— Он и мне так говорил, — сказала она. — Что я его звездочка.
   — А начинал: «Сердце мое»?
   — «Сердце мое» — всегда.
   Эдит зарыдала по-настоящему, в голос. Он стоял со снежком в руке и смотрел, как она раскачивается на скамейке, уткнувшись в мокрое пальто Патриции.
   Похлопывая Эдит по плечу, гладя её по голове, Патриция говорила:
   — Вот явится, я ему скажу пару ласковых!
   Кто — «вот явится»? Он высоко запустил своим снежком, и снежок упал с высоты очень тихо. Плач Эдит отдавался в пустом парке тоненьким, жидким свистком, и, не желая иметь ничего общего с этими дурами, устроясь подальше — вдруг кто-нибудь явится, взрослый, например, в сапогах по бедро или ядовитый мальчишка постарше, — он насыпал снеговую кучу у сетки теннисного корта и запустил в неё руки, как пекарь. Он раскатывал, он месил снег, лепил из него булки и приговаривал: «Вот как это делается, леди и джентльмены».
   Эдит подняла голову, сказала:
   — Нет, пообещай мне, Патриция, что ты с ним не допустишь грубостей. Все тихо-мирно.
   — Писать «сердце мое» и мне и тебе, — взвилась Патриция. — А туфли он снимал с тебя, было такое? И дул тебе на пальцы и…
   — Нет, перестань, не надо, молчи! — Эдит приложила руки к щекам. — Да, было, — сказала она.
   — Эдит кто-то надул, — сказал он сам себе, фыркнул и ушел на другую сторону навеса. — Эдит ходила на базар. — Он расхохотался громко и вдруг замер: молодой человек без пальто сидел на угловой скамейке и дул себе на лодочкой сложенные ладони. В белом шарфе и клетчатой шапочке. Увидел мальчика и надвинул шапочку на глаза. Руки у молодого человека были синие, и желтые кончики ногтей.
   Он поскорей побежал обратно к Патриции.
   — Патриция! Там человек!
   — Где?
   — С другой стороны навеса. Без пальто и вот так руки греет.
   — Арнольд Мэтьюз, Арнольд Мэтьюз, ты тут, мы знаем! — крикнула Патриция, и долгая минута прошла, и молодой человек, приподнимая шапочку и улыбаясь, появился из-за угла и оперся о деревянный столб.
   Брюки синего лоснящегося костюма расширялись книзу; плечи были высокие, твердые, острые по краям; сверкали остроносые лаковые ботинки; и торчал красный платочек из нагрудного кармашка; он не побывал под снегом.
   — Вы, оказывается, знакомы, — сказал он громко, оглядывая красноглазых девушек и мальчика, застывшего с разинутым ртом возле Патриции, с полными карманами снежков.
   Патриция встряхнула головой; боком, на один глаз сползла шляпка.
   — Поди сюда и сядь, Арнольд Мэтьюз, ты нам ответишь на кое-какие вопросы, — сказала она тем своим голосом, каким разговаривала в день стирки, и поправила шляпку.
   Эдит вцепилась ей в плечо:
   — Патриция! Ты пообещала. — Она кромсала носовой платок. По щеке катилась слеза.
   Арнольд сказал тихо:
   — Скажите мальчонке, пусть побежит куда-нибудь, поиграет.
   Он побежал за навес, а когда вернулся, услышал, как Эдит говорит: «У тебя на локте дырка, Арнольд», а молодой человек стряхивает с ботинок снег и разглядывает сердца и стрелы на стене за головами у Эдит с Патрицией.
   — С кем ты гулял по средам? — спросила Патриция. Она держала в корявых пальцах письмо Эдит, прижимала к забрызганному воротнику.
   — С тобой, Патриция.
   — С кем ты гулял по пятницам?
   — С Эдит, Патриция.
   Мальчику он сказал:
   — А вот ты, сынок, можешь слепить снежок с футбольный мяч?
   — И с два даже мяча могу.
   Арнольд повернулся к Эдит:
   — Ты откуда знаешь Патрицию Дэвис? Ты же в Бринмилле работаешь.
   — Нет, теперь в Гуимдонкине, — сказала она. — Я ещё тебя не видела, не сказала. Сегодня сказать хотела, да вот… узнала. Как ты мог, Арнольд? В мой выходной со мной, а по пятницам — с Патрицией!
   Снежок превратился в низенького снеговика с грязной скособоченной головой, зато он ему отдал свою шапку. И снеговик курил карандаш.
   — Я никого не хотел обидеть, — сказал Арнольд. — Я вас обеих люблю.
   Эдит взвизгнула. Мальчик прыгнул, и снеговик рухнул с разбитой спиной.
   — Не ври, как это так — обеих? — крикнула Эдит и замахнулась сумочкой на Арнольда. Сумочка расстегнулась, пачка писем вывалилась на снег.
   — Слабо тебе подобрать, — сказала Патриция.
   Арнольд не шелохнулся. Мальчик разыскивал свой карандаш в останках снеговика.
   — Выбирай, Арнольд Мэтьюз. Выбирай прямо сейчас.
   — Я или она, — сказала Эдит.
   Патриция повернулась к Арнольду спиной. Эдит застыла с открытой, болтающейся на локте сумочкой. Метель, налетев на пачку, ворошила верхнее письмо.
   — Ну, вы обе, — сказал он, — обе с катушек долой. Сядьте, поговорим. Ну не плачь ты, Эдит. Сотни мужчин любят не по одной женщине, неужели не читала? Нельзя же так, Эдит. Ну, будь умницей.
   Патриция разглядывала стрелы, сердца, старые имена. Эдит смотрела, как треплет письма метель.
   — Я выбираю тебя, Патриция, — сказал Арнольд.
   Патриция все стояла к нему спиной. Эдит открыла рот, чтобы закричать, но он приложил палец к губам. И что-то шепнул, беззвучно, чтоб не услышала Патриция. Мальчик видел — он уговаривал, успокаивал Эдит, но та все равно завизжала, выскочила из-под навеса и побежала по тропке, и сумочка била её по бедру.
   — Патриция, — сказал Арнольд, — повернись ко мне. Я все сказал. Я тебя выбираю, Патриция.
   Мальчик присел на корточки и нашел свой карандаш, насквозь проткнувший снеговику голову. Разогнулся и увидел Патрицию с Арнольдом под ручку.
   Снег ему промочил карман, таял в ботинках, забирался за воротник.
   — Ох, ну на кого ты похож? — Патриция к нему бросилась, взяла за руки. — Весь до ниточки!
   — Просто немножечко снега, — сказал Арнольд, вдруг оказавшийся один под навесом.
   — Ну да, немножечко снега, он как льдышка холодный, и ноги хоть выжимай. Сейчас же идем домой!
   Все трое стали карабкаться по тропе к главной аллее, и Патриция оставляла под валящим снегом большие, как лошадиные, следы.
   — Смотри, вон наш дом! И крыша белая!
   — Скоро, скоро придем, моя рыбка.
   — Я лучше на улице останусь, буду снеговика лепить, такого, как Арнольд Мэтьюз.
   — Ш-ш! Мама ждать будет. Надо идти домой.
   — Ничего она не будет. Она с мистером Робертом загуляла. Загуляла, убежала, ухиляла!
   — Ты прекрасно знаешь, что мама пошла по магазинам с миссис Партридж, и нечего сочинять разные глупости.
   — А вот Арнольд Мэтьюз сочиняет. Сказал, что любит тебя больше Эдит, а сам ей что-то шептал у тебя за спиной.
   — Клянусь, это неправда, Патриция. Я совсем не люблю Эдит.
   Патриция остановилась.
   — Не любишь Эдит?
   — Нет, говорю тебе, я тебя люблю. Я совсем её не люблю. Ох ты, Господи! Да что ж это такое! Ты не веришь? Я тебя люблю, Патриция. Эдит мне — никто. Ну просто я с ней встречался. Я же всегда в парке.
   — А ей говорил, что любишь.
   Мальчик оторопело стоял между ними. Почему Патриция так рассердилась? Лицо красное, глаза сверкают. Грудь ходуном. Сквозь дырку в чулке он видел длинные черные волоски. Ну и ножища. Я весь с эту ногу, — он думал. — Мне холодно. Я чаю хочу. У меня в ширинке снег.
   Арнольд медленно пятился по тропе.
   — Я ей должен был сказать, а то бы она не ушла. Я должен был, Патриция. Ты же видела, она какая. Я её ненавижу! Честное слово!
   — Р-раз! Р-раз! — крикнул мальчик.
   Патриция отвесила Арнольду одну оплеуху, другую, дергала его за шарф, колотила локтями. Она избивала его и орала не своим голосом:
   — Я тебе покажу, как обманывать Эдит! Свинья ты эдакая! Поганец! Я тебе покажу, как сердце ей разбивать!
   Он заслонял от неё лицо, пятился, шатался.
   — Патриция! Патриция! Не бей меня! Люди смотрят!
   Когда Арнольд упал, две женщины с зонтиками вынырнули из-за куста под валящим снегом.
   Патриция стояла над ним:
   — Ей врал и мне будешь врать? Вставай, Арнольд Мэтьюз.
   Он встал, поправил шарф, утер глаза красным платочком, приподнял шапочку и побрел к навесу.
   — А вы? — Патриция повернулась к любопытным. — Постыдились бы! Две старые карги, снежком играются.
   Те метнулись за свой куст.
   А они с Патрицией, взявшись за руки, пошли снова к главной аллее.
   — Я же снеговику шапку оставил! — вспомнил он. — Мою любимую шапку!
   — Беги скорей. Семь бед — один ответ. Уж мокрее мокрого.
   Он еле нашел свою шапку под снегом. В углу под навесом сидел Арнольд и читал письма, которые вывалила Эдит, медленно переворачивал мокрые листы. Арнольд его не видел, и он, стоя за столбом, не стал мешать Арнольду. Тот внимательно читал каждый лист.
   — Что-то долго ты её отыскивал, — сказала Патриция. — А молодого человека там не видел?
   — Нет, — сказал он. — Он ушел.
   Дома, в теплой гостиной, Патриция ему опять велела переодеться. Он держал руки у огня, и скоро им стало больно.
   — У меня руки подгорели, — сказал он. — И ноги, и лицо.
   Она его утешила и потом сказала:
   — Ну? Вот видишь. Все прошло, ничего не болит. Не сразу сказка-то сказывается. — Она суетилась, что-то прибирала в гостиной. — Все сегодня наплакались всласть.

ДРАКА

   Я стоял в конце спортивной площадки и бесил мистера Сэмюэлса, который жил сразу же за высокой оградой. Мистер Сэмюэлс еженедельно жаловался, что школьники запускают яблоками, мячами и камнями в окно его спальни. Он сидел в шезлонге посреди своего ухоженного садика и пытался читать газету. Я был от него в нескольких метрах. Я играл с ним в гляделки. Он притворялся, что не замечает меня, но я знал, что он знает, что я тут стою, спокойно и нагло. То и дело он поглядывал на меня из-за газеты и тогда видел, что я тихо, строго и одиноко смотрю на него — глаза в глаза. Я решил уйти домой, как только он сдастся. К обеду я все равно опоздал. Я почти его победил, газета дрожала, он пыхтел, но тут незнакомый мальчишка, неслышно подкравшись, стал толкать меня вниз с горы.
   Я запустил ему в лицо камнем. Он снял очки, спрятал в карман пальто, снял пальто, аккуратно развесил на ограде и на меня бросился. В пылу схватки я оглянулся и увидел, что мистер Сэмюэлс газету свою сложил на шезлонге, стоит и нас наблюдает. Только зря я оглянулся. Незнакомый мальчишка дважды мне накостылял по затылку. Мистер Сэмюэлс аж подпрыгнул от радости, когда я рухнул у ограды. Я повалялся в пыли, потный, избитый, истерзанный, потом вскочил и, приплясывая, боднул мальчишку в живот, и мы покатились, сцепившись. Сквозь мокрые ресницы я видел, что у него хлещет из носу кровь. Это я заехал ему по носу. Он вцепился мне в воротник и таскал меня за волосы.
   — Так! Наддай ему! — орал мистер Сэмюэлс.
   Мы оба на него глянули. Сжав кулаки, он прыгал по саду. Но тут сразу замер, кашлянул, поправил панаму, пряча от нас глаза, повернул нам спину и потащился к своему шезлонгу.
   Мы швыряли в него камешками.
