— Ты, что ли, не останавливал?
   Мы сидели спереди — будто ещё двое водителей.
   — Осторожней на рытвинах! — сказал я.
   — У тебя колесо бьет, — сказал он.
   Мы развязали рюкзаки, вынули бутерброды, крутые яйца и паштет, мы по очереди пили из термоса.
   — Ты дома не говори про автобус, — сказал я. — Как будто мы весь день пешком. У-у, вон он, Оксвич. Кажется, что недалеко, да? Мы бы бороды отрастить успели.
   Автобус обогнал взбиравшихся в гору велосипедистов.
   — Взять на буксир? — крикнул я, но они не расслышали. Та, с коляской, плелась в хвосте.
   Мы разложили на коленях провизию, и мы совсем забыли править, предоставив водителю у себя в кабине внизу гнать нас куда ему вздумается по сумасшедшим ухабам, и назад убегали: оплаканные дождями часовни, линялые ангелы; у холмов, от моря подальше, — розовые дачки (жуть, я думал, вот бы где я не стал жить, потому что среди деревьев и трав я себя чувствую как в клетке, хуже даже, чем среди уличной толчеи под частоколом дымящих труб), бензонасосы, скирды и возчик на ломовике, вросший в кювет под облаком мух.
   — Так только страну и увидишь.
   На узком крутом подъеме двое пеших с рюкзаками шарахнулись от автобуса под укрытие ограды, вобрали животы, распялили руки.
   — Вот бы и мы с тобой так.
   Мы радостно оглянулись на тех, приплюснутых к ограде. Они выкарабкались на дорогу, снова поползли, как улитки, мигом сделались крошечными.
   У въезда в Россили мы нажали на кондукторскую кнопку, остановили автобус и бодро, пружинисто прошагали несколько сотен шагов до деревни.
   — Довольно быстро добежали, — сказал Рэй.
   — Рекорд установили, — сказал я.
   Хохоча — на скале над длинным-длинным золотым пляжем, — мы показывали друг другу Голову Червя так, будто кто-то из нас слепой. Был отлив. Мы перешли по склизким камням, и вот мы, ликуя, стояли на ветру, на вершине. Тут была немыслимая трава, нас на ней подбрасывало, и мы хохотали, скакали, вспугивая овец, бегавших, как козлы, вверх-вниз по выбитым тропам. Даже в такой тишайший день тут бушевал ветер. На самом верху змеистого, бугристого утеса чайки тучей — я в жизни не видел их столько — рыдали над свежими утратами и вековечным пометом. В этом месте мой голос был подхвачен, увеличен, преображен в гулкий крик, ветер образовал вокруг меня раковину, и во всю ширь, во всю высь опрокинулись синие неосязаемые своды неба, и шелест крыльев был здесь как гром. Я стоял расставив ноги, подбочась, ладонь — козырьком у глаз, как Рэлли [21]на какой-то картинке, — и был как будто один-одинешенек в тот эпилептический миг в страшном сне, когда ноги растут и врастают в ночь, сердце бухает так, что соседей разбудишь, и дыхание ураганом несется сквозь безразмерную комнату. Я не был жалкой точечкой на вершине, между небом и морем, нет, я был громадный, как дышащий небоскреб, и только Рэй в целом свете мог тягаться со мной дивным ревом, и я ему крикнул:
   — Почему бы нам тут не поселиться навеки? На веки вечные? Дом построить, черт побери, и королями зажить!
   Рев влетел в клёкот чаек, и они понесли его к мысу под барабанный бой крыльев; Рэй гарцевал, нависая над хлипким краем утеса, и размахивал тростью, заклинающей пламя и змей; и мы припали к земле, к пружинистой, чайками побеленной траве, к камням в овечьих катышках, костях и перьях, мы лежали на самой крайней точке Косы. Мы так долго не шевелились, что грязно-серые чайки поуспокоились и некоторые присаживались с нами рядышком.
   Потом мы прикончили нашу еду.
