Дилан ТОМАС
Портрет художника в щенячестве

ПЕРСИКИ

   Травянисто-зеленый фургон с зыбко выведенным «Дж. Джонс, Горсхилл» стал на булыжной мостовой между «Чистой Каплей» и «Заячьим Следом». Был поздний вечер апреля. Дядя Джим, в черной воскресной паре, белой жесткой рубашке без воротничка, в громких новых сапогах и клетчатой кепке, крякнул и слез на мостовую. Выдернул туго плетенную корзину из кучи соломы в углу и взвалил на плечо. Я слышал визг и видел, как завитой розовый хвостик мелькнул из корзины, когда дядя Джим распахивал дверь «Чистой Капли».
   Он сказал:
   — Я на минутку.
   Народу там было полно. У самой двери сидели две толстые женщины в ярком, одна со смуглым ребеночком на руках. Увидев дядю Джима, они потеснились на скамейке.
   Он опять сказал:
   — Я мигом, — так рявкнул, будто я с ним спорил. — А ты чтобы тихо сидел.
   Та, которая без ребенка, подняла руки. Сказала громко: «Ах, мистер Джонс» — и расхохоталась. И вся затряслась, как желе.
   И дверь прихлопнула голоса.
   Я сидел на оглобле, один, в узком проулке, и через боковое окно заглядывал в «Заячий След». Половину окна закрывала цветная створка. Я видел половину дымной, таинственной комнаты, там четверо играли в карты. Один — огромный, темный, с закрученными усищами и на лбу — кудря; рядом — бледный старичок, тощий, лысый, и щеки вобрал в рот; у других двоих — лица в тени. Они пили все из больших темных кружек, ни слова не говорили, щелкали картами, чиркали спичками, пыхали трубками, и грустно глотали, и трясли колокольчик — заказывали еще, молча, на пальцах, хмурой тетке в чем-то цветастом и в мужской кепке.
   Проулок вдруг, с маху, стемнел, тесней сомкнул стены, ниже нахлобучил крыши. Я сидел в темном проулке чужого города, и тот — темный, большой — был уже великаном в клетке, плывшей сквозь облака, а от лысого старичка остался только темный бугорок с белым верхом; две белых руки метали из угла невидимые карты. И кто-то мог подкрасться ко мне со стороны Юнион-стрит, на войлочных подошвах, с ножом.
   Я позвал: «Дядя Джим, дядя Джим», — тихонько, чтобы он не услышал.
   Я попробовал насвистывать, но когда перестал, оказалось, что свист шипением отдается у меня за спиной. Я слез с оглобли и приник к прищуренному окну; белая рука рванула вверх оконную раму; я на мостовой и картежники за столом были так друг от друга близко, что не разобрать, с какой стороны стекла медленно опустила створку эта рука. Меня вырезало из ночи цветным квадратом. История, которую я сочинял в теплой укромности своей постели, когда сонный полночный Суонси обтекал и баюкал наш дом, вдруг обрушилась на меня, грохоча по булыжникам. Я вспомнил демона из этой истории, с когтями, крылами, он летучей мышью льнул к моим волосам, когда я гнался по горам и долам Уэльса за высокой, мудрой, драгоценной и царственной девочкой из католической школы. Я пытался вспомнить её настоящее имя, её истинные длинные голени в черных чулках, и смешки, и накрученные на папильотках кудряшки, но на меня летели страшные крылья, и волосы её и глаза теряли цвет, погасали, как травянистая зелень фургона, ставшего уже темно-серой горой между стен.
   И все это время старая, ширококостая, безответная, безымянная кобыла стояла не шевелясь. Не била копытом булыжник, не грызла удила.
   Я назвал её умницей и потянулся на цыпочках, чтоб потрепать её за уши, но тут дверь «Чистой Капли» распахнулась, яркий свет схлестнул, ослепил меня и всю мою историю сжег. Меня одолевал уже не страх — только обида и голод. Две толстые тетки прохихикали из густого шума и уютных запахов: «Спокойной вам ночи, мистер Джонс». Ребеночек спал, свернувшись калачиком, под скамьей. Дядя Джим чмокнул обеих в губы.
   — Спокойной ночи!
   — Спокойной ночи!
   — Спокойной ночи!
   И снова стало в проулке темно.
