Страница:
Членов ЦК компартии Польши, командированных в Париж или сражающихся в Испании, вызывают в Москву. Пламенные поборники идеи создания антифашистского фронта для сдерживания роста нацизма, они полагают, чтоих вызывают в столицу СССР именно в связи с этим же замыслом, который они и обсудят со своими советскими друзьями. Поэтому они приезжают без тени настороженности. Единый антифашистский фронт завершается для них в подвалах НКВД, в которых исчезают старые деятели партии, такие, как Адольф Барский или Ленский, которого прозвали «польский Ленин»21.
В 1938 году Коминтерн официально распустил польскую компартию под тем предлогом, что она-де превратилась в излюбленное прибежище реваншистских националистов и вдобавок стала очагом вражеской контрразведки. Какая грубая ложь! Сталин, готовивший сближение с нацистской Германией, твердо знал, что коммунисты Польши никогда не согласятся с этим противоестественным пактом, ибо он мог быть осуществлен только ценой ликвидации их страны. Тогда же были распущены западноукраинская и западнобелорусская партии.
Эти решения принимались на официальных форумах Коммунистического Интернационала. Как же могло случиться, что ни один из руководителей крупных компартий Европы не потребовал создания комиссии для расследований всех этих дел? Как могли они смириться с тем, что на их глазах без всяких доказательств осуждали их боевых товарищей? После XX съезда КПСС в 1956 году они разыграли полнейшее недоумение. Их послушать, так выходит, будто доклад Хрущева был для них форменным откровением. А в действительности они были сознательными соучастниками ликвидации верных коммунистов, даже когда речь шла об их же товарищах по партии!
Этот мрачный период оставил в моей памяти неизгладимые воспоминания… По ночам в нашем университете, где жили товарищи из всех стран, мы бодрствовали до трех часов утра, ибо именно в это время автомобильные фары, пронзая тьму, шарили по фасадам домов…
— Вот они! Вот они!
Когда раздавались эти возгласы, по всем комнатам пробегала волна тревоги. Ошалевшие от дикого страха, мы украдкой подглядывали — где остановятся машины НКВД.
— Это не за нами, они проехали к другому концу здания! С трусливым чувством облегчения на одну эту ночь мы погружались в беспокойный полусон, и нам мерещились высокие стены и решетки. В других случаях, едва дыша, мы прислушивались к стуку шагов в коридоре, неспособные пошевельнуться и словно загипнотизированные нависшей над нами угрозой.
— Идут!
Мы слышали нарастающий шум — глухие удары о стены, крики, хлопанье дверьми…
— Прошли мимо!
Но что будет завтра?!
Наши поступки определялись страхом перед завтрашним днем. Боязнью того, что на свободе нам, быть может, осталось прожить считанные часы. И вообще страх стал нашей второй натурой, он побуждал нас к осторожности, к подчинению. Я знал, что мои друзья арестованы, и молчал. Почему они? Почему не я? Я ожидал своей очереди и внутренне готовился к худшему.
Что мы могли сделать? Отказаться от борьбы? Разве это было мыслимо для борцов, отдавших социализму свои молодые силы, связавших с ним все свои надежды? Протестовать, попробовать вмешаться? Вспоминается эпизод с болгарскими представителями. Они потребовали встречи с Димитровым и решительно заявили ему:
— Если ты не сделаешь все необходимое для прекращения репрессий, — сказали они ему, — то мы убьем Ежова, этого контрреволюционера…22
Председатель Коминтерна не оставил им никаких иллюзий:
— Я не имею возможности сделать что бы то ни было, все это находится исключительно в компетенции НКВД.
Болгарам не удалось убрать Ежова. Он же их перестрелял, как кроликов.
Югославы, поляки, литовцы, чехи — все исчезли. В 1937 году кроме Вильгельма Пика и Вальтера Ульбрихта не осталось ни одного из главных руководителей Коммунистической партии Германии. Репрессивное безумие не знало границ. Истребили корейскую секцию; погибли делегаты Индии; представителей Компартии Китая арестовали.
На VII конгрессе Коминтерна в 1935 году я находился в зале заседаний, когда сюда с большой помпой явилась делегация ВКП(б). Во главе ее шествовал Сталин, за ним шли Молотов, Жданов и Ежов. Делегаты знали в лицо только первых двух. Жданов и Ежов играли второстепенные роли. Димитрову пришлось представить кандидатов в Президиум Коминтерна. Указывая на Ежова, он воскликнул:
— Вот товарищ Ежов, хорошо известный своими большими заслугами перед международным коммунистическим движением!
Димитров несколько опередил события. Ежов тогда еще не имел "больших заслуг» перед международным коммунистическим движением. Лишь в 1938 году Москва была окончательно «очищена» от верных коммунистов. Яркие отблески Октября все больше угасали в сумеречных тюремных камерах. Выродившаяся революция породила систему террора и страха. Идеалы социализма были осквернены во имя какой-то окаменевшей догмы, которую палачи осмеливались называть марксизмом.
И тем не менее все мы, отчаявшиеся, но послушные, были тише воды, ниже травы. Нас затянуло в машину, которую мы же сами собственноручно пустили в ход. Крохотные детали огромного аппарата, доведенные террором почти до полного умопомешательства, мы сами создали инструменты для нашего порабощения. Все, кто не восстал против зловещей сталинской машины, ответственны за все, коллективно ответственны. Этот приговор распространяется и на меня.
Но кто протестовал в то время? Кто встал во весь рост, чтобы громко выразить свое отвращение?
