сказала Эдит. — В такой снег минута в минуту мудрено явиться.
— Можно я тут поиграю?
Патриция кивнула.
— Только тихонько играй. И поосторожней со снегом.
— Снег, снег, снег! — И он выгреб его из желоба и скатал снежок.
— Может, он на работу устроился… — сказала Патриция.
— На работу? Арнольд?
— Вдруг он вообще не придет?
— Придет, обязательно. И давай не надо, Патриция.
— Письма-то захватила?
— В сумочке они у меня. Ты сколько получила?
— Нет, это сколько ты получила, Эдит?
— Не считала.
— Дай хоть одно поглядеть, — сказала Патриция.
Он уже притерпелся к этой их болтовне. Сидят, две старые дуры, под заброшенным навесом, плачут неизвестно из-за чего. Патриция читала письмо и шевелила губами.
— Эдит, а Эдит, поди-ка сюда, что скажу.
Эдит влезла на две бочки по ту сторону забора, крикнула в ответ:
— Здесь я, Патриция, — и её голова подскочила над битым стеклом.
Он дал задний ход, отвел своего «Летучего Валлийца» от прачечной к угольной яме, изо всех сил нажал на тормоз — на молоток у себя в кармане. Служители в мундирах повыскакивали с горючим; он сказал пару слов откозырявшему кочегару, и поезд снова двинулся в путь, обогнул Китайскую Стену в колючках против кошек, прошел заледенелыми реками водостоков и помчал по туннелю в угольной тьме. Но сквозь взвизги и сквозь свистки он все время внимательно слушал, как Патриция и соседкина, миссис Льюис, служанка болтали, когда им полагалось работать, и его маму обзывали миссис Тэ и грубо говорили про миссис Лэ.
Патриция сказала:
— Миссис Тэ до шести не придет.
А соседская Эдит ответила:
— Старуха моя, миссис Лэ, на Низы подалась, мистера Роберта вызволять.
— Опять загулял, — прошептала Патриция.
— Загулял, убежал, ухилял, — крикнул мальчик из угольной ямы.
— Смотри у меня, изваляешься — убью, — рассеянно уронила Патриция.
Она и не подумала его удерживать, когда он полез на кучу угля. Преспокойно встал наверху — Хозяин Угольной Горы, — подпирая головой крышу, и слушал их взволнованный говор. Патриция чуть не плакала, Эдит ревела в три ручья, покачиваясь на ненадежных бочках.
— А я на угольной куче стою, — сказал он и подождал гнева Патриции.
Она сказала:
— Не хочу я его видеть, сама иди.
— Нет, обязательно, обязательно пойдем вместе, надо же убедиться.
— Не хочу я убеждаться.
— Я не могу, не могу, Патриция, ну пойдем.
— Иди сама, он тебя ведь ждет.
— Ну, Патриция!
— А я лицом на углях лежу, — сказал он.
— Нет уж, сегодня твоя очередь. А я знать ничего не хочу. Буду думать, что он меня любит, и все.
— Ох, ну ладно тебе, Патриция! Ты идешь или нет? Мне надо послушать, что он скажет.
— Ладно. Через полчасика. Я тебя кликну.
— Иди скорей ко мне, — сказал мальчик. — Я чумазый, как Господь знает кто.
Патриция подбежала к угольной яме:
— Что за выражения! А ну немедленно слазь!
Бочки заскользили, Эдит исчезла.
— Чтоб больше я такого не слышала. Ой! А костюмчик-то! — И Патриция поволокла его в дом.
Она велела ему переодеться тут же у неё на глазах.
— А то мало ли…
Он снял брючки, прыгал вокруг нее, кричал:
— Погляди на меня, Патриция!
— Веди себя как следует, — сказала она, — а то в парк не возьму.
— Значит, я пойду в парк!
— Да, мы все пойдем, я, ты и соседская Эдит.
Он оделся поаккуратней, чтоб её не сердить, поплевал на руки, пригладил волосы. Она, кажется, не замечала, ни какой он аккуратный, ни какой он тихий. Стискивала свои большие руки, смотрела вниз, себе на брошку. Крупные, плотные руки-грабли, мощные пальцы и плечи широкие, мужские.
— Ну какой я? Удовлетворительный? — спросил он.
— Надо же, какое длинное слово, — сказала она и любовно его оглядела. Подняла, усадила на комод. — Ну вот, ты теперь с меня ростом.
— Только помоложе, — сказал он.
Он знал: сегодня такой день, когда все на свете может случиться. Например, снегу навалит столько, что можно кататься с горки. Американские дядюшки, хоть дядюшек у него не было, возьмут и заявятся с револьверами и сенбернарами. Или загорится лавка Фергюссона и все кульки порассыплются по мостовой. И он нисколько не удивился, когда она склонила тяжелую, черно-гладкую голову ему на плечо и шепнула в воротник:
— Арнольд, Арнольд Мэтьюз.