   Он вывел кобылу задом на Юнион-стрит, кренясь к её боку, костеря её за безответность, охлопывая по морде, и мы с ним оба забрались в фургон.
   — Все пьянь цыганская заполонила, — сказал он, когда мы покатили, гремя, сквозь подрагивающий строй огней.
   Он пел гимны разнеженным басом до самого Горсхилла и дирижировал ветром посредством хлыста. Он даже не трогал поводья. Вдруг на ухабистой дороге, где живая изгородь хватала за уздечку кобылу и тыкалась в наши кепки, дядя шепнул: «Тпр-ру», и мы встали, он зажег трубку, подпалил темноту и показал мне свое красное, пьяное, длинное лицо лиса — торчащие баки, мокрый, чуткий нос. Белый дом с единственным озаренным окном сиял в поле на скате за дорогой.
   Дядя шептал кобыле: «Спокойно, спокойно, девочка», хоть она и не думала дергаться, потом голос вдруг прорезался, он кинул мне через плечо:
   — Тут палач жил.
   Он снова пустил лошадь, и мы с грохотом покатили сквозь режущий ветер. Дядя ежился, натягивал на уши кепку; а кобыла была как тяжко трусящая статуя, и никаким демонам моих историй, беги они рядом, теснись вокруг, надсаживайся в крике, не заставить бы её встряхнуть гривой или ускорить ход.
   — Что бы ему миссис Джизус повесить, — сказал дядя.
   Между гимнами он по-валлийски ругал кобылу. Белый дом, свет, скат уплыли назад, провалились во мрак.
   — Там теперь никто не живет, — сказал дядя.
   Мы въехали на хутор Горсхилла, и мостовая звенела, и пустующие черные денники всасывали звон, и он делался полым, и мы встали в полом кругу темноты, и кобыла была полая, и дом в глубине двора, там не жил никто, только торчали на палках две морды из тыкв.
   — Беги к Энни, — сказал дядя. — Будет тебе суп горячий и картошка.
   Он повел косматую, полую статую в стойло; цок-цок-цок к мышкам в дом. Я бежал к дому и слышал, как гремели засовы.
   Дом был одной стороной черной раковины, и чуткой скважиной зияла сводчатая дверь. Я толкнул эту дверь и, спасшись от ветра, вошел в коридор. Я как будто вошел в штормовую полую ночь, я крался вдоль отвесного берега бухты. Потом дверь в конце коридора отворилась, я увидел тарелки на полках, лампу, сияющую на длинном, покрытом клеенкой столе, вышивку «Готовься предстать пред Господом» над камином, фарфоровых улыбающихся собак, темный ларь, часы на полу, и я влетел в кухню и в объятия Энни.
   Вот это была встреча! Часы вызванивали полночь, пока Энни целовала меня, а я стоял посреди сверкания и звона, как сбросивший маскарадные лохмотья сказочный принц. Только что дрогнувший, маленький, не помня себя от страха, я крался черным ущельем, в нелепом новом костюмчике, зажав школьную кепку в кулак, и в пустом животе екало, сердце бухало заведенной бомбой, — жалкий сочинитель, сам не свой, завяз, заплутал в собственной сказке и об одном мечтал: поскорей бы домой; и вот я — царственный племянник, по-городскому нарядный, меня привечают, целуют, я дивно помещен в самом центре своих историй и слушаю, как мое появление возвещают часы.
   Она мне ванну сделала с горчицей, горячий чай, велела надеть носки двоюродного брата Гуилима, дядин старый пиджак, от которого пахло кроликами и махоркой. Суетилась, квохтала, кивала, мазала хлеб маслом, рассказывала: Гуилим все учится на священника, тетя Рейч, а ведь ей девяносто, упала животом на косу.
   Тут ввалился, как черт, дядя Джим — лицо красное, мокрый нос, и трясутся волосатые руки. Он шатался. Налетел на край буфета, встряхнул сцены коронации на тарелках, поддал ногой прыснувшего из-за ларя тощего кота. Дядя был выше Энни вдвое. Он мог бы спокойно носить её под пальто и вытаскивать, когда надо, — маленькую, темнокожую, беззубую горбунью с ломким, тягучим голосом.
   — И как это ребенка столько на холоду продержать, — сказала она ворчливо, с опаской.