   — Я ему покажу «наддай», — сказал мальчишка, когда мы бежали через площадку от воплей мистера Сэмюэлса вниз, по ступенькам, и опять в гору.
   Мы вместе пошли домой. Я восхищался его разбитым носом. Он сказал, что глаз у меня, как крутое яйцо, только черного цвета.
   — В жизни не видел такой кровищи, — сказал я.
   Он сказал, что у меня самый великолепный подбитый глаз во всем Уэльсе, может даже во всей Европе. Спорим — Танни [2]и не снился такой подбитый глаз.
   — А у тебя вся рубашка в крови.
   — Из меня иногда ведрами хлещет.
   На Уолтерс-роуд мы встретили стайку студенток, и я сдвинул шапку набекрень и понадеялся, что глаз у меня с козье вымя, а он распахнул пальто, чтоб они полюбовались на кровавые пятна.
   Я был хулиган весь обед, и безобразник, не лучше беспризорника с Песков, и я совершенно забыл о приличиях, и я сидел над саговым пудингом молча, как Танни. В тот вечер я шел в школу с повязкой на глазу. Найдись в доме черная шелковая лента, я шел бы весело, отчаянно, как тот капитан из книжки, которую читала сестра, а сам я тайно читал ночами, с фонариком, под одеялом.
   По дороге мальчишка из плохонькой школы, где родители могут ничего не платить, крикнул мне: «Одноглазый!» — хриплым, взрослым голосом. Я — ноль внимания, пошел дальше, посвистывая и вперив здоровый глаз в летние облака, в недоступной оскорблениям выси проплывавшие над Террас-роуд.
   Математик сказал:
   — Я вижу, мистер Томас на задней парте перенапряг зрение. Надеюсь, не над домашним заданием, джентльмены.
   Громче всех хохотал мой сосед по парте Гилберт Рис.
   — Я после уроков тебе ноги обломаю! — сказал я.
   Взвыв, он заковыляет к кабинету директора. В школе — мертвая тишина. Швейцар подает на подносе записку. Директор просит прощения, сэр, но не могли бы вы тотчас прийти? «И как вас угораздило сломать этому мальчику ногу?» — «Ах, несчастье моей жизни! Боль — адская!» — вопит Гилберт Рис. «Надавил неудачно, — скажу я. — Не рассчитал своей силы. Прошу меня извинить. Но, право же, это пустяшное дело. Позвольте мне вправить эту ногу, сэр». Быстрая манипуляция, треск кости. «Доктор Томас, сэр, к вашим услугам». Миссис Рис — на коленях: «Как мне вас благодарить?» — «Что вы, что вы, сударыня! Мойте ему уши каждое утро. Повыбрасывайте его линейки. Слейте красные и зеленые чернила в сортир».
   На уроке рисования мистера Троттера мы рисовали голых девушек, подложив листки под бумагу с изображением вазы, и потом передавали по ряду. У некоторых девушки снабжались довольно странными деталями, у других — русалочьим хвостом. Гилберт Рис рисовал исключительно вазу.
   — Как вы насчет женских ножек, сэр?
   — Не слышу!
   — Можно взять у вас острый ножик, сэр?
   — Что бы ты стал делать, если б у тебя был миллион фунтов?
   — Купил бы «роллс-ройс», «бугатти» и «бентли» и гонял по двести километров в час.
   — А я бы гарем купил и там держал гимназисток.
   — А я бы дом купил, как у миссис Котмор-Ричард, и даже в два раза больше, и крикетное поле, и футбольное поле, и свой гараж с механиками и с лифтом.
   — И клозет, больше, чем… чем картинная галерея, с бархатными толчками и золотыми цепями, и…
   — А я бы сигареты курил с наконечниками из настоящего золота…
   — А я бы купил железную дорогу, специально для четвертого «А», и больше бы никого не пускал.
   — И Гилберта Риса тоже.
   — А ты где дальше всего был?
   — В Эдинбург ездил.
   — А мой папа был во время войны в Салониках.
   — Это где, Сирил?
   — Сирил, ты лучше расскажи нам про миссис Пусси Эдвардс!
   — А мой брат говорит, что он все умеет.
   Я дал непростительную волю фантазии и маленькими буковками снизу листка написал: Пусси Эдвардс.
   — Шухер!
   — Прячь картинки!
   — Спорим, борзая прибежит быстрей лошади.
   Все любили уроки рисования, кроме мистера Троттера.
   Вечером, перед тем как идти в гости к моему новому другу, я сидел у себя в комнате возле печки и листал свои тетрадки, исписанные стихами. На обложках у них значилось: «Опасно, не трогать». По стенам у меня висели: Шекспир, Уолтер де ла Map, выдранный из папиного рождественского книжного обозрения, Роберт Броунинг, Руперт Брук [3], Стаси Омонье [4], некто с бородой, как потом выяснилось — Уитьер***, «Надежда» Уоттса**** и аттестат воскресной школы, который я, терзаясь стыдом, мечтал запрятать подальше. Стихи, напечатанные в колонке «Вестерн мейл» — «Уэльс день за днем», я прилепил к зеркалу, чтоб краснеть от стыда, но острота ощущения притупилась. Я написал на этом листке наискось, с лихими загогулинами, похищенным гусиным пером: «Промах гения». И мечтал кого-нибудь к себе залучить. «Заходите-заходите. Простите, не убрано. Садитесь. Нет, не сюда! Стул сломан!» — и усадить гостя так, чтобы он случайно увидел стихи. «Нарочно тут прилепил, чтоб краснеть от стыда». Но никто не заходил ко мне, кроме мамы.
   Идя к его дому в ранних осенних сумерках по солидному, обсаженному деревьями опустелому деловому кварталу, я читал отрывки из своих стихов и слышал собственный голос, под аккомпанемент моих стучащих наклепок, очень тоненько и чуждо воспарявший в почтенную вечернюю тишь.
 
Мой разум — бредень,
В нем разом вязнут
Соблазна бредни,
Греха фантазмы,
Я свой бредень подсеку,
Выберу одну тоску.
 
   Выгляни я из окна на эту улицу, я увидел бы мальчика, в алой шапочке и больших сапогах вышагивающего по мостовой, и подумал бы: «Кто же это такое?» А будь я, глядя так из окна, юной девушкой с лицом Моны Лизы и смолистыми волосами, легшими на щеки наушниками, я бы под купленным в отделе готового платья подростковым костюмчиком угадал мужское загорелое тело и волосатую грудь, и уж непременно бы на её месте я окликнул его, зазвал: «Не хотите ли чашечку чая? коктейль?» — и в красивой, тяжелыми шторами затененной гостиной, увешанной знаменитыми репродукциями, среди сияния книг и бутылок вина, я слушал бы голос, читавший «Зеленый псалом».
 
Мороз, устав
От лютости, над прахом трав
Скорбел. В недоброй вышине
Латала траур назло мне
Луна, водя из мглы во мглу луча иглу.
Мороз шептал.
Сторонник тайн и покрывал,
От синих звезд таить не мог
Он одиночества итог,
Пророческих не прятал слез и к уху моему примерз.
Мороз узнал
От злых ветров и грустных скал,
Что в черной глубине земной
В подножье году гений мой
Положит новизну миров и зелень свежих снов.
Мороз в тоске
Строгал метель на верстаке,
Но, проходя, из-за угла
Ревниво даль подстерегла,
Как он из ночи рукава ссыпал в мою тоску слова.
 
   «Смотрите! Незнакомый мальчик идет, как принц!»
   — «Нет-нет! Как волк! Видите, какой размашистый шаг!»
   И соседняя колокольня поднимает трезвон в мою честь.
 
Прахом стану в злой
Чаще немоты
И слепой звездой
Кану с высоты, —
 
   читал я. Молодой человек с женщиной под ручку вынырнули из подворотни. Я срочно положил свои стихи на музыку и, проходя мимо них, уже напевал. Небось хихикают теперь, прижавшись друг к другу кошмарными телами. Ишь, меломан, чересчур возвышенный, шибко интеллигентный. Я громко, пронзительно присвистнул, лягнул какую-то магазинную дверь и оглянулся через плечо. Парочка испарилась. Мой пинок пришелся по «Тополям». Ну и где же ваши вшивые тополя, а, мистер? Всего груда камней, миссис «Ферма», справа от ваших окон. Нет, как-нибудь ночью я напишу тут «Жопа» огромными буквами на воротах.
