Страница:
– «…лежит вне границ, заключающих современные средства науки», – закончил я.
– Ах ты, крокодил! – Остриков отечески потрепал меня по макушке (еле достав, хоть мы и сидели рядышком). – А не ты ли опыты проводил тут у меня, сравнивая величину кровяных телец в пятнах? По Вирхофу и Брюке? А?
– Но ведь это были только опыты, – робко возразил я, – не имевшие доказательственного значения…
– Ах, оставь ты это, – поморщился мой наставник. – Тебе ж не заключение заказали. Сам должен убедиться.
– А вдруг эта теория ошибочна? – сомневался я.
– Если бы да кабы… – проворчал Остриков и повел меня в «кабинет» (так он называл крошечную выгородку в своей каморке, где стоял у него столик для опытов, имелся умывальник, так как для опытов требовалась вода, и микроскоп с предметными стеклами).
– Что нам потребно для такого опыта? – бормотал он про себя, перемежая фразы кашлем. – Вода, глицерин, поваренная соль. Сулема… Нет, лучше раствор едкого калия…
Достаточно быстро он изготовил жидкость для исследования, забрал у меня нож, который я утаил при передаче дела Плевичу, а также фрагмент картона, на который я перенес кровяные следы со стены зеркальной залы, где обнаружен был труп. И пока готовились препараты, Остриков побуждал мою логическую мысль искать разгадку происшедшего.
Я уже ответил ему, что протокола осмотра у меня нет с собою, но что каждое слово этого документа я помню отчетливо.
– Повреждения какие на трупе имелись? – сварливо допрашивал меня старикан, и я добросовестно вспоминал:
– Так… На паркете вокруг тела покойного – кровавые брызги, направленные острыми концами в сторону дверей… Верхняя часть лица покойного скрыта была маскою-домино алого цвета, застегнутою на затылке. Нижняя часть лица, видимая из-под маски, – свинцово-серая, губы синеватого оттенка…
– И это указало на задушение, понятно. А повреждения-то какие?
– На передней части шеи имелись ссадины кожи, которые по своему положению с обеих сторон гортани, а также по расположению и отпечаткам ногтей указывали на сдавление шеи рукой, при этом справа на шее имелись более многочисленные ссадины, чем слева.
– Справа? – удивился Остриков, оторвавшись от препаратов, и впился в меня своими колючими глазками, еле видными под седыми лохмами.
Я припомнил хорошенько обстановку места происшествия, и ссадины на шее покойного, которые я тщательно разглядел своими глазами и даже зарисовал на схеме, приложенной мною к протоколу.
– Все-таки справа более многочисленные ссадины? – упорствовал доктор, и я даже обиделся.
Остриков заметил мою досаду и примирительно улыбнулся:
– Все вы, крокодилы, поспешны да на выводы горазды. Неопытные следователи, бывает, ошибаются: смотрят в лицо покойному, видят справа бородавку да так и пишут – мол, на правой щеке бородавка. А она у покойника на левой щеке, следователь забывает, что для того «лево», то для него «право», если не рядом стоять, а сверху вниз смотреть.
Я понял упрек старого доктора, и постарался припомнить, правильно ли записал в протокол расположение ссадин: прикрыв глаза, представил лежавшего покойника и повертелся, определяя, где для того «право», а где «лево», а потом прикоснулся к собственной шее и проверил, так ли я записал. Остриков с улыбкой наблюдал за моими ужимками.
– Нет, я верно записал: справа на шее были у него более многочисленные следы ногтей.
– Ага! – вскричал доктор, бросив даже препараты. – Справа! О чем такое говорит?
Я в растерянности пожал плечами. Остриков разозлился.
– Крокодил! – рявкнул он на меня. – Чему я вас всех учил, негодных?! Ведь правая рука обыкновенно сильнее левой, и удавление производится по большей части правою рукой!
Я молчал, не понимая пока значения этого факта.
– Значит: обыкновенно на шею справа, при удавлении, ложится только большой палец, а все остальные пальцы приходятся на левую сторону, так?
– Так, – подтвердил я, начиная понимать, в чем дело. – А если больше ссадин на правой стороне шеи, то можно предположить, что убийца – левша?
– Ну наконец-то, – удовлетворенно хмыкнул Остриков. – Кто из находившихся в доме левору-кий?
– Не знаю, – растерянно сказал я. – Но при чем тут обитатели дома? Леворукие или праворукие, на них, ни на ком, нет порезных ран, из которых могло излиться столько крови, сколько я видел там, в зале…
Остриков, только-только успокоившийся, разозлился снова и даже сплюнул в сердцах.
– Тьфу! Да кто про кровь говорит? Ты мне скажи сначала, есть ли левши там. А с кровью потом разберемся.
Я стал вспоминать, какой рукой обыкновенно принимал у меня пальто швейцар Василий; нет, он определенно праворукий. Потом – обстановку в кабинете барона: кажется, на столе у него в кабинете чернильница стояла с правой руки, и там же лежали перья, значит, ему удобнее писать правой рукой. Женщин я исключил сразу, и хотя Ост-риков на меня зарычал, – мол, никого в таком деле исключать нельзя, но потом все же вынужден был признать, что такое убийство, как задушение крупного здорового мужчины, с малой долей вероятности может быть делом рук хрупкой женщины.
К тому же наконец были готовы препараты, с тем, чтобы можно было измерить диаметр кровяных телец и определить, соответствуют ли они по размеру кровяным шарикам человека, как известно, – самым крупным, или же по средней величине ближе к кровяным тельцам собаки либо лошади, быка, овцы. Мы занялись подсчетами и вскоре увидели результат, который озадачил меня, но и в то же время прояснил одно странное обстоятельство.
Несомненно, для нас с доктором Остриковым (но не бесспорно для Медицинской конторы) было то, что кровь, которую соскоблили мы с лезвия ножа, извлеченного из руки трупа, а также кровь, в изобилии покрывавшая стены и пол зеркальной залы, принадлежала – не человеку, нет. По всему получалось, что это была кровь крупного скота – быка или коровы.
И в свете этого нашего вывода мне понятно стало значение одной вещи, найденной неподалеку от злосчастного дома, где совершилось убийство: окровавленного бычьего пузыря. Если его принесли с бойни, наполненным бычьей кровью, разлили ее в зале, чтобы ввести в заблуждение следствие, – что и произошло в итоге, – то мы напрасно искали убийцу среди лиц, имеющих на теле раны. Значит, убийца вовсе не был ранен. И Ост-риков прав: никого нельзя исключить. Что ж, значит, мы этим выводом отброшены далеко назад, дальше, чем до поимки Гурия Фомина по примете в виде порезной раны на руке?