   Он сел в лишь ему отведенное кресло — искалеченный трон одного неудалого барда, — пыхнул трубкой, вытянул ноги, пустил облака под потолок.
   — Так и насмерть простыть недолго, — сказала Энни.
   Она обращалась к затылку дяди, а дядя кутался в облака. Кот пробирался обратно. Я сидел за столом, я все доел, и в кармане своего пиджака я нашел пустую бутылочку и какой-то белый баллончик.
   — Ну, скорей беги спать, — шепнула Энни.
   — А можно я на поросят посмотрю?
   — Завтра, завтра, детка.
   И я сказал «спокойной ночи» дяде Джиму, он повернулся, улыбнулся, покивал из-за дымных туч, я поцеловал Энни и зажег свечку.
   — Спокойной ночи.
   — Спокойной ночи.
   — Спокойной ночи.
   Я взбирался по ступенькам; у каждой был свой голос. Пахло трухлявым деревом, сыростью и зверьем. Всю жизнь, всю жизнь я пробирался как будто по длинным сырым переходам, всю жизнь я взбирался в темноте по ступенькам, один. Я постоял на сквозняке, на площадке у двери Гуилима.
   — Спокойной ночи.
   Пламя свечки впрыгнуло в комнату, где так тускло светила лампа, и всколыхнуло занавески; вода в стакане на круглом столике возле постели, наверно, вздрогнула, когда я прикрыл дверь, и стала плескаться о стенки. Под окном был ручей; пока я спал, он плескался как будто о нашу стену всю ночь напролет.
   — Можно я на поросят посмотрю? — спросил я у Гуилима утром. Полый дом уже меня не пугал; сбегая вниз завтракать, я наслаждался запахом дерева, новой весенней травки, тихого, запущенного двора с грязно-белой развалюхой-коровником, с пустыми открытыми денниками.
   Гуилиму было почти двадцать, он был высокий, сам тощий, как палка, а лицо лопатой. Гуилимом в самый бы раз вскапывать огород. Голос у него был низкий и ломался надвое, когда Гуилим волновался, и он сам для себя пел песни басом и дискантом, всегда на один и тот же тоскливый мотив гимна, и он сочинял гимны в риге. Он рассказывал про девчонок, они все мерли от любви. «Накинула веревку на дерево, а веревка короткая оказалась, — рассказывал он. — Всадила ножик себе в грудь, а ножик тупой оказался». Мы сидели с ним на соломе в полумраке затворенного денника. Он ерзал, подняв палец, наклонялся ко мне, и скрипела солома.
   — Прыгнула в ледяную воду, раз — и сиганула, — он лез губами прямо мне в ухо, — бултых, и крышка.
   Свинарник был в дальнем углу двора. Мы проследовали туда — Гуилим в черном облачении, несмотря на будний день, я в саржевом костюмчике с залатанным задом — мимо трех обыскивавших грязный булыжник кур и кривого колли, который спал, не закрыв свой единственный глаз. С развалившихся служб съезжали гнилые крыши, стены зияли дырами, ставни болтались, облупилась штукатурка, ржавые гвозди торчали из отставших, искореженных досок; тощий вчерашний кот умывался, устроясь между битых бутылочных горлышек на самом верху мусорной кучи, сладко-вонючим конусом тянувшейся к покалеченной кровле. Второго такого хутора не было по всей нашей Богом забытой стране, второго такого же нищего, невозможного, великолепного, как этот остров грязи и мусора, трухи и щебня, где старые чумазые куры чесались и несли мелкие яйца. Утка подавала голос из корыта в заброшенном свинарнике. А молодой человек с кудрявым братишкой через загородку разглядывали свинью, которая, обмакивая в грязь соски, кормила поросят.
   — Сколько их тут?
   — Пять. Эта сука одного сожрала, — сказал Гуилим.
   Они барахтались, толкались, вертелись, плюхались то на спинку, то на брюшко, визжали, тыкались в материнские соски пятачками, а мы их считали. Их было четыре. Мы сосчитали опять. Четыре поросенка, четыре голых розовых закорючки торчали кверху, а пятачки внизу жадно припадали к хрюкающей от наслаждения и боли свинье.