   На ступеньках «Люндхерста» стояла женщина с шипящим шпицем, и, поскорей сунув шапку в карман, я проскочил мимо. Ну вот уже и дом Дэна «Дружба», весь в гулком громыхании нот.
   Дэн был композитор и поэт. До двенадцати лет написал семь исторических романов, играл на рояле и на скрипке. Его мама вышивала картины гарусом, брат служил в конторе на пристани и классно играл на рояле. Тетя держала в первом этаже частную школу, а отец писал музыку для органа. Все это он мне рассказал, пока шел тогда со мною вместе домой — кровоточа, выпендриваясь перед гимназистками, салютуя мальчишкам в трамвае.
   Мать моего нового друга открыла дверь, с мотком шерсти в руке. Дэн в верхней гостиной, услышав, что я пришел, приналег на темп.
   — А я и не слышал, как ты звонил, — сказал он, когда я вошел. И с размаху, топыря обе пятерни, налетел на клавиатуру в заключительном бурном аккорде.
   В комнате был восхитительный кавардак: шерсть, бумаги, открытые ящики, туда напихано-навалено черт-те что вперемешку, дорогая мебель вся поцарапана и на люстре — жилетка. Я бы жил и жил в этой комнате, писал бы, дрался, разливал бы чернила, за полночь пировал с друзьями, потчевал их шоколадным мороженым, крем-брюле и шарлоткой от Айнона.
   Он мне показал свои книги и свои семь романов. Романы все были про битвы, осажденные крепости и королей. «Ранние опыты», — пояснил он.
   Он позволил мне подержать скрипку, и она по-кошачьи взвизгнула под моим смычком.
   Мы сидели на диване у окна и разговаривали, будто сто лет знакомы. Кто победит: «Лебеди» или «Шпоры»? Когда у девчонок рождаются дети? У кого выше рейтинг за прошлый год — у Арнота или у Клэя?
   — Там на дороге мой папа — тот, высокий, руками размахивает.
   На трамвайных путях разговаривали двое. Мистер Дженкин будто пытался плыть вдоль рельс, он как бы брассом рассекал воздух и отпихивался ногами, а потом, прихрамывая, задирал одно плечо.
   — Может, он драку описывает, — предположил я.
   — Или рассказывает мистеру Моррису про калек, — сказал Дэн. — Ты на рояле умеешь?
   — Аккорды умею, а мелодию — нет, — сказал я.
   Мы стали играть в четыре руки.
   — Ну и чья же это соната?
   Мы создали доктора Перси — величайшего в мире автора пьес для исполнения в четыре руки, и я был Пол Америка, пианист, а Дэн был Виоло де Гамбо.
   Я читал ему тетрадь, исписанную стихами. Он слушал глубокомысленно, как мальчик девяноста лет, склонив голову набок, и очки подрагивали на распухшем носу.
   — Это называется «Искажение», — сказал я.
 
В стекло вплывают вместе, став
Одним, пять красных из-за слез
Шаров, пять солнц. Бледнее трав
Стекло. Пять солнц в одном и врозь.
Они, беззвучные, скользят —
Красно-бледно-светло-темно, —
Их пять в одном, и все одно из слитых
из пяти в одно.
Восход, расплющенный в закат,
Пять мертвых в саване одном,
В предсмертных корчах за стеклом,
Раздельны, спаяны, круглы,
Красны, из-за соленой мглы
Слез. Тонут впятером.
И гибнут разом. А потом Единственному из пяти дано взойти.
 
   Трамвайный звон улетал мимо дома, к морю, или дальше, к затону. Никогда ещё и никто так не слушал. Школа исчезла, оставя по себе на холме Маунт-Плезант разящую сортирами, мышами и раздевалкой дыру, а «Дружба» сияла во тьме неведомого города. В тихой комнате, которая была мне знакома издавна, сидя на пестрых грудах гаруса, одноглазый и распухлоносый, мы отдавали должное нашим талантам. Будущее стлалось за окнами, и через Синглотнский парк, над головами влюбленных, уплывало в дымный, вымощенный стихами Лондон.
   Миссис Дженкин заглянула, включила свет:
   — Ну вот, так уютней. Не кошки же вы.
   Свет спугнул будущее, и мы прогрохотали сонату доктора Перси.