Пытаясь вспомнить, какой рукой ловчее управлялся Гурий Фомин, сидя напротив меня в кабинете полицейского управления, я представил себе, весьма ясно, всю его колоритную фигуру – и вдруг точно холодной водой меня окатило: родимое пятно! Крупное, бархатистое родимое пятно на правом боку! Я отчетливо видел его, когда Гурий прыгал в окно из здания на Морской, и я очень хорошо его рассмотрел, когда пытался оказать помощь, увы, запоздавшую, распростертому на полу гостиничного номера Фомину с ножом в груди. Но я видел это пятно в том же самом месте, на правом боку мужского тела, еще один раз.
Да, и сомнений в этом быть не может, хоть я и был тогда под влиянием некоего отравляющего снадобья, возможно, опиума. Обхватив голову руками, я застонал, и доктор Остриков ласково тронул меня за плечо, а потом стал поглаживать, стараясь успокоить.
Господи, какой я был дурак! Меня провели, как сопливого мальчишку! Меня, судебного следователя, здорового парня по прозвищу Медведь, пяти с половиною пудов весу, водили за нос все это время, подсунув мне вместо трупа – фигляра, кухонного мужика! А я принял все за чистую монету и бежал в панике, и прятался потом, и чувствовал себя преступником, хотя ничего преступного тогда еще не совершил. Боже, ведь наверняка сам Гурий и обыскал мою одежду, пока я в бесчувствии лежал на смятой постели, и сам же Гурий забрал записку, приведшую меня в номера, – чтобы уничтожить всякую связь между мною и той особой, что заманила меня туда. А уж зачем взял часы – чтобы использовать потом как улику против меня, или по своей природной склонности к воровству, – на это уж Гурий не ответит.
Я стонал и раскачивался, проклиная свою доверчивость и близорукость, до тех пор, пока Ост-риков, отчаявшись лаской привести меня в чувство, не плеснул мне в мензурку чистого спирту и не заставил насильно меня выпить, да еще и прикрикнул потом, хорошо подзатыльник не дал.
Глотнув обжигающего спирту – так, что зашлось дыхание, и услышав окрик, я вдруг взглянул на себя со стороны и усовестился своей слабости. Мало того, что я допустил, чтобы со мной обошлись, как с простаком, так еще и не умел признать своих ошибок и устроил форменную истерику, да на глазах у старого врача. Стыдно, я чуть было не застонал уже по новой причине – от стыда, но сумел удержаться.
В любом случае, прежде чем предпринимать дальнейшие действия, следовало узнать, установлена ли достоверно личность убитого, действительно ли в доме Реденов убит итальянский тенор Карло Чиароне. Я порывался ехать на Измайловский, поговорить с Соней-модисткой, – вдруг у нее уже есть какие-нибудь новые сведения, но доктор Остриков меня не пустил. Он велел мне сидеть в его каморке, и вызвался сам съездить – но не к Соне, а к Силе Емельянычу Баркову, которого, оказывается, давно знал лично.
– Я, правду сказать, нечасто с ним вижусь с тех пор, как он в гору пошел и стал важным чиновником, – посмеиваясь, признался мне Остриков. – Ну, а когда он простым агентом бегал по городу, мы с ним много дела имели, он сюда, в мертвецкие захаживал чуть не каждый день, не брезговал, всегда из первых рук любил узнавать о том, что за причина, от которой умер потерпевший, каким орудием раны нанесены, чужой рукой или своей собственной…
Я весьма живо представил себе молодого, энергичного полицейского сыщика Силу Баркова, который не ленился добраться до морга, чтобы узнать вещи, скрытые от глаз даже внимательного наблюдателя на месте происшествия, вещи, знание о коих доступно только науке.
– Нет! Прошу вас… – я не мог допустить, чтобы меня схватили прежде, чем я найду достаточные доказательства своей невиновности в тех кровавых злодеяниях, которые могут быть мне приписаны. И Баркова я боялся даже более тех неясных для меня сил, что неуклонно погружали меня в пучину преступления.
Ворча, старый доктор отступил. Опасаясь, что он, вопреки моей просьбе, обратится все же к Баркову втайне от меня, я приложил все старание, чтобы не пустить его теперь и к Соне. Он обещал не предпринимать решительных шагов без моего на то соизволения. И я очень рассчитывал на его лояльность ко мне.
А между тем усталость и переживания по поводу драматических событий последнего времени, вкупе с выпитым мною глотком спирта, дали о себе знать невероятным упадком сил. Я еле удерживал себя в вертикальном положении, руки мои опустились и повисли, как плети, голова только что не болталась на враз обмякшей шее…
Конечно, состояние мое не укрылось от старого доктора, и он употребил самое верное для такого случая лекарство: уложил меня насильно на свой продавленный диван, из середины которого торчала и больно впивалась мне в бок пружина; укрыл меня, точно ребенка, своим колючим пледом и велел отдыхать. Я проворчал, что отдыхать мне совсем не хочется, и, не успев договорить, провалился в сон. Не помню даже, как старый доктор оставил меня одного. И спал я до самого возвращения Острикова, плотным ночным сном без сновидений, а отсутствовал доктор, как оказалось, долго, несколько часов.
83
84
85
Гр. А. К. Толстой. «Дракон», рассказ XII века (перевод с итальянского), весна – лето 1875 год
Сентября 19 дня, 1879 года (окончание)
– Ах ты, крокодил! – Остриков отечески потрепал меня по макушке (еле достав, хоть мы и сидели рядышком). – А не ты ли опыты проводил тут у меня, сравнивая величину кровяных телец в пятнах? По Вирхофу и Брюке? А?
– Но ведь это были только опыты, – робко возразил я, – не имевшие доказательственного значения…
– Ах, оставь ты это, – поморщился мой наставник. – Тебе ж не заключение заказали. Сам должен убедиться.
– А вдруг эта теория ошибочна? – сомневался я.
– Если бы да кабы… – проворчал Остриков и повел меня в «кабинет» (так он называл крошечную выгородку в своей каморке, где стоял у него столик для опытов, имелся умывальник, так как для опытов требовалась вода, и микроскоп с предметными стеклами).
– Что нам потребно для такого опыта? – бормотал он про себя, перемежая фразы кашлем. – Вода, глицерин, поваренная соль. Сулема… Нет, лучше раствор едкого калия…
Достаточно быстро он изготовил жидкость для исследования, забрал у меня нож, который я утаил при передаче дела Плевичу, а также фрагмент картона, на который я перенес кровяные следы со стены зеркальной залы, где обнаружен был труп. И пока готовились препараты, Остриков побуждал мою логическую мысль искать разгадку происшедшего.
Я уже ответил ему, что протокола осмотра у меня нет с собою, но что каждое слово этого документа я помню отчетливо.
– Повреждения какие на трупе имелись? – сварливо допрашивал меня старикан, и я добросовестно вспоминал:
– Так… На паркете вокруг тела покойного – кровавые брызги, направленные острыми концами в сторону дверей… Верхняя часть лица покойного скрыта была маскою-домино алого цвета, застегнутою на затылке. Нижняя часть лица, видимая из-под маски, – свинцово-серая, губы синеватого оттенка…
– И это указало на задушение, понятно. А повреждения-то какие?
– На передней части шеи имелись ссадины кожи, которые по своему положению с обеих сторон гортани, а также по расположению и отпечаткам ногтей указывали на сдавление шеи рукой, при этом справа на шее имелись более многочисленные ссадины, чем слева.
– Справа? – удивился Остриков, оторвавшись от препаратов, и впился в меня своими колючими глазками, еле видными под седыми лохмами.
Я припомнил хорошенько обстановку места происшествия, и ссадины на шее покойного, которые я тщательно разглядел своими глазами и даже зарисовал на схеме, приложенной мною к протоколу.
– Все-таки справа более многочисленные ссадины? – упорствовал доктор, и я даже обиделся.
Остриков заметил мою досаду и примирительно улыбнулся:
– Все вы, крокодилы, поспешны да на выводы горазды. Неопытные следователи, бывает, ошибаются: смотрят в лицо покойному, видят справа бородавку да так и пишут – мол, на правой щеке бородавка. А она у покойника на левой щеке, следователь забывает, что для того «лево», то для него «право», если не рядом стоять, а сверху вниз смотреть.
Я понял упрек старого доктора, и постарался припомнить, правильно ли записал в протокол расположение ссадин: прикрыв глаза, представил лежавшего покойника и повертелся, определяя, где для того «право», а где «лево», а потом прикоснулся к собственной шее и проверил, так ли я записал. Остриков с улыбкой наблюдал за моими ужимками.
– Нет, я верно записал: справа на шее были у него более многочисленные следы ногтей.
– Ага! – вскричал доктор, бросив даже препараты. – Справа! О чем такое говорит?
Я в растерянности пожал плечами. Остриков разозлился.
– Крокодил! – рявкнул он на меня. – Чему я вас всех учил, негодных?! Ведь правая рука обыкновенно сильнее левой, и удавление производится по большей части правою рукой!
Я молчал, не понимая пока значения этого факта.
– Значит: обыкновенно на шею справа, при удавлении, ложится только большой палец, а все остальные пальцы приходятся на левую сторону, так?
– Так, – подтвердил я, начиная понимать, в чем дело. – А если больше ссадин на правой стороне шеи, то можно предположить, что убийца – левша?
– Ну наконец-то, – удовлетворенно хмыкнул Остриков. – Кто из находившихся в доме левору-кий?
– Не знаю, – растерянно сказал я. – Но при чем тут обитатели дома? Леворукие или праворукие, на них, ни на ком, нет порезных ран, из которых могло излиться столько крови, сколько я видел там, в зале…
Остриков, только-только успокоившийся, разозлился снова и даже сплюнул в сердцах.
– Тьфу! Да кто про кровь говорит? Ты мне скажи сначала, есть ли левши там. А с кровью потом разберемся.
Я стал вспоминать, какой рукой обыкновенно принимал у меня пальто швейцар Василий; нет, он определенно праворукий. Потом – обстановку в кабинете барона: кажется, на столе у него в кабинете чернильница стояла с правой руки, и там же лежали перья, значит, ему удобнее писать правой рукой. Женщин я исключил сразу, и хотя Ост-риков на меня зарычал, – мол, никого в таком деле исключать нельзя, но потом все же вынужден был признать, что такое убийство, как задушение крупного здорового мужчины, с малой долей вероятности может быть делом рук хрупкой женщины.
К тому же наконец были готовы препараты, с тем, чтобы можно было измерить диаметр кровяных телец и определить, соответствуют ли они по размеру кровяным шарикам человека, как известно, – самым крупным, или же по средней величине ближе к кровяным тельцам собаки либо лошади, быка, овцы. Мы занялись подсчетами и вскоре увидели результат, который озадачил меня, но и в то же время прояснил одно странное обстоятельство.
Несомненно, для нас с доктором Остриковым (но не бесспорно для Медицинской конторы) было то, что кровь, которую соскоблили мы с лезвия ножа, извлеченного из руки трупа, а также кровь, в изобилии покрывавшая стены и пол зеркальной залы, принадлежала – не человеку, нет. По всему получалось, что это была кровь крупного скота – быка или коровы.
И в свете этого нашего вывода мне понятно стало значение одной вещи, найденной неподалеку от злосчастного дома, где совершилось убийство: окровавленного бычьего пузыря. Если его принесли с бойни, наполненным бычьей кровью, разлили ее в зале, чтобы ввести в заблуждение следствие, – что и произошло в итоге, – то мы напрасно искали убийцу среди лиц, имеющих на теле раны. Значит, убийца вовсе не был ранен. И Ост-риков прав: никого нельзя исключить. Что ж, значит, мы этим выводом отброшены далеко назад, дальше, чем до поимки Гурия Фомина по примете в виде порезной раны на руке?
Пытаясь вспомнить, какой рукой ловчее управлялся Гурий Фомин, сидя напротив меня в кабинете полицейского управления, я представил себе, весьма ясно, всю его колоритную фигуру – и вдруг точно холодной водой меня окатило: родимое пятно! Крупное, бархатистое родимое пятно на правом боку! Я отчетливо видел его, когда Гурий прыгал в окно из здания на Морской, и я очень хорошо его рассмотрел, когда пытался оказать помощь, увы, запоздавшую, распростертому на полу гостиничного номера Фомину с ножом в груди. Но я видел это пятно в том же самом месте, на правом боку мужского тела, еще один раз.
Да, и сомнений в этом быть не может, хоть я и был тогда под влиянием некоего отравляющего снадобья, возможно, опиума. Обхватив голову руками, я застонал, и доктор Остриков ласково тронул меня за плечо, а потом стал поглаживать, стараясь успокоить.
Господи, какой я был дурак! Меня провели, как сопливого мальчишку! Меня, судебного следователя, здорового парня по прозвищу Медведь, пяти с половиною пудов весу, водили за нос все это время, подсунув мне вместо трупа – фигляра, кухонного мужика! А я принял все за чистую монету и бежал в панике, и прятался потом, и чувствовал себя преступником, хотя ничего преступного тогда еще не совершил. Боже, ведь наверняка сам Гурий и обыскал мою одежду, пока я в бесчувствии лежал на смятой постели, и сам же Гурий забрал записку, приведшую меня в номера, – чтобы уничтожить всякую связь между мною и той особой, что заманила меня туда. А уж зачем взял часы – чтобы использовать потом как улику против меня, или по своей природной склонности к воровству, – на это уж Гурий не ответит.
Я стонал и раскачивался, проклиная свою доверчивость и близорукость, до тех пор, пока Ост-риков, отчаявшись лаской привести меня в чувство, не плеснул мне в мензурку чистого спирту и не заставил насильно меня выпить, да еще и прикрикнул потом, хорошо подзатыльник не дал.
Глотнув обжигающего спирту – так, что зашлось дыхание, и услышав окрик, я вдруг взглянул на себя со стороны и усовестился своей слабости. Мало того, что я допустил, чтобы со мной обошлись, как с простаком, так еще и не умел признать своих ошибок и устроил форменную истерику, да на глазах у старого врача. Стыдно, я чуть было не застонал уже по новой причине – от стыда, но сумел удержаться.
В любом случае, прежде чем предпринимать дальнейшие действия, следовало узнать, установлена ли достоверно личность убитого, действительно ли в доме Реденов убит итальянский тенор Карло Чиароне. Я порывался ехать на Измайловский, поговорить с Соней-модисткой, – вдруг у нее уже есть какие-нибудь новые сведения, но доктор Остриков меня не пустил. Он велел мне сидеть в его каморке, и вызвался сам съездить – но не к Соне, а к Силе Емельянычу Баркову, которого, оказывается, давно знал лично.
– Я, правду сказать, нечасто с ним вижусь с тех пор, как он в гору пошел и стал важным чиновником, – посмеиваясь, признался мне Остриков. – Ну, а когда он простым агентом бегал по городу, мы с ним много дела имели, он сюда, в мертвецкие захаживал чуть не каждый день, не брезговал, всегда из первых рук любил узнавать о том, что за причина, от которой умер потерпевший, каким орудием раны нанесены, чужой рукой или своей собственной…
Я весьма живо представил себе молодого, энергичного полицейского сыщика Силу Баркова, который не ленился добраться до морга, чтобы узнать вещи, скрытые от глаз даже внимательного наблюдателя на месте происшествия, вещи, знание о коих доступно только науке.
– Нет! Прошу вас… – я не мог допустить, чтобы меня схватили прежде, чем я найду достаточные доказательства своей невиновности в тех кровавых злодеяниях, которые могут быть мне приписаны. И Баркова я боялся даже более тех неясных для меня сил, что неуклонно погружали меня в пучину преступления.
Ворча, старый доктор отступил. Опасаясь, что он, вопреки моей просьбе, обратится все же к Баркову втайне от меня, я приложил все старание, чтобы не пустить его теперь и к Соне. Он обещал не предпринимать решительных шагов без моего на то соизволения. И я очень рассчитывал на его лояльность ко мне.
А между тем усталость и переживания по поводу драматических событий последнего времени, вкупе с выпитым мною глотком спирта, дали о себе знать невероятным упадком сил. Я еле удерживал себя в вертикальном положении, руки мои опустились и повисли, как плети, голова только что не болталась на враз обмякшей шее…
Конечно, состояние мое не укрылось от старого доктора, и он употребил самое верное для такого случая лекарство: уложил меня насильно на свой продавленный диван, из середины которого торчала и больно впивалась мне в бок пружина; укрыл меня, точно ребенка, своим колючим пледом и велел отдыхать. Я проворчал, что отдыхать мне совсем не хочется, и, не успев договорить, провалился в сон. Не помню даже, как старый доктор оставил меня одного. И спал я до самого возвращения Острикова, плотным ночным сном без сновидений, а отсутствовал доктор, как оказалось, долго, несколько часов.
* * *
82…Меж тем, сжимаясь медленно все боле,
Стал подбираться к туловищу хвост,
Тащась из бездны словно поневоле.
83
Крутой хребет, как через реку мост,
Так выгнулся, и мерзостного гада
Еще страшней явился страшный рост.
84
И вот глаза зардели, как лампады,
Под тяжестью ожившею утес
Затрепетал – и сдвинулась громада
85
И поползла… Мох, травы, корни лоз,
Все, что срастись с корой успело змея,
Все выдернув, с собою он понес…
Гр. А. К. Толстой. «Дракон», рассказ XII века (перевод с итальянского), весна – лето 1875 год
Сентября 19 дня, 1879 года (окончание)
Оказалось, что я проспал целый день, до вечера. Вернувшийся невесть откуда доктор (я не спрашивал его, где он провел день, уповал только на данное им слово не выдавать меня) бросил передо мной свежие газеты. Протерев глаза, я взялся за чтение новостей. Газеты перепачкали мне руки непросохшей типографской краской, но дело того стоило. Что ж, этого можно было ожидать.
Бульварные листки буквально захлебывались от сногсшибательной вести: оказывается, блистательный итальянский тенор Карло Чиароне, концертами которого заманивали питерскую публику, уж три дня, как мертв! А мошенники-импресарио врали о его легкой болезни, на короткое время лишившей его голоса, а наши дамы-поклонницы присылали в гостиницу лучшие цветы и свежий бульон! Скандал века!
Слава богу, на страницах, полных досужих сплетен, я не нашел упоминания о том, где обнаружено было тело покойного итальянца, фамилия фон Реденов не приводилась, и я вздохнул облегченно, питая хоть слабую, но все же надежду на то, что репутация Елизаветы Карловны не пострадает, и что история эта забудется раньше, чем кто-нибудь пронюхает о том, что драма разыгралась в доме Реденов.
Доктор Остриков тем временем принес кипевший чайник и пригласил меня разделить ужин. Сев с ним за стол, я почувствовал себя как тяжело больной, оправляющийся после губительного недуга: слабость и ломота во всем теле, онемение гортани, сосущий голод под ложечкой – и в то же время полное отсутствие аппетита. Увидев мою постную мину, доктор подмигнул и выставил на стол бутыль с прозрачной жидкостью, при взгляде на которую меня чуть не вывернуло. Но Остриков твердой рукой патологоанатома налил себе и мне по стопочке, прямо-таки принудил меня эту стопочку за компанию с ним опрокинуть… И, странное дело: в голове прояснилось, перестало мутить и есть захотелось, хоть бы и простецкий кусок сала с неровным ломтем ржаного хлеба, которые – и хлеб, и сало – доктор кромсал каким-то странным ножом, более походящим на лопаточку для торта: с длинным клинком, однако, не острым, а закругленным, и не заточенным с обеих сторон клинка. На мое замечание о неудобстве использования такого столового прибора, с тупыми гранями, доктор ничтоже сумняшеся ответил, что раз прибор этот пригоден для сечения мозга, то и для жировой клетчатки сгодится. И без затей отхватил довольно ловко от куска еще ломтик сала.
Устыдившись своего невежества, я признал в приборе специальный нож для сечения мозга, употребляемый прозекторами; и вспомнил, как Остриков, проводя занятия, объяснял, что клинок сего инструмента не затачивается, так как для нужд аутопсии мозг покойника потребно не нарезать, как ветчину, а осторожно отделять слоями.
– Не бойся, сынок, нож вымыт чисто, и продезинфицирован, – усмехнулся Остриков, и мне показалось, что он просто разыгрывает меня. Не может быть, чтобы этим ножом он вскрывал покойника, а потом хладнокровно пользовался им для приготовления пищи. Конечно, так оно и было: нож этот в деле никогда не находился…
– Да ты вздохни поглубже, сынок, – посоветовал доктор, – за едой нельзя о делах скорбных думать, несварение желудка заработаешь.
– А о чем мне думать? – вяло возразил я. – Тут одна дума в голове, со щитом или на щите…
– А ты не думай про это. Задачки порешай в уме, историю государства Российского вспомни. Я вот, если думы черные накатят, всегда вызываю в памяти что-либо приятное. Давеча вспомнил, как вскрывал проститутку безымянную, утопленную, а у той на груди – рубец. Знаешь ведь? Эти девицы себе часто татуируют имя любовника, а когда его меняют, то старую татуировку вытравляют и заменяют новою. А травят знаешь, чем? Индиго-серною кислотою намажут рисунок, и вскоре останется лишь плоский рубец. А я верхние ткани снял, лоскут кожный обработал и имя-то вытравленное открыл…
Он прервал свое увлекательное повествование, заметив, наверное, что данная тема меня ничуть не занимает. Но обижать старика мне не хотелось, и я решил поддержать застольную беседу.
– Господин Остриков, не слышали ли вы, случаем, о проклятии рода фон Реденов? – спросил я его, ожидая услышать отрицательный ответ и позабавить старика пересказом истории, слышанной мною от Елизаветы Карловны.
Но к моему немалому удивлению, Остриков серьезно кивнул головою.
– Слышал, слышал я об этом деле. Покойная государыня-императрица Елизавета Петровна свою фрейлину замучила до смерти, за любовное предательство.
– А… а что же дальше? – я даже запнулся, от неожиданности.
По правде говоря, особенно после того, как Карл Густавович на месте происшествия резко прервал Лизу и выразил свое недовольство ее фантазиями, я считал этот рассказ занятным анекдотом, не более, наспех придуманным дочкой барона лишь для оправдания своего маскарадного костюма. А оказалось, что не я один этот анекдот знал!
Доктор Остриков чуть ли не слово в слово передал мне то, что я уже слышал от Елизаветы Карловны, кроме пассажа про младенца, отнятого императрицей, которому дали немецкое имя, чтобы стереть всякую память о происхождении его от вероломного любовника-итальянца. Тут слышанные мною версии расходились. Елизавета Карловна, помнится, настаивала, чтобы младенца нарекли Фридрихом, вопреки утверждению ее отца о том, что род Реденов ведет свое начало от Великого Курфюрста; Остриков же поведал, что никакого младенца – ни Фридриха, ни какого другого, не было, хотя легенду о несчастной фрейлине он слышал неоднократно и считает ее исторически достоверной.
– И алая маска – деталь вполне достоверная, и вполне могла служить любовным знаком, – покашливая, сказал он мне. – И я даже слышал, что Лиза фон Реден этот антураж использовала, сделав маскарадный костюм в духе всей истории…
– Но помилуйте, Акакий Евсеевич, миленький, – воскликнул я, пораженный такой осведомленностью старика-патологоанатома, сто лет уже не покидавшего своей каморки в Боткинской больнице, – вы-то сие откуда знаете?
Остриков, без сомнения, был польщен произведенным на меня впечатлением.
– А ты думал, мы тут, как кроты в подземелье, дальше стола прозекторского не видим? – он скрипуче рассмеялся и пояснил, – от Баркова Силы я все знаю. Когда видимся, сплетничаем по-стариковски.
Ох, не то что-то было в его лукавых словах; но уличать старика я не стал. Другая дума стала занимать меня и захватила вскоре полностью.
Алина Федоровна, моя тетка, упомянула, что на маскараде у Булаховых, откуда вернулось все семейство Реденов в ту роковую ночь, когда совершено было убийство, – так вот, на маскараде у Булаховых наряжались в ту ночь историческими персонажами; что же за наряд был в ту ночь на Лизе? Если она некогда имела шумный успех в костюме своей прапрабабки, в платье елисаветин-ской фрейлины и в алой маске-домино, не повторила ли она свой исторический наряд в ту ночь?
А если это так, значит… Значит, маска, взятая из кабинета ее отца, в ту ночь была на ней. И она зло лукавила, изображая удивление при виде этой маски, лежавшей на каминной полке. А если барон был с ними на маскараде и, главное, вернулся вместе со своими дамами, то его заявление о том, будто маска, надетая на трупе, похищена была из его кабинета, не что иное, как ложь. Эта маска в ту ночь была надета на Лизе, и, рассказывая небылицу о похищении алого домино из его кабинета неизвестным злоумышленником, барон намеренно уводил следствие от вопроса о том, что за костюм был на его дочери. И при этом бахвалился своей непревзойденной зрительной памятью.
Господи милосердный! Да неужто все вокруг врали, и ни один фигурант этой истории не сказал ни слова правды?!
И вот что еще тревожило меня: придя второй раз в кабинет барона и рассматривая тогда портрет рыжеволосой фрейлины, я явственно почувствовал аромат духов, которыми пахло от моей соблазнительницы в ночной гостинице близ Николаевского вокзала. Мне, зачарованному, показалось, что аромат этот исходит от фрейлины, изображенной на портрете, глупо! На самом деле духи эти принадлежали не призраку погибшей в елисаветинскую эпоху дамы, нет! В тот миг, когда до моего обоняния донесся этот аромат, в дверях кабинета за моей спиной стояла Лиза. Елизавета Карловна. И это от нее исходил чудный, тревожащий запах.
И, значит, это именно она пришла ко мне в номер гостиницы, безрассудно отдалась мне, только чтобы дать возможность скомпрометировать меня – и отстранить от следствия. Чем же я был так опасен этому семейству?
Боже, Боже! Я сжал руками голову, не в силах выносить сознание всеобщего разврата и предательства, прикоснувшись к которому, и я не остался невинным и бросился совершать, один за другим, неблаговидные поступки, если не сказать большего.
И организм, сверх меры испытавший потрясений в последние дни, не выдержал: в глазах у меня потемнело, и я лишился чувств.
Пришел я в себя оттого, что кто-то потряс меня за плечо.
Неохотно возвращалось ко мне сознание: тянуло и ломило виски, звенело в ушах, сердце неровно стучало, и не хотелось открывать глаза. Так, с закрытыми глазами, я понял, что уже не сижу за столом. А лежу на остриковском диване, укрытый пледом.
На мгновение я замер, пронзенный счастливой мыслью: все это мне приснилось. Вот я открою сейчас глаза, и мир передо мной встанет прежним…
Но стоило мне посмотреть на мир, ничуть не изменившийся за то время, что я лежал в забытьи, остатки моего душевного равновесия словно рукой смело: передо мной на стуле сидел не кто иной, как Сила Емельянович Барков собственной персоной. Сердце у меня бешено заколотилось, я вскочил с дивана, уронив плед и запутавшись в нем ногами, вытер ладонями лицо, застеснявшись, что я со сна и не умыт…
Барков сидел прямо, смотрел доброжелательно и терпеливо. Во мне вспыхнула сумасшедшая надежда, что он не считает меня виновным в убийствах и должностном злоупотреблении, а продолжает относиться как к судебному следователю; вспыхнула и тут же угасла: как он, находясь в здравом уме, может не подозревать меня, после всех этих событий?!
Но по лицу Баркова, бесстрастному и ровно-доброжелательному, я никак не мог догадаться об истинном его ко мне отношении. Да и разве не сказано у криминалиста Ганса Гросса, что доброжелательность к обвиняемому является часто залогом его сознания?
Убедившись, видно, что я окончательно пришел в себя и способен понимать, что к чему, Барков поприветствовал меня наклоном головы и тихо сказал:
– Если гора не идет к Магомету… Вас не дождался, Алексей Платонович, сам к вам поехал. Не жаль старика?
Давая понять, что это не серьезный упрек, Барков обаятельно улыбнулся и продолжил:
– Ну что, встала голова на место? Уж простите великодушно, господин судебный следователь, что я так по-свойски…
Я настороженно глянул на Баркова. Но тот всем своим видом излучал безмятежность. За его плечом выглядывал встревоженный Остриков, и на лице его ясно читалось извинение за то, что он привел сюда, в мое убежище, полицейского.
Ну что ж, философски подумал я, делать нечего! Чему быть, того не миновать. Уж как я уклонялся от аудиенции с сыщиком, но раз свела нас судьба, надо воспринять эту встречу как Божий промысел.
Я сел на старом диване ровнее, скомкал и отбросил в сторону плед, пригладил волосы, и, не заботясь более о том, как я выгляжу и какое впечатление произвожу, решительно спросил:
– Позвольте узнать, господин Барков, я арестован? Или…
Барков от моего вопроса даже подался вперед и вдруг коротко рассмеялся.
– Да что вы, батюшка! Никак не арестованы, бог с вами! Я к вам приехал новости сообщить, спасибо сказать, и вашими комментариями поинтересоваться.
Я замолчал, не веря ушам. Молчал и Барков, внимательно оглядывая меня, словно изучая.
– Да не тяни же ты, Сила Емельяныч! – вдруг с сердцем воскликнул доктор Остриков, неизвестно за кого из нас больше переживавший. – Ведь жилы тянешь, а человек живой!
Барков оглянулся на него и хмыкнул, но тут же посерьезнел.
– Что ж, извольте. Алексей Платонович еще, верно, не знает, что барон, Карл Густавович Ре-ден… – он помолчал и продолжил, – барон сегодня покончил с собой, пустив себе пулю в лоб у себя в кабинете.
– Не оставив записки?… – вырвалось у меня.
– Точно так, – кивнул Барков. – Нет никакой записки, но поступок его вполне объясним: за час до того скончалась его обожаемая супруга, баронесса Ольга Аггеевна.
– А Лиза?! Лиза что?! – не сдержался я. И только выговорив, спохватился, что невольно выдал себя, но никто здесь, кажется, не собирался надо мной насмехаться.
– Елизавета Карловна, – продолжал Барков ровным голосом, – во всем призналась. И выдала своих соучастников. Один из них мертв, и в настоящее время мы ищем другого соучастника.
– Мертвец, конечно, Гурий Фомин? – лихорадочно заговорил я. – Кухонный мужик Реденов? Его труп найден уже?
Барков медленно и со значением кивнул.
– И коридорный из гостиницы нами задержан, и уже дает показания.
Бульварные листки буквально захлебывались от сногсшибательной вести: оказывается, блистательный итальянский тенор Карло Чиароне, концертами которого заманивали питерскую публику, уж три дня, как мертв! А мошенники-импресарио врали о его легкой болезни, на короткое время лишившей его голоса, а наши дамы-поклонницы присылали в гостиницу лучшие цветы и свежий бульон! Скандал века!
Слава богу, на страницах, полных досужих сплетен, я не нашел упоминания о том, где обнаружено было тело покойного итальянца, фамилия фон Реденов не приводилась, и я вздохнул облегченно, питая хоть слабую, но все же надежду на то, что репутация Елизаветы Карловны не пострадает, и что история эта забудется раньше, чем кто-нибудь пронюхает о том, что драма разыгралась в доме Реденов.
Доктор Остриков тем временем принес кипевший чайник и пригласил меня разделить ужин. Сев с ним за стол, я почувствовал себя как тяжело больной, оправляющийся после губительного недуга: слабость и ломота во всем теле, онемение гортани, сосущий голод под ложечкой – и в то же время полное отсутствие аппетита. Увидев мою постную мину, доктор подмигнул и выставил на стол бутыль с прозрачной жидкостью, при взгляде на которую меня чуть не вывернуло. Но Остриков твердой рукой патологоанатома налил себе и мне по стопочке, прямо-таки принудил меня эту стопочку за компанию с ним опрокинуть… И, странное дело: в голове прояснилось, перестало мутить и есть захотелось, хоть бы и простецкий кусок сала с неровным ломтем ржаного хлеба, которые – и хлеб, и сало – доктор кромсал каким-то странным ножом, более походящим на лопаточку для торта: с длинным клинком, однако, не острым, а закругленным, и не заточенным с обеих сторон клинка. На мое замечание о неудобстве использования такого столового прибора, с тупыми гранями, доктор ничтоже сумняшеся ответил, что раз прибор этот пригоден для сечения мозга, то и для жировой клетчатки сгодится. И без затей отхватил довольно ловко от куска еще ломтик сала.
Устыдившись своего невежества, я признал в приборе специальный нож для сечения мозга, употребляемый прозекторами; и вспомнил, как Остриков, проводя занятия, объяснял, что клинок сего инструмента не затачивается, так как для нужд аутопсии мозг покойника потребно не нарезать, как ветчину, а осторожно отделять слоями.
– Не бойся, сынок, нож вымыт чисто, и продезинфицирован, – усмехнулся Остриков, и мне показалось, что он просто разыгрывает меня. Не может быть, чтобы этим ножом он вскрывал покойника, а потом хладнокровно пользовался им для приготовления пищи. Конечно, так оно и было: нож этот в деле никогда не находился…
– Да ты вздохни поглубже, сынок, – посоветовал доктор, – за едой нельзя о делах скорбных думать, несварение желудка заработаешь.
– А о чем мне думать? – вяло возразил я. – Тут одна дума в голове, со щитом или на щите…
– А ты не думай про это. Задачки порешай в уме, историю государства Российского вспомни. Я вот, если думы черные накатят, всегда вызываю в памяти что-либо приятное. Давеча вспомнил, как вскрывал проститутку безымянную, утопленную, а у той на груди – рубец. Знаешь ведь? Эти девицы себе часто татуируют имя любовника, а когда его меняют, то старую татуировку вытравляют и заменяют новою. А травят знаешь, чем? Индиго-серною кислотою намажут рисунок, и вскоре останется лишь плоский рубец. А я верхние ткани снял, лоскут кожный обработал и имя-то вытравленное открыл…
Он прервал свое увлекательное повествование, заметив, наверное, что данная тема меня ничуть не занимает. Но обижать старика мне не хотелось, и я решил поддержать застольную беседу.
– Господин Остриков, не слышали ли вы, случаем, о проклятии рода фон Реденов? – спросил я его, ожидая услышать отрицательный ответ и позабавить старика пересказом истории, слышанной мною от Елизаветы Карловны.
Но к моему немалому удивлению, Остриков серьезно кивнул головою.
– Слышал, слышал я об этом деле. Покойная государыня-императрица Елизавета Петровна свою фрейлину замучила до смерти, за любовное предательство.
– А… а что же дальше? – я даже запнулся, от неожиданности.
По правде говоря, особенно после того, как Карл Густавович на месте происшествия резко прервал Лизу и выразил свое недовольство ее фантазиями, я считал этот рассказ занятным анекдотом, не более, наспех придуманным дочкой барона лишь для оправдания своего маскарадного костюма. А оказалось, что не я один этот анекдот знал!
Доктор Остриков чуть ли не слово в слово передал мне то, что я уже слышал от Елизаветы Карловны, кроме пассажа про младенца, отнятого императрицей, которому дали немецкое имя, чтобы стереть всякую память о происхождении его от вероломного любовника-итальянца. Тут слышанные мною версии расходились. Елизавета Карловна, помнится, настаивала, чтобы младенца нарекли Фридрихом, вопреки утверждению ее отца о том, что род Реденов ведет свое начало от Великого Курфюрста; Остриков же поведал, что никакого младенца – ни Фридриха, ни какого другого, не было, хотя легенду о несчастной фрейлине он слышал неоднократно и считает ее исторически достоверной.
– И алая маска – деталь вполне достоверная, и вполне могла служить любовным знаком, – покашливая, сказал он мне. – И я даже слышал, что Лиза фон Реден этот антураж использовала, сделав маскарадный костюм в духе всей истории…
– Но помилуйте, Акакий Евсеевич, миленький, – воскликнул я, пораженный такой осведомленностью старика-патологоанатома, сто лет уже не покидавшего своей каморки в Боткинской больнице, – вы-то сие откуда знаете?
Остриков, без сомнения, был польщен произведенным на меня впечатлением.
– А ты думал, мы тут, как кроты в подземелье, дальше стола прозекторского не видим? – он скрипуче рассмеялся и пояснил, – от Баркова Силы я все знаю. Когда видимся, сплетничаем по-стариковски.
Ох, не то что-то было в его лукавых словах; но уличать старика я не стал. Другая дума стала занимать меня и захватила вскоре полностью.
Алина Федоровна, моя тетка, упомянула, что на маскараде у Булаховых, откуда вернулось все семейство Реденов в ту роковую ночь, когда совершено было убийство, – так вот, на маскараде у Булаховых наряжались в ту ночь историческими персонажами; что же за наряд был в ту ночь на Лизе? Если она некогда имела шумный успех в костюме своей прапрабабки, в платье елисаветин-ской фрейлины и в алой маске-домино, не повторила ли она свой исторический наряд в ту ночь?
А если это так, значит… Значит, маска, взятая из кабинета ее отца, в ту ночь была на ней. И она зло лукавила, изображая удивление при виде этой маски, лежавшей на каминной полке. А если барон был с ними на маскараде и, главное, вернулся вместе со своими дамами, то его заявление о том, будто маска, надетая на трупе, похищена была из его кабинета, не что иное, как ложь. Эта маска в ту ночь была надета на Лизе, и, рассказывая небылицу о похищении алого домино из его кабинета неизвестным злоумышленником, барон намеренно уводил следствие от вопроса о том, что за костюм был на его дочери. И при этом бахвалился своей непревзойденной зрительной памятью.
Господи милосердный! Да неужто все вокруг врали, и ни один фигурант этой истории не сказал ни слова правды?!
И вот что еще тревожило меня: придя второй раз в кабинет барона и рассматривая тогда портрет рыжеволосой фрейлины, я явственно почувствовал аромат духов, которыми пахло от моей соблазнительницы в ночной гостинице близ Николаевского вокзала. Мне, зачарованному, показалось, что аромат этот исходит от фрейлины, изображенной на портрете, глупо! На самом деле духи эти принадлежали не призраку погибшей в елисаветинскую эпоху дамы, нет! В тот миг, когда до моего обоняния донесся этот аромат, в дверях кабинета за моей спиной стояла Лиза. Елизавета Карловна. И это от нее исходил чудный, тревожащий запах.
И, значит, это именно она пришла ко мне в номер гостиницы, безрассудно отдалась мне, только чтобы дать возможность скомпрометировать меня – и отстранить от следствия. Чем же я был так опасен этому семейству?
Боже, Боже! Я сжал руками голову, не в силах выносить сознание всеобщего разврата и предательства, прикоснувшись к которому, и я не остался невинным и бросился совершать, один за другим, неблаговидные поступки, если не сказать большего.
И организм, сверх меры испытавший потрясений в последние дни, не выдержал: в глазах у меня потемнело, и я лишился чувств.
Пришел я в себя оттого, что кто-то потряс меня за плечо.
Неохотно возвращалось ко мне сознание: тянуло и ломило виски, звенело в ушах, сердце неровно стучало, и не хотелось открывать глаза. Так, с закрытыми глазами, я понял, что уже не сижу за столом. А лежу на остриковском диване, укрытый пледом.
На мгновение я замер, пронзенный счастливой мыслью: все это мне приснилось. Вот я открою сейчас глаза, и мир передо мной встанет прежним…
Но стоило мне посмотреть на мир, ничуть не изменившийся за то время, что я лежал в забытьи, остатки моего душевного равновесия словно рукой смело: передо мной на стуле сидел не кто иной, как Сила Емельянович Барков собственной персоной. Сердце у меня бешено заколотилось, я вскочил с дивана, уронив плед и запутавшись в нем ногами, вытер ладонями лицо, застеснявшись, что я со сна и не умыт…
Барков сидел прямо, смотрел доброжелательно и терпеливо. Во мне вспыхнула сумасшедшая надежда, что он не считает меня виновным в убийствах и должностном злоупотреблении, а продолжает относиться как к судебному следователю; вспыхнула и тут же угасла: как он, находясь в здравом уме, может не подозревать меня, после всех этих событий?!
Но по лицу Баркова, бесстрастному и ровно-доброжелательному, я никак не мог догадаться об истинном его ко мне отношении. Да и разве не сказано у криминалиста Ганса Гросса, что доброжелательность к обвиняемому является часто залогом его сознания?
Убедившись, видно, что я окончательно пришел в себя и способен понимать, что к чему, Барков поприветствовал меня наклоном головы и тихо сказал:
– Если гора не идет к Магомету… Вас не дождался, Алексей Платонович, сам к вам поехал. Не жаль старика?
Давая понять, что это не серьезный упрек, Барков обаятельно улыбнулся и продолжил:
– Ну что, встала голова на место? Уж простите великодушно, господин судебный следователь, что я так по-свойски…
Я настороженно глянул на Баркова. Но тот всем своим видом излучал безмятежность. За его плечом выглядывал встревоженный Остриков, и на лице его ясно читалось извинение за то, что он привел сюда, в мое убежище, полицейского.
Ну что ж, философски подумал я, делать нечего! Чему быть, того не миновать. Уж как я уклонялся от аудиенции с сыщиком, но раз свела нас судьба, надо воспринять эту встречу как Божий промысел.
Я сел на старом диване ровнее, скомкал и отбросил в сторону плед, пригладил волосы, и, не заботясь более о том, как я выгляжу и какое впечатление произвожу, решительно спросил:
– Позвольте узнать, господин Барков, я арестован? Или…
Барков от моего вопроса даже подался вперед и вдруг коротко рассмеялся.
– Да что вы, батюшка! Никак не арестованы, бог с вами! Я к вам приехал новости сообщить, спасибо сказать, и вашими комментариями поинтересоваться.
Я замолчал, не веря ушам. Молчал и Барков, внимательно оглядывая меня, словно изучая.
– Да не тяни же ты, Сила Емельяныч! – вдруг с сердцем воскликнул доктор Остриков, неизвестно за кого из нас больше переживавший. – Ведь жилы тянешь, а человек живой!
Барков оглянулся на него и хмыкнул, но тут же посерьезнел.
– Что ж, извольте. Алексей Платонович еще, верно, не знает, что барон, Карл Густавович Ре-ден… – он помолчал и продолжил, – барон сегодня покончил с собой, пустив себе пулю в лоб у себя в кабинете.
– Не оставив записки?… – вырвалось у меня.
– Точно так, – кивнул Барков. – Нет никакой записки, но поступок его вполне объясним: за час до того скончалась его обожаемая супруга, баронесса Ольга Аггеевна.
– А Лиза?! Лиза что?! – не сдержался я. И только выговорив, спохватился, что невольно выдал себя, но никто здесь, кажется, не собирался надо мной насмехаться.
– Елизавета Карловна, – продолжал Барков ровным голосом, – во всем призналась. И выдала своих соучастников. Один из них мертв, и в настоящее время мы ищем другого соучастника.
– Мертвец, конечно, Гурий Фомин? – лихорадочно заговорил я. – Кухонный мужик Реденов? Его труп найден уже?
Барков медленно и со значением кивнул.
– И коридорный из гостиницы нами задержан, и уже дает показания.