— Ну-ну, будь хорошей девочкой, — сказал он и провел пальцем ей по пробору, подмигнул себе самому в зеркало за её спиной, оглядел платье у неё на заду. — Ты плачешь?
— Нет.
— Нет, плачешь, я же чувствую — мокро.
Она утерла глаза рукавом.
— Смотри не говори никому, что я плакала.
— Скажу, всем-всем скажу — и миссис Тэ, и миссис Лэ, и полисмену скажу, и Эдит, и папе, и мистеру Чэпмэну, скажу: Патриция плакала у меня на плече, нюни распустила, два часа ревела, целый чайник наплакала. Ну конечно, я никому не скажу.
И только он, Патриция и Эдит отправились в парк — повалил снег. Вдруг крупные хлопья стали падать на голую горку, и небо нахмурилось, как в сумерки, хотя всего было три часа дня. Другой какой-то мальчик, где-то у домов, громким криком встречал первые хлопья. Миссис Оки Эванс открыла окно в фонаре своего «Вешнего Луга», высунула голову, руки — собралась, что ли, снег ловить? Он обреченно ждал, когда Патриция скажет: «Домой давай живо, снег!» — схватит его за шкирку и поволочит домой, пока ноги не промочил. Наверно, Патриция не заметила снега, думал он, стоя на горке, — хоть снег валил сплошняком, хлестал её по лицу, нахлобучкой ложился на черную шляпку. Он боялся слово сказать, чтоб она не очнулась, пока они заворачивали за угол на дорогу к парку. Отстал, чтоб снять шапку и набрать снегу в рот.
— Шапочку-то надень, — обернулась Патриция. — Насмерть хочешь простыть, да?
Заправила ему шарфик в пальто, сказала Эдит:
— Будет он тут под снегом стоять, как думаешь? Придет, нет? Ко мне по средам всегда бегал — снег не снег, дождь не дождь.
Кончик носа у неё покраснел, щеки горели, как угли, она на снегу была красивей, чем летом, когда мокрые волосы свисали на лоб и по спине расползалась горячая полоса.
— Придет, — сказала Эдит. — Как-то в пятницу жуть что творилось, а он тут как тут. Куда он денется, некуда ему идти, он всегда здесь. Бедный Арнольд!
Она была беленькая, чистенькая, в пальто с меховым воротником и в два раза меньше Патриции. Шагала через густой снег так, будто за покупками шла.
— Чудесам не будет конца! — громко сказал он сам себе. Вот Патриция ему разрешила гулять под снегом, вот он в компании двух взрослых девушек вышагивает в буран. Он сел на дорогу.
— А я на санках сижу, — сказал он. — Покатай меня, Патриция, я эскимос.
— А ну давай вставай, лодырь, или сейчас же домой пойдешь.
Он понял, что это она шутит.
— Любимая Патриция, прекрасная Патриция, — сказал он, — ну потяни меня, я на заднице покатаюсь.
— Еще одно нехорошее слово, и я скажу, сам знаешь кому.
— Арнольду Мэтьюзу!
Патриция и Эдит тесней прижались друг к дружке.
— Он все замечает, — шепнула Патриция.
Эдит сказала:
— Не хотела бы я на твою работу.
— Ой, — сказала Патриция, схватила его руку и сжала в своей. — Да я его ни на какие сокровища не променяю!
Он по гравийной дорожке бежал к главной аллее парка.
— Я баловник! — кричал он. — Я баловник! Патриция меня балует!
Скоро парк весь станет белый. Уже замутились деревья вокруг фонтана и пруда, и в облаке скрылось училище на поросшей утесником горке.
Патриция и Эдит по крутой тропке взбирались к навесу. Запретным газоном он скользнул мимо них, наткнулся на голый куст — удар, колючки, — но ничего, он во весь голос орал, невредимый. Теперь девушки переговаривались печально. Под заброшенным навесом они встряхнули пальто, осыпав снег на скамейки, и уселись рядком, под окном кегельного клуба.
— Мы в самый раз пришли, — сказала Эдит. — В такой снег минута в минуту мудрено явиться.
— Можно я тут поиграю?
Патриция кивнула.
— Только тихонько играй. И поосторожней со снегом.
— Снег, снег, снег! — И он выгреб его из желоба и скатал снежок.
— Может, он на работу устроился… — сказала Патриция.
— На работу? Арнольд?
— Вдруг он вообще не придет?
— Придет, обязательно. И давай не надо, Патриция.
— Письма-то захватила?
— В сумочке они у меня. Ты сколько получила?
— Нет, это сколько ты получила, Эдит?
— Не считала.
— Дай хоть одно поглядеть, — сказала Патриция.
Он уже притерпелся к этой их болтовне. Сидят, две старые дуры, под заброшенным навесом, плачут неизвестно из-за чего. Патриция читала письмо и шевелила губами.