   — Другого такого места нет, — сказал я. Я уже снова был почти моего собственного размера, сто пятьдесят два сантиметра, сорок с чем-то килограммов, и голос мой уже не взмывал в увеличительную высь. — Мы в открытом море. И Червь двигается, да? Давай его в Ирландию направим. Йетса увидим, ты к камню Бларни приложишься [22]. В Белфасте сражаться придется.
   Рэю на краю утеса было не по себе. Он не желал наслаждаться — греться на солнышке, или на бок повернуться, в пропасть заглянуть. Нет, он норовил сесть прямо, как на стуле, и он не знал, куда девать руки. Играл своей нудной тросточкой и ждал, когда день пойдет по правильной колее, Червь пустит тропы, а над отвесными кручами вырастут перильца.
   — Да, диковато тут для комнатной крысы.
   — Сам крыса. А кто автобус остановил?
   — А то ты не рад, что остановили! Еще шли и шли бы, как Феликс [23]. Да ты просто прикидываешься, что тебе тут не нравится. Сам небось плясал.
   — Два раза подпрыгнул.
   — А-а, ясно, тебе мебель не подходит. Нехватка диванов и кресел, — сказал я.
   — Строишь из себя деревенского, а корову от лошади не отличишь.
   Мы стали переругиваться, и скоро Рэю полегчало — он отключился от скучной реальности вольного мира. Если бы вдруг сейчас пошел снег, он бы не заметил. Он весь ушел, он втянулся в себя, и на утесе он был в темноте, как за закрытыми ставнями.
   Двое гигантов, оравших на птиц, затихли в траве — маленькие, едва слышные ворчуны у себя в норке.
   Я уж знал, что сейчас начнется, когда Рэй голову опустил, задрал плечи, и получилось, что у него нет шеи, и он выдохнул воздух, не размыкая зубов. Он уставился на свои пыльные белые туфли, и я понял, что он представляет себе: ноги мертвеца в постели — и сейчас он заговорит про брата. Иной раз, когда мы, навалясь на ограду, смотрели футбол, я замечал, как он разглядывал свою руку: он её истончал, раздевал от мышц, делал бесплотной, он видел перед собой руку Гарри — кожа да кости. Если он хоть на минутку отключится, если оставить его одного, если он опустит глаза, перестанет сжимать твердую природную ограду или свою горячую трубку — сразу он угодит в те страшные комнаты, будет таскать тряпки и миски, прислушиваться к колокольчику.
   — В жизни не видал такой уймы чаек, — сказал я. — А ты? Такая уйма чаек. Вот попробуй их сосчитай. Видишь, там две подрались. Ой, смотри, как куры, в воздухе друг друга клюют! На что спорим — победит которая больше. У, носатая! Не завидую её сегодняшнему ужину — кусочек ягнятины и мертвая чайка. — Я сам себя послал подальше за эту свою «мертвую». — В городе утром весело было, да? — сказал я.
   Рэй смотрел на свою руку. Теперь его было не остановить.
   — В городе весело было? Все в летнем снаряжении, улыбки и смех. Детишки играют, все довольны, прямо куда там. А я отцу встать не давал с постели, когда он зайдется. Силком в постели держал. Я брату простыни два раза в день менял — все в крови. Я видел — он худеет, худеет. Под конец его одной рукой можно было поднять. А жена к нему не заходила, потому что он ей кашлял в лицо. Мама не ходячая, мне и еду сварить, и с ложечки их покормить, простыни менять, отца в постели силком держать, когда зайдется. Не очень-то будешь тут жизни радоваться.
   — Но ты же любишь ходить, ты так радовался. Смотри, какой изумительный день, Рэй. Насчет брата — это кто спорит. Ну давай осмотримся. Давай спустимся к морю. Может, мы пещеру найдем с доисторической живописью, напишем про неё статью, кучу денег огребем. Давай спустимся.
   — Брат меня подзывал колокольчиком. Он только шепотом мог говорить. Говорил: «Рэй, погляди на мои ноги. Со вчерашнего не похудели?»
   — Солнце садится. Давай спустимся.
   — Отец думал, я его хочу убить, когда я ему встать не давал с постели, силком держал. Я держал его, когда он умирал, а он хрипел. Мама на кухне, в своем кресле, была, но она поняла, что он умер, и стала кричать, сестру звать, а сестра — в больнице. Мама кричит, Гарри у себя в колокольчик звонит, а я не могу к нему подойти, а отец мертвый в постели лежит.