   — Она, наверно, ещё одного сожрала, — сказал я, подобрал скребок, ткнул в свинью, развел слипшиеся щетинки. — А может, лиса через загородку залезла.
   — Нет, это не лиса и не свинья, — сказал Гуилим. — Это папаша.
   Мне представилось, как дядя, высокий, красный, коварный, держит в обеих ручищах извивающегося поросенка, вонзается ему в ножку зубами и с хрустом отгрызает ее; он перегибается через загородку свинарника, а ножка торчит у него изо рта.
   — Неужели дядя Джим поросят ест?
   В эту самую минуту он стоял за рушащимся сараем и, по колено в пере, отжевывал живые головы кур.
   — Он его на выпивку пустил, — прошипел Гуилим самым своим проникновенным, порицающим шепотом, устремив взор к небесам. — На прошлом Рождестве овцу на плечи и — десять дней не просыхал.
   Свинья привалилась поближе к скребку, сосунки визжали в накрывшей их темноте, бились под её валиками и складками.
   — Пошли, я тебе мою часовню покажу, — сказал Гуилим. Он уже забыл про загубленного поросенка и завел рассказ про города, в которых побывал паломником, про Нит, и Бриджент, и Бристоль, и Ньюпорт, где озера, и парки с аттракционами, и светлые, пестрые, бурлящие соблазнами улицы. Мы шагали прочь от свинарника и обездоленной свиньи.
   — Я на каждом шагу с актрисами знакомился, — рассказывал Гуилим.
   Часовня Гуилима была старой ригой, последней перед полем, стлавшимся до самой реки. Она возвышалась над хутором, стоя на грязном скате. В ней была одна целая дверь с тяжелым замком, но по обе стороны такие щели, что свободно можно войти. Гуилим вынул связку ключей, нежно встряхнул, каждый примерил к замку.
   — Самый шик, — сказал он. — Я их в Кармартене ухватил у старьевщика.
   В часовню мы вошли через щель.
   Пыльный фургон с вымаранным краской именем и крестом из белил на боку стоял посредине.
   — Мой амвон, — сказал Гуилим и величаво на него взошел, переступив через сломанное дышло. — Ты на сено садись, только учти, тут мыши, — сказал Гуилим.
   Потом он снова добыл из недр самый проникновенный свой голос и возгласил к небесам, обсиженным нетопырями стропилам и клочьям паутины:
   — Господи, благослови меня и благослови этот день, благослови Дилана и Твою часовню отныне и вовеки. Аминь. Я тут кое-что здорово усовершенствовал.
   Я сидел на сене и смотрел, как проповедует Гуилим, и слушал, как поднимается, ломается, опадает до шепота его голос, вдруг плывет валлийским распевом, заливается победно, диковато и нежно. Солнце сквозь щель натекало на его молитвенные плечи, он говорил:
   — О, Господи, Ты всегда и везде, Ты в росе на заре и в вечернем морозе, в городах и весях, в проповеднике и грешнике, в могучем ястребе и воробье. Ты видишь наши сердца и утробы. Ты нас видишь, когда солнце зайдет. Ты нас видишь, когда на небе ни звезды, и в могильной тьме, и в глубоких-глубоких глубинах. Ты всечасно за нами следишь, Ты нас видишь и по темным углам и на широких просторах, и под одеялом, когда мы громко храпим, и в страшной черной тени, в страшной черной тени. Все-то Ты видишь. О Господи, Ты прямо, ей-богу, как кот.
   Он разомкнул и уронил руки. Часовня в риге вся затихла, пробитая лучами насквозь. Некому было вскричать «Аллилуйя» или «Благословенно имя Господне». Я был ещё мал и влюблен в тишину. Снаружи крякнула утка.
   — А теперь сбор пожертвований, — сказал Гуилим.
   Он вылез из фургона, покопался в сене под ним и протянул мне помятую жестянку:
   — У меня нет настоящей кружки.
   Я сунул в жестянку два пенни.
   — Обедать пора, — сказал он, и мы без единого слова прошагали обратно к дому.
   Когда мы все доели, Энни сказала:
   — Ты уж вечером-то костюмчик хороший надень. Который в полосочку.
   Вечер готовился торжественный, потому что мой лучший друг Джек Уильямс из Суонси приедет на машине со своей богатой матерью и все две недели каникул Джек будет жить тут вместе со мной.