На эту роль могут претендовать только троцкисты. По примеру их лидера, получившего за свою несгибаемость роковой удар ледорубом, они, как только могли, боролись против сталинизма, причем были одинокими в этой борьбе. Правда, в годы великих чисток эти крики мятежного протеста слышались только над бескрайними морозными просторами, куда их загнали, чтобы поскорее расправиться с ними. В лагерях они вели себя достойно, даже образцово.
Но их голоса терялись в тундре.
Сегодня троцкисты вправе обвинять тех, кто некогда, живя с волками, выли по-волчьи и поощряли палачей. Однако пусть они не забывают, что перед нами у них было огромное преимущество, а именно целостная политическая система, по их мнению, способная заменить сталинизм. В обстановке предательства революции, охваченные глубоким отчаянием, они могли как бы цепляться за эту систему. Они не «признавались», ибо хорошо понимали, что их «признания» не сослужат службы ни партии, ни социализму.
8. ПРЕСЛЕДОВАНИЯ ЕВРЕЕВ
9. ИСТРЕБЛЕНИЕ КОМАНДНЫХ КАДРОВ КРАСНОЙ АРМИИ
В 1938 году Коминтерн официально распустил польскую компартию под тем предлогом, что она-де превратилась в излюбленное прибежище реваншистских националистов и вдобавок стала очагом вражеской контрразведки. Какая грубая ложь! Сталин, готовивший сближение с нацистской Германией, твердо знал, что коммунисты Польши никогда не согласятся с этим противоестественным пактом, ибо он мог быть осуществлен только ценой ликвидации их страны. Тогда же были распущены западноукраинская и западнобелорусская партии.
Эти решения принимались на официальных форумах Коммунистического Интернационала. Как же могло случиться, что ни один из руководителей крупных компартий Европы не потребовал создания комиссии для расследований всех этих дел? Как могли они смириться с тем, что на их глазах без всяких доказательств осуждали их боевых товарищей? После XX съезда КПСС в 1956 году они разыграли полнейшее недоумение. Их послушать, так выходит, будто доклад Хрущева был для них форменным откровением. А в действительности они были сознательными соучастниками ликвидации верных коммунистов, даже когда речь шла об их же товарищах по партии!
Этот мрачный период оставил в моей памяти неизгладимые воспоминания… По ночам в нашем университете, где жили товарищи из всех стран, мы бодрствовали до трех часов утра, ибо именно в это время автомобильные фары, пронзая тьму, шарили по фасадам домов…
— Вот они! Вот они!
Когда раздавались эти возгласы, по всем комнатам пробегала волна тревоги. Ошалевшие от дикого страха, мы украдкой подглядывали — где остановятся машины НКВД.
— Это не за нами, они проехали к другому концу здания! С трусливым чувством облегчения на одну эту ночь мы погружались в беспокойный полусон, и нам мерещились высокие стены и решетки. В других случаях, едва дыша, мы прислушивались к стуку шагов в коридоре, неспособные пошевельнуться и словно загипнотизированные нависшей над нами угрозой.
— Идут!
Мы слышали нарастающий шум — глухие удары о стены, крики, хлопанье дверьми…
— Прошли мимо!
Но что будет завтра?!
Наши поступки определялись страхом перед завтрашним днем. Боязнью того, что на свободе нам, быть может, осталось прожить считанные часы. И вообще страх стал нашей второй натурой, он побуждал нас к осторожности, к подчинению. Я знал, что мои друзья арестованы, и молчал. Почему они? Почему не я? Я ожидал своей очереди и внутренне готовился к худшему.
Что мы могли сделать? Отказаться от борьбы? Разве это было мыслимо для борцов, отдавших социализму свои молодые силы, связавших с ним все свои надежды? Протестовать, попробовать вмешаться? Вспоминается эпизод с болгарскими представителями. Они потребовали встречи с Димитровым и решительно заявили ему:
— Если ты не сделаешь все необходимое для прекращения репрессий, — сказали они ему, — то мы убьем Ежова, этого контрреволюционера…22
Председатель Коминтерна не оставил им никаких иллюзий:
— Я не имею возможности сделать что бы то ни было, все это находится исключительно в компетенции НКВД.
Болгарам не удалось убрать Ежова. Он же их перестрелял, как кроликов.
Югославы, поляки, литовцы, чехи — все исчезли. В 1937 году кроме Вильгельма Пика и Вальтера Ульбрихта не осталось ни одного из главных руководителей Коммунистической партии Германии. Репрессивное безумие не знало границ. Истребили корейскую секцию; погибли делегаты Индии; представителей Компартии Китая арестовали.
На VII конгрессе Коминтерна в 1935 году я находился в зале заседаний, когда сюда с большой помпой явилась делегация ВКП(б). Во главе ее шествовал Сталин, за ним шли Молотов, Жданов и Ежов. Делегаты знали в лицо только первых двух. Жданов и Ежов играли второстепенные роли. Димитрову пришлось представить кандидатов в Президиум Коминтерна. Указывая на Ежова, он воскликнул:
— Вот товарищ Ежов, хорошо известный своими большими заслугами перед международным коммунистическим движением!
Димитров несколько опередил события. Ежов тогда еще не имел "больших заслуг» перед международным коммунистическим движением. Лишь в 1938 году Москва была окончательно «очищена» от верных коммунистов. Яркие отблески Октября все больше угасали в сумеречных тюремных камерах. Выродившаяся революция породила систему террора и страха. Идеалы социализма были осквернены во имя какой-то окаменевшей догмы, которую палачи осмеливались называть марксизмом.
И тем не менее все мы, отчаявшиеся, но послушные, были тише воды, ниже травы. Нас затянуло в машину, которую мы же сами собственноручно пустили в ход. