— Где моя жена и мои дети?
   — Не волнуйтесь, — ответил один из моих провожатых. — Они живут очень хорошо, ваша жена проходит курс лечения в доме отдыха. У нас не было времени предупредить ее, потому что мы сами не знали точную дату вашего прибытия. Так или иначе, руководство Центра полагает, что в течение двух или трех недель вы проведете на квартире, где в обстановке полного спокойствия сможете написать свой отчет. Туда мы вас и отвезем.
   Для меня подготовили две комнаты в квартире какого-то полковника, убывшего в командировку. Нас приняли его жена и дочь. Прежде чем удалиться, эскортирующие меня оба полковника представили мне капитана:
   — Вот ваш офицер-адъютант. Он снабдит вас всем необходимым…
   Итак, меня изолируют для написания отчета! Мне дают адъютанта, словно я в нем нуждаюсь! И эти кисло-сладкие речи обоих полковников, и, самое главное, отсутствие моей жены — все это, вместе взятое, вызывает во мне очень странное чувство, больше того — недоверие, настороженность…
   Я устраиваюсь в своем новом пристанище. Оно по крайней мере более комфортабельно, чем влажные мостовые квартала Монпарнас, по которым я без конца блуждал, как потерянный, после того как покинул «белый дом»…
   Уже во второй вечер ко мне пришли визитеры. Их было трое — двое в форме, третий — в штатском. Последнего я узнал: в 1938 году он ведал политработой в Центре. За официальным титулом скрывалась иная реальность: то был генерал НКВД.
   Они принесли с собой роскошный обед, но я прервал гастрономическое действо, чтобы задать один из занимавших меня вопросов:
   — Получили ли вы вовремя мой доклад руководству партии, отправленный в январе 1943 года?
   — Да, да, мы получили его и учли все, о чем в нем говорилось. — Последовала недолгая пауза, после которой генерал переменил тему разговора: — Скажите, каковы ваши планы на будущее?
   Ведь все равно будет так, как решите вы, подумалось мне. Но все же я ответил:
   — С разведкой я покончил. Эта глава моей жизни дописана. Но прежде чем уехать в Польшу, я хотел бы объяснить Центру, что происходило во время войны…
   И добавил раздельно и четко:
   — Я рассчитываю получить разъяснения относительно грубых ошибок руководства!
   Лицо генерала-инквизитора помрачнело:
   — Вот как? И это все, что вас интересует?
   — А вас это разве не могло бы случайно заинтересовать?.. Прежде всего, хотелось бы сделать предложение относительно еще одной, последней операции «Красного оркестра»…
   — Согласен, — отрезал генерал. — Завтра мы изучим ваше предложение…
   На следующий день меня посетили два полковника. Я сразу понял, что они досконально изучили досье «Красного оркестра».
   — Я убежден, — начал я, — что Гроссфогель, Макаров, Робинсон, Сукулов, Максимович еще живы. Их можно и должно спасти. Но тут очень важно, будете ли вы и впредь поддерживать контакт с Паннвицем…
   — Он бежал в австрийские Альпы и спрятался там. Об этом мы знаем из надежного источника…
   Тогда я предложил направить к Паннвицу двух офицеров, хорошо знакомых с историей «Красного оркестра». Они ему объяснят, что с февраля 1943 года благодаря моей информации Центр подробно осведомлен о «Большой игре» и согласен принять меры, необходимые для спасения заключенных членов «Красного оркестра»114. Я также предложил пообещать Паннвицу, что если он поможет спасти этих людей, то после войны такой поступок будет учтен при решении вопроса о его судьбе. Если же он откажется помочь в этом деле, Гиммлер и Борман будут немедленно проинформированы о нем. А когда эти два высших нацистских сановника узнают, что московская Дирекция уже давным-давно дергает за ниточки, к которым он, Паннвиц, подвешен, то его привлекут к ответственности, и это обойдется ему крайне дорого, поскольку у его начальников пока еще есть полная возможность заставить его расплатиться за измену так, как им только вздумается.
   Мое предложение казалось мне вполне отвечающим справедливости и логике. Оба мои собеседника официально обещали мне доложить о нем Дирекции…
   Первую неделю в Москве я посвятил составлению и редактированию моего отчетного доклада. В этом мне помогала стенографистка. Но день шел за днем, и мне становилось все яснее, что над моей головой сгущаются тучи. Я понял, что мои мучения не окончились. Усомниться на этот счет мог бы только человек, лишенный последних крупиц здравого смысла или окончательно чем-либо ослепленный.