   — А где дядя Джим?
   — На базаре он, — сказала Энни.
   Гуилим соорудил из своего носа поросячий пятачок. Мы-то знали, где дядя. В пивной сидит, на плечах телка, из карманов — по поросенку и на губах бычья кровь.
   — А эта миссис Уильямс — она очень богатая? — спросил Гуилим.
   Я сказал, что у неё три автомобиля и два дома, и я прилгнул.
   — Она самая большая богачка во всем Уэльсе, она раньше мэршей была, — сказал я. — Мы в зале будем пить чай?
   Энни кивнула.
   — И у нас большая банка персиков, — сказала она.
   — Эта старая банка с Рождества в буфете стоит, — сказал Гуилим. — Мамаша её все для такого случая приберегала.
   — Такие вкусные персики, — сказала Энни. И пошла наверх наряжаться.
   Зала пахла нафталином, мехом, и сыростью, и затхлостью, и гнилыми цветами. Два стеклянных ящика на деревянных козлах тянулись вдоль окон. Заросший огород приходилось разглядывать в просветах между ног у лисьего чучела, над головой куропатки, из-за испятнанной красной краской грудки вальдшнепа. Еще ящик — с фарфором и оловом, побрякушками, брошками и фестончиками — приткнулся к кривоногому столику; на лоскутной скатерти — лампа, Библия с застежками, большая ваза, в которую влезла, очевидно собираясь купаться, женщина, закутанная до бровей, и фотография в рамке: дядя Джим, Энни и Гуилим улыбались горшочку с папоротником. На каминной полке было двое часов, несколько собак, медные подсвечники, пастушка, мужчина в килте и подцвеченный снимок Энни — высокая прическа, груди наружу. Были тут стулья — вокруг стола и по всем углам, прямые, гнутые, крашеные, мягкие, и у каждого на спинке кружевная салфеточка. Фисгармония пряталась под белой латапой простыней. Камин завален — медные щипцы, совки, кочерги. Залу редко пускали в ход. Энни чистила и блистила её раз в неделю, но все равно ковер выпускал серое пыльное облако, едва на него ступишь, и пыль слоем лежала на стульях, и клубья ваты, грязное черное нутро, длинный черный конский волос перли из расщелин дивана. Я подул на стекла, чтоб посмотреть фотографии. Гуилим, коровы и замки в горах.
   — Давай переодевайся, — сказал Гуилим.
   Я хотел ходить в моем старом костюме, как положено человеку в деревне, и чтобы были в навозе и при каждом шаге чавкали мои сапоги, и смотреть, как телятся коровы, как их покрывает бык, и сбежать в балку, промочить ноги, орать: «Эй ты, блин горелый!» — и распугивать кур, и разговаривать соответственным голосом. Но я пошел наверх и надел тот костюмчик в полосочку.
   Из своей комнаты я услышал, как во двор въехал автомобиль. Джек Уильямс со своей матерью.
   Гуилим снизу кричал:
   — Они! В «даймлере»!
   Я бросился вниз их встречать, лохматый, с незавязанным галстуком.
   Энни в дверях говорила:
   — Добрый вечер, добрый вечер, миссис Уильямс. Заходите, заходите, пожалуйста. Какая сегодня погода чудесная! Вы хорошо ведь доехали? Сюда, миссис Уильямс, сюда, осторожно, ступенька.
   На Энни было черное блестящее платье, от него пахло нафталином, как от чехлов в зале; переобуться она забыла, и тапочки у неё были все в дырках и заляпаны грязью.
   Она суетилась, бежала впереди миссис Уильямс по тому каменному переходу, она вертела головой, квохтала, дергалась, извинялась, что такой маленький дом, все поправляла волосы грубой, короткопалой рукой.
   Миссис Уильямс была высокая, плотная, с мощной грудью, толстые ноги вздувались над остроносыми туфлями; снаряжена она была как мэрша, как корабль, и она вплыла вслед за Энни в залу.
   Она сказала:
   — Ах, миссис Джонс, милая, из-за меня, пожалуйста, не беспокойтесь.
   Она вытащила из сумочки кружевной платочек и вытерла стул, прежде чем сесть.
   — У меня, понимаете ли, абсолютно нет времени, — сказала она.
   — Ах, что вы, ну хоть чашечку чая-то выпейте, — сказала Энни, и она отодвинула от стола стулья так, что уже совсем невозможно было пройти и миссис Уильямс сидела зажатая со своей грудью, своими кольцами, сумочкой, а когда Энни открывала буфет, она уронила Библию и поскорей обтерла с неё пыль рукавом.
   — С персиками, — сказал Гуилим. Он стоял в дверях, не снимая шапки.
   Энни сказала:
   — Сними шапку, Гуилим, и поухаживай за миссис Уильямс.
   И она переставила лампу на спеленатую фисгармонию, разложила белую скатерть с чайными пятнами посредине, накрыла — ложечки, чашечки — стол на пятерых.
   — Не стоит из-за меня хлопотать, моя милая, — сказала миссис Уильямс. — Ах, какая прелестная лисичка. — И палец её просверкал в сторону стеклянных ящиков.
   — Это настоящая кровь, — сказал я Джеку, и мы забрались на диван у стола.
   — Ну прямо, — сказал он. — Красные чернила.
   — Ой, в ботиночках! — сказала Энни.
   — Не топчи диван, Джек, будь умницей.
   — А не чернила — так краска.
   Гуилим сказал:
   — Позвольте вам предложить кекса, миссис Уильямс?
   Энни загремела чашками:
   — В доме ни кусочка кекса. Забыли заказать в лавке. Ох, миссис Уильямс!
   Миссис Уильямс сказала:
   — Пожалуйста, чашечку чая, и всё.
   Она вся взмокла, пройдя от машины пешком. Пудра размазалась. Сверкая кольцами, миссис Уильямс утирала лицо.
   — Три кусочка, — сказала она. — И я не сомневаюсь, Джеку будет у вас очень хорошо.
   — И даже отлично. — Тут Гуилим сел.
   — Вы уж отведайте персиков, миссис Уильямс, они очень вкусные.
   — А как же, целую вечность хранились.
   Снова Энни на него загремела чашками.
   — Персиков не надо, спасибо, — сказала миссис Уильямс.
   — Ах, попробуйте, миссис Уильямс. Хоть один возьмите. Со сливками.
   — Нет, нет, миссис Джонс, — сказала миссис Уильямс. — Еще груши или там пышки — я бы с удовольствием, а персики я терпеть не могу.
   Мы с Джеком смолкли на полслове. Энни смотрела вниз, на свои тапочки. Одни часы на камине кашлянули, ударили. Миссис Уильямс кое-как поднялась со стула.
   — Ах, время летит! — сказала она.
   Она протиснулась среди мебели, стукнулась о буфет, прогремела брошками и побрякушками и чмокнула Джека в лоб.
   — У, надушилась, — сказал он.
   Она меня потрепала по голове.
   — Ну-ну, чтоб вести себя как следует.
   Энни она шепнула на ухо:
   — И учтите, миссис Джонс, чтобы простая, здоровая пища. Вы его мне не балуйте.
   Энни её повела из залы. Сейчас она двигалась медленно.
   — Уж я постараюсь, миссис Уильямс.
   Мы слышали, как она сказала: «Ну, всего вам хорошего, миссис Уильямс» — и спустилась по ступенькам закрыть за ней дверь. Во дворе взревел автомобиль, потом рев ослабел и умолк.
   Мы с Джеком съезжали на заду в заросшую балку, мы орали, мы казнили своими томагавками кусты куманики, мы плясали и пели. Мы тормозили, останавливались, мы обшаривали заросли по берегам ручья. Где-то там, наверху, сидел одноглазый, мертвоглазый, мрачный, коварный Гуилим, и он заряжал свои ружья на хуторе Висельника. Мы пробирались, продирались сквозь заросли, по сигнальному свисту мы кидались в траву и там отсиживались, затаясь, выжидая, когда скрипнет сучок или хрустнет условно куст.
   Я сидел на корточках, весь горя, один, я отбрасывал антрацитовую тень, и джунгли Горсхилла кишели дикой, немыслимой птицей и рыбой, она летала и прыгала, скрытая под цветами о четырех стеблях с коней ростом, и был ранний вечер в балке под Карматеном, и мой друг Джек Уильямс, невидимый, был рядом, и все мое юное тело меня обхватывало, как раззуженный зверь, — коленки в ссадинах, бухающее сердце, глубь и жар между ног, в ладонях щекотка пота, который сбегал по желобкам за ушами, шарики грязи между пальцами, глаза в глазницах, перехваченное горло, сумасшедше зудящая кровь — а память уже порхала, и плавала, и прыгала, готовая запустить в меня когти. Там тогда, играя в индейцев в тот вечер, я себя чувствовал самым центром живой истории, которую сочиняло мое тело. Я не выдержал, вскочил и снова бросился сквозь отчаянно царапающуюся куманику.
   Джек крикнул:
   — Я тебя вижу! — и побежал за мной. — Паф! Паф! Ты убит!
   Но я был молодой, и живой, и громкий, хоть покорно рухнул на землю.
   — А теперь ты меня убей, что, слабо? — крикнул Джек. — Считай до ста.
   Я закрыл один глаз, и я видел, как он затопал к верхнему полю, а потом на цыпочках спустился обратно и полез на дерево, и я досчитал до пятидесяти, я подбежал к тому дереву и убил карабкающегося по нему Джека:
   — Ну, падай!
   Он отказался падать, я полез за ним, мы уцепились за верхние ветки и смотрели на нужник в углу поля. Гуилим сидел на стульчаке со спущенными штанами. Маленький, черный. Он шевелил руками и читал книгу.
   — Мы тебя видим! — крикнули мы.
   Он подтянул штаны и сунул книгу в карман.
   — Мы тебя видим, Гуилим!
   Он вышел в поле.
   — Где же вы?
   — На небе! — крикнул Джек.
   — Летаем! — крикнул я.
   Мы раскинули руки, как крылья.
   — Ну тогда вниз летите!
   Мы качались и смеялись в ветвях.
   — Ах, птички какие, — сказал Гуилим.
   Куртки на нас были разодраны, носки мокрые, башмаки облеплены грязью; лица и руки были зеленые от мха и темные от коры, когда мы спустились к ужину и взбучке. Энни в тот вечер не очень ярилась, только обозвала меня обормотом, сказала, что и не знает, как она будет теперь в глаза миссис Уильямс глядеть, а Гуилим мог бы уж присмотреть за нами. Мы строили Гуилиму рожи, насыпали ему соли в чай, но он сказал после ужина:
   — Можете зайти в часовню, если хотите. Перед самым сном.
   Он зажег свечу на амвоне. Маленький огонек в большой риге. Нетопырей уже не было. Тени вверх тормашками свешивались со стропил. Гуилим был уже не мой двоюродный брат в воскресном костюме, а кто-то высокий, чужой, похожий на лопату в плаще, и с глубоким-глубоким голосом. Солома была живая. Я думал про эту проповедь: за нами следят, следят за сердцем Джека, примечают каждое слово Гуилима, и мой шепот — «смотри-ка, там глазки» — запомнится навсегда.
   — А теперь я буду принимать исповедь, — сказал с фургона Гуилим.
   Мы стояли с Джеком, без шапок, в кругу свечи, и я чувствовал, как дрожит Джек.
   — Ты первый. — Палец Гуилима, такой яркий, будто он его поджег на свече, был устремлен в меня, и, подняв голову, я шагнул к амвону.
   — Ну, исповедуйся, признавайся, — сказал Гуилим.
   — В чем признаваться-то?
   — Что делал, самое плохое.
   Из-за меня выпороли Эдгара Рейнольдса, потому что я у него стащил домашний урок, я воровал у мамы из сумочки; я воровал из сумочки у Гуиннет; за три посещения библиотеки я украл там двенадцать книг и выбросил в парке; я выпил стакан своей мочи, чтобы узнать, какая она на вкус; я бил собаку палкой, пока она не упала на землю, и она лизала потом мою руку; я подглядывал с Дэном Джонсом в замочную скважину, как моется их работница; я порезал перочинным ножом коленку, вымазал кровью платок и сказал, что кровь из уха, и притворялся больным и пугал маму; я спустил брюки и так показался Джеку Уильямсу; я смотрел, как Билли Джонс насмерть забивал голубя кочергой, и я хохотал и потом блевал; мы с Седриком Уильямсом прокрались в дом к миссис Сэмюэлс и залили ей простыню чернилами.