   — Нет, это что-то! Прекраснее не бывает! Громче, Америка! — орал Дэн.
   — Оставь мне басов-то чуть-чуть! — орал я, но тут нам стали колотить в стенку.
   — Это наши Кэри. Мистер Кэри — китобой, — сказал Дэн.
   Мы для него играли колоссальную, оглушительную вещь, пока миссис Дженкин не прибежала наверх с шерстью и спицами.
   Когда она ушла, Дэн сказал:
   — И почему человек должен вечно стыдиться собственной матери?
   — Ну, может, с годами пройдет, — сказал я, но я в этом сомневался. На днях, гуляя ещё с тремя мальчиками после школы по Главной улице, я увидел маму с миссис Партридж возле кафе «Кордоума». Я знал, что она при всех остановит меня и скажет: «Смотри не опаздывай к чаю», и мне захотелось, чтоб Главная улица разверзлась и поглотила меня. Я любил её, и я от неё отрекся. «Давайте на ту сторону перейдем, — сказал я, — там у Гриффита на витрине такие матросские сапоги!» Но в витрине рядом с рулоном твида всего-навсего скучал в своем спортивном костюме одинокий манекен.
   — До ужина ещё полчаса. Что делать будем?
   — Может, кто дольше стул на весу продержит? — сказал я.
   — Нет, лучше давай газету издадим. На тебе литературная часть, на мне музыка.
   — А какое название?
   Он написал: «Газета…, редакторы Д. Дженкин и Д. Томас» на крышке выдвинутой из-под дивана шляпной картонки. Д. Томас и Д. Дженкин звучало б ритмичней, но он был хозяин дома.
   — Может, «Мейстерзингеры»?
   — Нет, чересчур музыкально, — сказал я.
   — Тогда — газета «Дружба»?
   — Нет, — сказал я. — Я-то в «Гланриде» живу.
   Отставив картонку, мы написали: «»Громобой», редакторы Д. Дженкин/Томас» — мелом на листе ватмана и ватман прикнопили к стене.
   — Хочешь, комнату нашей работницы посмотрим? — спросил Дэн.
   Мы, шепчась, двинулись на чердак.
   — Как её зовут?
   — Гильда.
   — Молодая?
   — Нет, лет двадцать-тридцать.
   Кровать была не убрана.
   — Мама говорит, работницу всегда унюхаешь. — Он понюхал простыню. — Абсолютно ничего не унюхивается.
   В шкатулке у неё оказалась фотография: молодой человек в гольфах.
   — Ее ухажер.
   — Давай ему придадим усы.
   Но тут внизу задвигались, голос крикнул: «Ужинать!» — и мы убежали, оставив открытой шкатулку.
   — Надо бы как-нибудь ночью вместе спрятаться у неё под кроватью, — сказал Дэн, когда мы входили в столовую.
   Мистер Дженкин, миссис Дженкин, тетя Дэна и его преподобие мистер Беван с миссис Беван сидели за столом.
   Мистер Беван произнес молитву. Когда он встал, мне показалось, что он как сидел, так и сидит, до того он был коротконогий.
   — Благослови нашу вечерю, — сказал он так, как если бы питал глубокое отвращение к пище. Но едва отзвучал «аминь», он набросился на холодное мясо, как пес.
   У миссис Беван, мне показалось, были не все дома. Она смотрела на скатерть, растерянно перебирала нож и вилку. Будто не могла решиться, с чего начать: с мяса или со скатерти.
   Мы с Дэном наслаждались, глядя на нее. Он пнул меня ногой, и я рассыпал соль. В суматохе мне удалось капнуть ему на хлеб уксусом.
   Все, кроме мистера Бевана, смотрели, как миссис Беван задумчиво водит ножом по краю тарелки, а миссис Дженкин сказала:
   — Вы же любите холодную телятину, я надеюсь?
   Миссис Беван улыбнулась ей и, ободренная, приступила к еде. У неё были серые волосы и серое лицо. Может, вся она сплошь была серая. Я взялся было её раздевать, но, дойдя до нижней байковой юбочки и темно-синих штаников до колен, разум мой содрогнулся. Я не осмелился даже расстегнуть ей высокие ботинки, чтоб проверить, серые ли у неё ноги. Она подняла взгляд от тарелки и игриво мне улыбнулась.