   — Я к морю спускаюсь. Ты идешь?
   Он вылез из своей норы на свет Божий и пошел за мной через вершину и дальше, по круче вниз. Бурей взметнулись чайки. Я цеплялся за острые, сухие кусты, но я выдирал их с корнем, опора под ногами у меня посыпалась, место, за которое я ухватился рукой, подалось; я снова пополз вверх по черной плоской скале, отворачивающей от моря маленькую, как у Червя, головку в нескольких гибельных шагах от меня, и, весь мокрый от летящей воды, я поднял глаза и увидел Рэя: он падал, и за ним был ливень рушащихся камней. Ему удалось приземлиться со мною рядом.
   — Я уж думал — мне каюк, — сказал он, когда перестал дрожать. — Вся жизнь промелькнула перед глазами.
   — Вся-вся?
   — Ну почти. Я лицо брата, ну вот как твое сейчас, видел.
   Мы стали смотреть, как садится солнце.
   — Как апельсин.
   — Помидор.
   — Аквариум с золотыми рыбками.
   Мы наперебой изощрялись в описании солнца. Море ударялось о нашу скалу, лизало нам брючины, жалило щеки. Я снял ботинки, и взял Рэя за руку, и сполз на животе так, чтоб пополоскать ноги в море. Потом Рэй тоже сполз, и я держал его, пока он обмакивал ступни.
   — Ладно, пошли, — сказал я и потянул его за руку.
   — Нет! — сказал Рэй. — Это так изумительно. Я только чуть-чуть их ещё в воде подержу. Тепло, как в ванне.
   Он брыкался и фыркал, колотил, как сумасшедший, свободной рукой по скале, изображая, будто он тонет.
   — Не надо меня спасать! Тону! Тону!
   Я тянул его за руку, он вырывался, и он смахнул со скалы ботинок. Ботинок мы выудили. Он был весь полный воды.
   — Ничего, зато удовольствие получил. Я с шести лет в море не плескался. Ты себе не представляешь, как мне хорошо.
   Он забыл про отца и брата, но я же знал, что, как только пройдет его радость от теплой, буйной воды, он снова вернется в тот страшный дом, где худеет, худеет брат. Я сто раз слышал про то, как умирал Гарри, и сумасшедшего отца знал не хуже, чем самого Рэя. Я каждый крик, каждый хрип и кашель их знал, каждую судорогу.
   — Теперь я раз в день обязательно буду плескаться, — сказал Рэй. — Каждый вечер буду спускаться на песочек и долго-долго плескаться. До колен буду мокнуть. А если кому смешно — мне плевать.
   Он притих на минуту и сосредоточенно думал.
   — Я просыпаюсь утром, и мне просто жить неохота, в субботу разве что, — сказал он потом. — Или когда я к вам прихожу словарь у тебя попросить. Я просто мертвый. А теперь я буду просыпаться и думать: «Сегодня в море плескаться пойду». Дай-ка я ещё обмакнусь.
   Он закатал мокрые брючины и скользнул по скале вниз.
   — Держись!
   Он обмакнул ноги в море, и я сказал:
   — Эта скала на краю света. Мы совершенно одни. Все тут наше, Рэй. Кого хочешь, можно сюда звать, кого хочешь — прогнать. Кого бы ты хотел взять сюда с собой?
   Ему было не до ответа, он брызгался, фыркал, пыхтел так, будто голова у него под водой, пускал по воде круги, лениво шарил по ней ногами.
   — Кого бы ты сюда взял?
   Он вытянулся, как мертвец, ноги застыли в воде, рот над краем уступа, рука вцепилась в мою лодыжку.
   — Я бы хотел увидеть здесь сейчас Джоржа Грея, — сказал я. — Он из Лондона, а теперь на Норфолк-стрит перебрался. Ты его не знаешь. Вот удивительный тип, я таких в жизни не встречал, чуднее даже, чем Оскар Томас, а уж куда, кажется, чудней. Джорж Грей ходит в очках, но стекол в них нет, одна оправа. Пока вплотную не подойдешь, не догадаешься. Он чем только не занимается. Кошек лечит. И каждое утро мотается куда-то в Скетти, одной женщине помогает одеваться. Она старуха, вдова, он говорит, и сама не может одеться. Не знаю, откуда он её взял. Он всего месяц как в городе. И вдобавок он бакалавр искусств. И ты бы посмотрел, что у него в карманах! Пинцеты, ножницы для кошек, записи разные. Он мне читал кое-что из этих записей, про свои должности в Лондоне. Он спал с одной теткой из полиции, и она ему платила. Прямо в мундире в постель ложилась. В жизни такого чудака не встречал. Я бы его сюда взял. А ты? Кого бы ты хотел здесь сейчас увидеть, а, Рэй?
   Рэй снова стал двигать ногами, окунал их, брыкался, пускал по воде круги.
   — А ещё хорошо бы с нами был Гуилим, — сказал я. — Я тебе про него рассказывал. Он бы прочел морю проповедь. Самое милое дело, ведь кругом — никого. «О закат мой возлюбленный! О суровое море! Сжалься над моряками! Сжалься над грешниками! Сжалься над Раймондом Прайсом и надо мной! О! Вечер нисходит как облако! Аминь. Аминь». А ты бы кого хотел, Рэй?
   — Я бы хотел, чтоб мой брат был сейчас с нами, — сказал Рэй. Он забрался на уступ и вытирал ноги. — Я бы хотел, чтоб Гарри был тут. Чтоб он сейчас, в эту минуту, был на этой скале.
   Солнце почти зашло, переполовинилось стемневшим морем. Море снизу брызгалось холодом, и я видел его таким существом: ледяные рога, с хвоста течет, морда зыбкая, и сквозь плывут, плывут рыбы. Ветер на крутом вираже вылетел из-за Головы Червя, продувал наши летние рубашки, и море стало накрывать нашу скалу, скалу, уже населенную друзьями, живыми и мертвыми, накрывать быстро-быстро, наперегонки с темнотой. Поднимаясь, мы не говорили ни слова. Я думал: «Стоит рот открыть, и мы оба скажем: «Поздно, поздно!»»
   По пружинной траве, по колючкам мы бежали, мы нырнули в ту нашу нору, где Рэй говорил про кровь, и дальше, дальше, по шуршащим уступам, по зазубренным плоскостям. Мы стояли у начала Червя и смотрели вниз, хоть оба могли сказать и не глядя: «Прилив».
   Был прилив. Склизкие камни, по которым мы перебрались, исчезли. На материке, в сумраке, какие-то фигурки нам делали знаки. Семь светлых фигурок прыгали и кричали. Наверно, те велосипедисты.

СТАРАЯ ГАРБО

   Мистер Фарр аккуратно, брезгливо переступал по узким темным ступеням. Не глядя и не оскользаясь, он знал, что коварные мальчишки набросали по темным углам банановую кожуру, и когда он доберется до уборной, толчки будут засорены и нарочно оборваны цепи. Он помнил тот день, когда было коричневым выведено «Мистер Фарр — кое-что без фар», и тот день, когда в раковине плавала кровь — ничья, судя по опросам. Вверх по лестнице скакнула мимо девчонка, выбила из рук у него газету, не извинилась, и он обжег окурком губу, пока дергал неподдающуюся дверь уборной. Я изнутри опознал стук, возмущенное жужжанье, дробь лакированных маленького размера ботинок, любимые его ругательства — страстно-нутряную ругань как привыкшего думать во тьме шахтера, — и я его впустил.
   — Вы всегда запираете дверь? — спросил он, бросаясь к кафельной стенке.
   — Ее заело, — сказал я.
   Мистер Фарр передернулся и застегнулся.
   Он был главный репортер, великий стенографист, заядлый курильщик, горький пьяница, бод-ряк с круглым лицом и брюшком и рытвинами на носу. Когда-то, подумал я, оглядывая его в уборной газеты «Toy ньюс», он щеголял, наверно, тонкими манерами, важной поступью, оттеняемой тросточкой, носил цепочку от часов поперек живота, золотой зуб, а то и бутоньерку из собственного сада в петлице. Теперь же любое поползновение на отточенный жест, едва зародясь, увядало. Он щелкал пальцами, смыкая большой с указательным, а видели вы только облезлые ногти в никотинных пятнах и трауре. Он мне протянул сигарету и тряхнул плащом в расчете на дребезжание спичек.
   — Вот зажигалка, мистер Фарр, — сказал я.
   К нему стоило подлизаться. Через него шел весь важный материал, иногда убийства, скажем, когда Томас О'Коннор отделал жену бутылкой — но это ещё до меня, — забастовки, самые смачные пожары. Я держал сигарету, как он, — знаменем скверных привычек.
   — Ну и словцо на стене, — сказал он. — Смотри. Какая гадость. Всему свое время и место.
   Подмигнув мне, пригладив лысину, будто мысль лезла оттуда, он сказал:
   — Это мистера Соломона дела. Мистер Соломон был наш редактор и ярый методист.
   — Наш старик Соломон, — сказал мистер Фарр, — любого младенца пополам рассечет исключительно шутки ради.
   Я улыбнулся:
   — О, безусловно!
   Необходимо было ответить как-нибудь так, чтоб подчеркнуть мое презрение к мистеру Соломону, которого я не испытывал. Это был разговор мужчины с мужчиной, великий миг, самый роскошный с тех пор, как я три недели назад сюда поступил. Подпирая плечом растресканный кафель, попыхивая сигаретой, улыбаясь, чертя ботинком узоры на мокром полу, я предавался злословию с влиятельным стариканом. А мне бы сейчас писать рецензию на «Распятие» или, сдвинув набекрень новую шляпу, продираться в субботне-рождественской городской суматохе в надежде на свежий несчастный случай.
   — Пошел бы разок со мной, — медленно выговорил мистер Фарр. — Сходили бы в «Фишгард», за доками, понаблюдать, как матросы в баре гужуются. Может, сегодня? В «Лорде Джерси» девочки есть недорогие. А-а, нравится «Вудбайн»? Я только их и курю.
   Руки он мыл, как мальчишка, стирая грязь бумажным полотенцем, гляделся в зеркало над раковиной, подкручивал усы и смотрел, как они мгновенно опадают.
   — Пора трудиться, — объявил он.
   Я вышел в коридор, а он остался, прижимая лоб к стеклу и пальцем обследуя кустистые ноздри.
   Было около одиннадцати, время какао и русского чая в кафе «Ройяль» над табачной лавкой на Главной улице, где продавцы, писаря, юнцы, работающие в фирмах своих папаш или отданные в учение к биржевикам и адвокатам, ежеутренне сходились потрепаться. Я протискивался сквозь толпу, мимо футбольных болельщиков, заезжих ходоков по лавкам, зевак, одиноких хмурых оборвышей, мокнущих под дождем по углам людных улиц, матерей с колясочками, старух в черном, с брошками и оборками, элегантных девиц в мерцающих макинтошах и забрызганных чулках, изящных маленьких остиндцев, напуганных слякотью, деловых людей в мокрых гетрах, — сквозь грибной лес зонтов. И все время я отделывал фразу, которую не напишу никогда. Я вас всех до единого вставлю в рассказ.
   Миссис Констабл, красная, увешанная свертками, как бык вывалившись из «Вулворта», заметила меня:
   — Я сто лет не видала твою маму! Ух! Суетня рождественская! Флорри привет! Пойду в «Модерн», чашечку чая выпью! Ой! Где моя кастрюлька?
   Я видел Перси Льюиса, который в школе залеплял мне волосы жвачкой.
   Кто-то длинный неотрывно созерцал дверь шляпной лавки, твердо, незыблемо выдерживая натиск толпы. Неприменимые к делу хорошие новости роились вокруг, пока я дошел до кафе и стал подниматься по лестнице.
   — Что прикажете, мистер Шаафер?
   — Как всегда, какао и кекс.
   Молодые люди почти все уже были в сборе. Кто-то с легкими усиками, кто-то в бачках, с завивкой, кто-то беседовал, зажимая губами витую пахитоску. Светлые брюки в полосочку, крахмальные воротнички и даже один дерзкий котелок.
   — Садись сюда, — сказал Лесли Берд. Он был в ботинках от Льюиса.
   — В кино был на неделе, а, Томас?
   — Был. В «Центральном». «Ложь во спасение». Изумительная вещь! Конни Беннет просто потрясающая! Как она в пенной ванне лежит, а, Лесли?
   — По мне, явный перебор пены, старичок.
   Родные широкие гласные сужены, расшатывающий валкую фразу семейный акцент обуздан и укрощен.
   В верхнем окне универмага напротив продавщицы в униформах, стоя стайкой, пили чай. Одна помахала платком. Не мне ли?
   — Там эта черненькая опять, — сказал я. — Глаз на тебя положила.
   — Они, когда в форме, все миленькие, — сказал он. — А поглядишь на них, как причепурятся, — кошмар. Я когда-то имел дело с одной медсестричкой, в халатике — просто персик, сплошная изысканность, нет, без шуток. И вот встречаю её на набережной, при полном параде. Как подменили. Дешевый стандарт.
   А сам тем временем искоса поглядывает в окно.
   Девушка опять помахала, отвернулась и захихикала.
   — Нет, не ахти, — сказал он.
   Я сказал:
   — А крошка Одри смеялась, смеялась, смеялась [24].
   Он вынул серебряный портсигар.
   — Презент. Моему дяде, уверен, это раз плюнуть. Настоящие турецкие, прошу.
   Спички были особенные.
   — Из «Карлтона» [25], — сказал он. — Там за стойкой девочка — очень даже ничего. И себе на уме. Ты тут в первый раз? Чего ж ты теряешься? Джил Моррис, между прочим, тоже будет. Мы по субботам, как правило, заглядываем пропустить по стакашке. А в «Мелбе» сегодня — танцы.
   — Извини, — сказал я. — Я уже с нашим старшим репортером условился. В другой раз как-нибудь, Лесли. Пока!
   Я выложил свои три пенса.
   — Привет, Кэсси.
   — Привет, Ханнен.
   Дождь кончился, Главная улица сверкала. По трамвайным путям шагал приличного вида господин, высоко держа транспарант, свидетельствовавший о том, что он боится Господа. Я узнал: мистер Мэтьюз, несколько лет назад спасенный от зеленого змия; теперь он что ни вечер с молитвенником и фонариком бродит по городу. Мистер Эванс-Продукт скользнул в боковую дверь «Дубровки». Три машинисточки пробежали на ленч — крутые яйца и йогурт, — овеяв меня лавандой. Не сделать ли крюк, мимо нотного магазина, глянуть на старика с пустой разбитой коляской? Он всегда там стоит, за пенс снимает шапку и подпаляет себе волосы. Впрочем, это дешевый трюк, рассчитанный на молокососов, и я махнул напрямик, мимо трущоб, именуемых Стрэндом, мимо зазывной итальянской лавчонки, где юные сынки бдительных родителей снабжаются жвачкой, чтобы отбить спиртной запах перед последним трамваем. И — по учрежденческим узким ступеням — в репортерскую.
   Мистер Соломон орал в телефон. Я ухватил:
   — Вам это пригрезилось, Уильямс!
   Он брякнул трубку.
   — Вечно ему грезится разная ерундовина, — кинул в пространство мистер Соломон. Он никогда не ругался.
   Я кончил заметку о «Распятии» и отдал мистеру Фарру.
   — Общие места и сплошная вода.
   Через полчаса Тед Уильямс, в костюме для гольфа, скользнул в дверь, показал нос в спину мистеру Соломону и тихо устроился в углу полировать ногти.
   Я шепнул:
   — За что он тебя разделывал?
   — Я выехал на самоубийство — трамвайный кондуктор, некто Хопкинс, — а вдова меня задержала и угостила чашечкой чая. Только и всего.
   Он был страшно обаятельный и скорей похож на девушку, чем на мужчину, который мечтает о Флит-стрит, в летний отпуск бродит возле «Дейли экспресс» и рыщет по кабакам в поисках знаменитостей.
   Суббота после обеда — мой выходной. Был уже час, пора уходить, но я не уходил. Мистер Фарр хранил молчание. Я изображал бурную деятельность, что-то чиркал на бумаге, набросал, впрочем без сходства, грачиный профиль мистера Соломона и наглого мальчишку-наборщика, фальшиво насвистывавшего в телефоне-автомате. Я написал свою фамилию, потом: «Репортерская, «Тоу-ньюс», Южный Уэльс, Англия, Европа, Земля» [26], потом список своих ненаписанных книг: «Страна отцов», «О разных аспектах валлийского национального характера», «Восемнадцать, автобиография провинциала», «Жестокие девы, роман». Мистер Фарр на меня не смотрел. Я написал: «Гамлет». Мистер Фарр, упорно расшифровывавший стенограмму совещания, конечно, не мог забыть. Вот мистер Соломон шепнул, навалясь ему на плечо: «Уточнить с Дэниелсом». Полвторого. Тед предавался грезам. Я очень долго натягивал пальто, так и эдак повязывал шарф.
   — Некоторым даже отдыхать и то лень, — вдруг сказал мистер Фарр. — В шесть, в «Лампах», в заднем баре, — не переставая писать и не оборачиваясь.
   — Гулять? — спросила мама.
   — Угу. Договорился. К чаю меня не жди.
   Я пошел в «Плазу».
   — Пресса, — кинул девушке в тирольской шляпе и юбке.
   — На этой неделе уже два репортера наведывались.
   — Экстренное сообщение.
   Она меня проводила к месту. В образовательном фильме у меня на глазах рассада пускала ростки, они сплетались, как руки и ноги, уводя мою мысль к дешевым женщинам и морякам по притонам. Вот где можно поживиться хорошей дракой и поножовщиной; Тед Уильямс как-то нашел возле Моряцкой миссии губу. Губа была с усиками. Ростки колыхались, плясали на моросящем экране. Будь наш Toy приморским городом покрупней, в подвале устроили бы особые зальчики и крутили порнуху. Жизнь картошечек благополучно пришла к концу. И я попал в американский колледж и танцевал с дочкой ректора. С героем по фамилии Линкольн, высоким, с отличными зубами брюнетом, я сразу без сожаления расстался, и девушка, обнимая его тень, нашептывала мое имя, и студенческий хор в купальниках и бескозырках мелодически объявлял меня молодцом и героем, и мы с Джеком Оаки мчали по прериям, и толпа выносила нас с ректорской дочкой под переливчатый занавес, прихлопнувший нас на таком поцелуе, от которого у меня голова кружилась и глаза ничего не видели, когда я вышел из кино под бьющий свет фонарей и вновь собравшийся с силами дождь.
   Целый час я мокнул в толпе. Разглядывал очередь возле «Эмпайра», кадры из «Ночей Парижа», думал про длинные ноги хористок, которых видел на днях гулявших под ручку по зимнему блеску, про их невероятные лица. Губы были как багровые шрамы, я их берег для так и не начатой первой страницы «Жестоких дев», волосы — как вороново крыло, как серебро; макияж и духи отдавали шоколадно-душным востоком, и глаза были — как озера. Лола де Кенуэй, Бэбз Курси, Района Дэй останутся со мной навсегда. Пока я не умру легкой смертью от истощающего недуга, сказав отрепетированное последнее слово, они всегда будут брести со мной рядом, напоминая мне мою погибшую юность на сгинувшей Главной улице, в вечернем сиянии витрин, когда из баров катило пение и местные сирены сидели в закусочных, держа на коленях сумочки и позванивая серьгами. Я постоял у витрины Чичисбеев — сплошная невинность: вонючие бомбы, чертики, масочки Чарли; все, что поувлекательней, запихано внутрь, но войти я боялся, представив себе, как меня станет обслуживать миссис Чичисбей, усатая дама со всевидящим взором, или тощая, с бульдожьим лицом девица, которую я видел однажды: она подмигивала и от неё пахло тиной. Я купил в киоске жвачку. На всякий случай.