   Я никак не походил на воина, которого по возвращении с войны родина встречает по крайней мере с чувством благодарности за службу, которую он ей сослужил.
   После трех суток моего нахождения в отведенной мне квартире офицеры НКВД доставили мне мой чемодан. Дело в том, что, покинув аэропорт, я слишком поздно заметил, что по ошибке прихватил чемодан Шляпникова — он был в точности такой же, как и мой. Шляпников тоже понял свою ошибку. Двум офицерам НКВД было поручено произвести обмен чемоданами.
   Поведение обоих «посланников» было более чем однозначным, и я сразу понял, что Шляпников находится в их руках, понял, как именно Молотов, написавший Шляпникову столь «сердечное» письмо с приглашением вернуться, встретил своего «дорогого товарища». Верх цинизма! У меня болезненно сжалось сердце, я испытывал огромную боль и вместе с тем чувство глубокого отвращения, представляя себе ни с чем не сравнимое разочарование старого большевика, с такой радостью вернувшегося на родину социализма, готового отдать ей последние силы и внезапно увидавшего, в какую ловушку он дал себя заманить! Бедняга ожидал, что за ним приедет автомобиль Молотова, его же посадили в машину госбезопасности и отвезли прямехонько на Лубянку!..
   Главная обязанность моего «адъютанта» заключалась в том, чтобы не спускать с меня глаз. Если его нет рядом, значит, он проводит время в обществе хозяйской дочери… Как-то во второй половине дня, когда его не было, я вошел в его комнату и обнаружил то, что мгновенно «просветило» меня: этот кретин забыл на столе донесение, в котором весьма точно фиксировал, что я говорил и делал с утра. Я внимательно прочитал донесение и обнаружил много всевозможных нелепостей и ошибок, которые он мне приписал. Стукач и фальсификатор — чем не идеальный компаньон?.. Тут я решил исправить «домашнее задание» этого превосходного доносчика, подчеркнул красным карандашом все неточности и поставил на полях пометку «неверно».
   В тот же день мой ангел-хранитель вернулся очень поздно. Назавтра он исчез… Видимо, поспешил доложить начальству о случившемся прежде, чем я, не дай бог, мог бы опередить его.
   Теперь мне стало проще простого подвести точный итог: я оказался в положении заключенного. Впрочем, это фактически и не утаивалось от меня…
   Мне прислали другого «адъютанта», помоложе первого и с более привлекательными методами «обхождения». Так, он пригласил меня в кино, и я с ним пошел. Кадры мелькали перед моими глазами, лишь на мгновения задерживая мое внимание. Мозг сверлила одна-единственная мысль: что они со мною сделают?
   Через десять дней уже знакомая мне «тройка» вновь пришла пообедать со мной. Как и в первый раз, мне не пришлось заниматься какой-либо подготовкой к трапезе, ибо они опять щедро позаботились о яствах и выпивке.
   Несмотря на обилие блюд и неиссякаемый поток водки, за столом царила какая-то натянутость.Им, несомненно, поручили допросить меня возможно подробнее. При нашей первой встрече они, видимо, вынесли не слишком благоприятное впечатление обо мне и теперь надеялись привести меня в более приподнятое расположение духа. Генерал НКВД первым попытался сломать лед:
   — Что же вы все-таки собираетесь делать в дальнейшем? — спросил он меня.
   — Я вам уже говорил: вернуться в Польшу, на мою родину. Но сперва хочу поговорить с Дирекцией!
   Он покачал головой. Я и в самом деле вел себя, как неисправимый упрямец.
   — Если вы, Отто, действительно так сильно привязаны к вашему прошлому, то с нами вам говорить о нем не придется! — сухо ответил он. — Этот разговор будет происходить в другом месте. (Последние слова он произнес с Особым выражением.) Вы меня поняли?
   — Я вас очень хорошо понял и скажу вам откровенно: мне абсолютно безразлично, кто будет со мной беседовать на эту тему!
   Это было слишком. Генерал встал и, не откланявшись, вышел, сопровождаемый своими спутниками. Готов биться об заклад, что он тут же доложил «наверх» обо мне. Своим поведением я сам себе как бы вынес приговор: претендовать на получение объяснений от руководства Центра и мечтать только о возвращении в любимую Польшу — вот уж поистине абсурдные, ни с чем не соразмерные и непростительные притязания… Я заметил, что мы почти не притронулись к аппетитным блюдам, украшавшим стол…
   Прошла еще одна спокойная ночь. На другой день я стал готовить себя к худшему. «Будь что будет!» — сказал я себе.
   Вскоре ко мне явился незнакомый полковник, и я едва не выпалил: «Входите! Я вас ожидал…»
   — Вам нужно переменить квартиру, — проговорил он.
   Я прикусил язык, чтобы не спросить у него, отапливается ли моя новая квартира и толстые ли там решетки на окнах. Собрав свои вещички, я последовал за ним. Мы сели в машину и поехали, не сказав друг другу ни слова. Уже стемнело, но я достаточно хорошо знал Москву, чтобы определить направление, в котором мы следовали… Мы въехали на площадь Дзержинского, и мои последние сомнения — если они еще оставались — рассеялись: ибо именно на этой площади и возвышается небезызвестное здание «Лубянки»…
   За нами сомкнулись массивные створки дверей первого подъезда, и мы очутились перед второй, пока еще закрытой дверью. Мой полковник, не отходивший от меня ни на шаг и по-прежнему молчаливый, нажал на кнопку звонка и сквозь прорезь в двери обменялся с кем-то несколькими словами. Дверь отворилась, и мы вошли в приемную этого благородного учреждения. Полковник достал какую-то бумажку из кармана и предъявил ее дежурному офицеру. Тот сразу подписал ее. Затем полковник повернулся ко мне. К моему изумлению, он простился со мною долгим, сердечным рукопожатием. Несколько секунд он оставался недвижимым. В его глазах блестели слезы (могу подтвердить это под присягой). Наконец он удалился.
   Я огляделся. Вдруг мне почудилось, будто я нахожусь в самом центре какого-то огромного, туманного облака. Но сознание реально происходящего быстро возобладало и ошеломило: я был заключенным. Я был арестантом на Лубянке!

2. ЛУБЯНКА

   Это название стало знаменитым. Во всем мире слово «Лубянка» являлось символом террора НКВД. В самом сердце Москвы стоит здание, где разместилось Министерство государственной безопасности. В его середине была устроена тюрьма, предназначенная для нескольких сотен «избранных гостей». По длинным коридорам можно было, не выходя на улицу, прямо из министерства пройти в камеры. Таким образом, остаешься «среди своих»…
   Я в зале ожидания. По обе стороны открываются небольшие боксы. Их около десяти. Меня вводят в один из них. Стол да стул — вот и вся мебель. Дверь за моей спиной захлопывается.
   Внезапно меня одолевает прилив какой-то небывалой усталости, и я опускаюсь на стул. Я инертен, беспомощен, неспособен реагировать на что-либо. Такое впечатление, будто мой мозг испаряется, больше не функционирует, ничего не регистрирует. Дотрагиваюсь до головы, ощупываю руки. Да, это я, это в самом деле я — заключенный на Лубянке.
   Звук открывающейся двери вырывает меня из этого полубессознательного состояния. Я слышу голос:
   — Почему не раздеваетесь?
   Я понимаю, что офицер в белом халате обращается ко мне, и отвечаю:
   — А почему я должен раздеваться, я не вижу кровати.
   — Раздевайтесь и не задавайте вопросов.
   Я подчиняюсь и совершенно голый жду.
   Дверь снова открывается, и ко мне входят двое мужчин, тоже в белых халатах. На протяжении часа они с чрезвычайной тщательностью осматривают мою одежду и складывают в кучу содержимое моих карманов. Наконец они покончили с этим, и один из них негромко командует:
   — Встать!
   Он начинает обследовать меня с головы до пят. Будь у него еще и стетоскоп, я подумал бы, что подвергаюсь осмотру врача. Он проверяет мои волосы, уши, заставляет открыть рот, высунуть язык. Подробно ощупывает меня, приказывает поднять руки.
   — Приподнимите пенис. Выше!
   — Повернитесь! (Я подчиняюсь.) Возьмите свои ягодицы в руки и раздвиньте их. Шире, шире…
   Он наклоняется к моему заду. Я взбешен.
   — Вы потеряли там что-нибудь? — невольно вырывается у меня.
   — Не провоцируйте меня, иначе будете потом раскаиваться. Теперь можете снова одеться.
   Он рыщет в моем чемодане и извлекает из него килограмм непрожаренного кофе, который я купил в Тегеране…
   — Что это?
   — Ячмень…
   С удовлетворением отмечаю, что он кладет кофе к остальным вещам, которые в тюрьмах обычно разрешают держать в камерах. Затем составляет опись оставшихся у него предметов: галстук, шнурки от ботинок, подтяжки и т. д. Я подписываю целую кучу бумажного хлама. Входит лейтенант, со своей стороны подписывает квитанцию о «приемке» и приказывает мне следовать за ним. Долго мы идем по пустынным коридорам. Он открывает какую-то дверь.
   Я вхожу в камеру, где стоят две койки. На одной спит мужчина, лежащий лицом к стенке. Его руки вытянуты на одеяле.
   — Вот ваша койка. Раздевайтесь и ложитесь!
   Я выполняю указание, но уснуть никак не могу. Каждые три минуты открывается смотровой глазок и в нем появляется бдительное око надзирателя. Мои открытые глаза тревожат его. Он стоит, не шелохнувшись, и наблюдает. В эту ночь я усваиваю свой первый урок: «Если не спишь, все равно держи глаза закрытыми, так будет спокойнее»…
   Вот и утро. Через «кормушку» чья-то рука протягивает мне завтрак: стакан с черноватой жидкостью, которая, пока ты не пригубил ее, напоминает кофе, немного сахару и ломоть хлеба. Голос за дверью предупреждает:
   — Хлеб на весь день.
   Я набираю в рот кофе, но проглотить его не могу. Откусываю хлеб, мягкий и вязкий, как пластилин. Но мне все безразлично, я как бы воспарил над всем этим. Мой сосед — офицер — просыпается, говорит «с добрым утром» и умолкает.
   Проходят четверо суток. Никто ко мне не является.
   На пятое утро, при смене надзирателей, старшина спрашивает меня:
   — У вас есть жалобы?
   — Да, — говорю я и пытаюсь придать своему голосу энергичное звучание, — я хотел бы увидеть кого-нибудь из тюремной администрации!
   Через час в камеру приходит капитан:
   — В чем дело?
   — Мне необходимо немедленно переговорить с руководством министерства по крайне важному делу, которое не касается меня непосредственно!
   Прожито еще двое суток. За мной приходит офицер и предлагает следовать за ним. Мы идем по длинным коридорам до маленькой комнатки, где какая-то женщина выписывает пропуск находящемуся здесь офицеру. Возникает другой офицер, подписывает бумажку — ох уж эта бюрократия! — и ведет меня по новому, прямо-таки нескончаемому, выложенному ковровой дорожкой коридору. Мы поднимаемся на лифте. Офицер распахивает передо мной дверь; впускает меня в большую комнату. На полу — огромный ковер, на стене портрет «отца». Его взгляд серьезен, усы выразительны — «oh» бдит. За широким письменным столом восседает довольно еще молодой человек в штатском. Его роскошный галстук сразу привлекает к себе взгляд. Он встает из-за стола, идет мне навстречу и говорит с южным акцентом:
   — Так вот вы какой! Вы — член крупной организации разведывательной службы, созданной контрреволюционной кликой Берзина и его приспешников?
   Когда он произносит эти последние слова, его рот искажается гримасой ненависти. Я не отвечаю.
   — Вам известно, где вы находитесь?
   — Если бы здесь не было так шикарно, я мог бы подумать, что мы в каком-нибудь логове фашистских разбойников!
   Мой ответ злит его. Жестом он предлагает мне подойти к широкой остекленной стене, указывает большим пальцем на тюрьму и спрашивает:
   — Знаете ли вы, что там такое?
   — Предполагаю…
   — Почему вы дали этой клике предателей завлечь вас на работу за границей?
   — Простите, не знаю, как к вам обращаться.
   — Генерал.
   — Товарищ генерал, — сказал я. — Я не работал ни на какую клику. Во время войны руководил подпольной организацией разведывательной службы Красной Армии и горжусь тем, что сделал.
   Он сменил тему и спросил:
   — Почему вы пожелали переговорить с кем-нибудь из министерства?
   — После моего прибытия в Москву я изложил некоторые свои предложения двум полковникам разведслужбы, ответа не получил. Речь идет не обо мне, а о том, чтобы спасти жизнь некоторых подпольных борцов. Прошу связать меня с одним из руководителей Центра, чтобы предпринять эту акцию.
   — Будет сделано. На данный момент это все?.. Тот же путь в обратном направлении до передней, отделяющей тюрьму от министерства… Снова бумажки, снова подписи, и вот я опять в своей камере.
   Через два дня за мной снова приходят и отводят в помещение, где меня ожидают двое в штатском. Принадлежат ли они к армейской разведке или к «Смершу»115? Во всяком случае, о моих делах они информированы точно.
   — Поговорим о вашем плане. О спасении людей, которых вы назвали, не может быть и речи. Большая их часть не относится к военным кадрам разведывательной службы.
   Я сжимаю кулаки, чтобы не закричать.
   — Но разве члены «Красного оркестра» не были кадровыми военными? Разве вам безразлична их жизнь после всего, что они сделали для победы?
   — Нас интересует лишь одно: доставить в Москву Паннвица и Сукулова (Кента). Если у вас есть конкретные предложения, мы их используем.
   — Хорошо, — сказал я. — Через два или три дня я представлю план действий.
   Через несколько дней мы встречаемся вновь. Я спрашиваю:
   — Есть у вас радиосвязь с Паннвицем? Если нет, то могли бы вы быстро установить ее?
   — Время от времени мы поддерживаем контакт. Мы можем установить с ним связь…
   Я опять участник операции, и мне удается забыть, где я. Как-то сразу перестаю чувствовать себя в роли заключенного. Предлагаю своим обоим собеседникам следующий план:
   — До моего побега в сентябре 1943 года Паннвиц и его начальство были убеждены, что Центр не разгадал смысла радиоигры. Они боялись, что сразу после моего побега я предостерегу Москву. Поэтому Паннвиц и распорядился повсеместно расклеить листовки насчет поимки шпиона Жана Жильбера. Таким образом, он как бы «расшифровал» меня перед Центром…
   — Да, — ответил один из двух офицеров, — тогда Кент отправил нам радиограмму, в которой упоминался этот розыск, а заодно подтверждались и ваш арест, и ваше бегство. Но ради продолжения большой радиоигры мы в Центре решили заявить Кенту, что Отто, по-видимому, предатель…
   — Совершенно верно, — продолжал я. — Этот тезис следует поддерживать и дальше. Вы должны через регулярные промежутки посылать Паннвицу радиограммы с одним и тем же вопросом: «Где Отто?» Через несколько недель сообщите ему, что, как вам удалось выяснить, Отто бежал в Южную Америку. Узнав об этом, Паннвиц и Кент серьезно задумаются насчет своей поездки в Москву. Однако если вы осуществите этот план, то тем самым приговорите к смерти всех членов «Красного оркестра», которые еще находятся в руках немцев: прежде чем Паннвиц сдвинется с места, он наверняка уберет всех свидетелей своих преступлений.
   К сказанному я отчетливо добавил:
   — Одновременно вы обязаны предпринять шаги для спасения уцелевших.
   Не дав мне никакого ответа, они встали и ушли… Меня переселили в маленькую камеру, где мне предстояло провести долгие недели. В полном одиночестве… Режим стал намного строже. Постепенно привыкаешь к неизменному ритму распорядка дня: в шесть утра в смотровом оконце появляется голова надзирателя.
   — Встать! — рявкает он, вырывая тебя из сна. Сразу встаешь, берешь парашу и направляешься в туалет. Там можно пробыть не более трех минут. Затем следуешь к умывальникам. На мытье — две минуты. В семь утра — завтрак. Кружка кофе (часто это просто кипяток), кусок сахара, хлебная пайка. В камере действует запрет: ни под каким видом нельзя ложиться на койку или становиться спиной к двери. Можно только лишь ходить взад и вперед от стены к стене и время от времени присаживаться на табурет. В общем, шагаешь без конца…
   При таком режиме ежедневно покрываешь по нескольку километров…
   В обед тебе дают миску супа — чуть жирноватую жижу, в которой плавают комья ячменной крупы. Вечером такое же меню. В эти послевоенные годы, когда вся страна терпела нужду, суточный тюремный рацион все больше сокращался. Часто вместо супа приносили похлебку из вываренных селедочных головок. Только предельно изголодавшись, можно было заставить себя проглотить это варево, издававшее страшную вонь. Но ко всему на свете привыкаешь, и, в конце концов, чтобы не подохнуть с голода, приходилось есть эту бурду.
   В десять вечера еще раз открывается «кормушка» и тот же зловещий голос рычит:
   — Ложись!
   Начинается новый кошмар. Лежать на койке как попало нельзя. Надо лежать на спине, обе руки вытянуты поверх одеяла, лицо обращено к смотровому глазку… Свет горит всю ночь. И невозможно повернуться, чтобы уклониться от этого резкого света, проникающего сквозь веки. Впоследствии я научился некоторым арестантским хитростям, помогающим спать. Например, прикрыть глаза носком.
   Цирковое представление возобновляется… Меня ведут к следователю… В углу комнаты поставлен столик и табурет для арестованного. Напротив — письменный стол, за ним — капитан. Сажусь и я.
   — Положите руки на стол!
   Офицер берет анкету, допрос начинается.
   — Фамилия, имя?
   — Треппер, Леопольд.
   — Национальность?
   — Еврей.
   — Если вы еврей, то почему вас зовут Леопольд? Это не еврейское имя.
   — Жаль, что вы не можете задать этот вопрос моему отцу: он умер.
   Капитан невозмутимо продолжает:
   — Подданство?
   — Польское.
   — Социальное происхождение?
   — Что это значит?
   — Ваш отец был рабочим?
   — Нет…
   Он записывает и говорит:
   — Происхождение: из мелкой буржуазии… Профессия?
   — Журналист.
   — Партийность?
   — Член коммунистической партии с 1925 года. Он громко произносит то, что записывает:
   — …и он говорит, что является членом коммунистической партии с 1925 года…
   Допрос окончен. Выйдя от него, ощущаю какой-то горький привкус во рту: польский подданный, еврей «мелкобуржуазного происхождения». Таковы, значит, главные личные сведения обо мне после двадцати лет моей политической деятельности. Прямо-таки впору заплакать… Но я сдерживаю слезы, этого удовольствия я ему не доставлю.
   Каждый вечер в 22.00 меня отводят на допрос, который продолжается до 5 часов 30 минут утра. После недели без сна спрашиваю себя — сколько еще смогу это выдержать. Вспоминаю свою голодовку в палестинской тюрьме и констатирую, насколько тяжелее переносить эту «бессонную забастовку», к тому же недобровольную. Пока что я еще выдерживаю эти допросы. Впрочем, можно ли назвать это допросами? Скорее некие «сеансы», рассчитанные лишь на то, чтобы довести меня до полного изнеможения… Каждую ночь начинается сызнова одна и та же своеобразная «игра»:
   — Расскажите о своих преступлениях против Советского Союза, — повторяет следователь.
   И, словно автомат, я отвечаю ему:
   — Никаких преступлений против Советского Союза я не совершал!
   Следующая стадия: капитан притворяется, будто совершенно не интересуется мною; он читает газеты и время от времени, словно молитву, не поднимая на меня глаз, повторяет свой вопрос. Я механически отвечаю:
   — Никаких преступлений…
   Промежутки между вопросами возрастают. Уходит время… Я молчу и привыкаю, не шелохнувшись, просиживать по семи часов на маленьком табурете.
   Когда забрезжит рассвет, меня отводят обратно в камеру. Через несколько минут раздается голос надзирателя, шагающего от одной двери к другой:
   — Встать!
   Я еще не ложился, а новый день уже начался. Они хотят доконать меня. Надо ходить, надо выдержать, выдержать, выстоять…
   На вторую или третью неделю после начала «допроса» мне дают поспать каждую седьмую ночь. Я замертво валюсь на койку, а наутро все начинается сначала.
   Однажды вечером — уже идет четвертая неделя — в комнату допросов входит невысокий коренастый мужчина с болезненно-желтоватым цветом лица. Он в сильном раздражении. Это полковник, начальник следственного отдела, известный по всей Лубянке своей жестокостью и садизмом. Ему действительно доставляет удовольствие собственноручно избивать заключенных. Не переводя дыхания, он спрашивает капитана:
   — Каких вы добились результатов?
   — Никаких. Он упорно отрицает свои преступления и еще не начал давать показания…
   Полковник поворачивается ко мне и разражается тирадой, длящейся по крайней мере полчаса. Это сплошной поток бранных слов, угроз и всевозможных оскорблений, время от времени прерываемых какими-то осмысленными словами обиходного языка. Если хочешь оскорбить кого-нибудь по-русски, то обычно начинаешь с матери. Как опытный специалист, полковник упоминает три или четыре поколения ее предков.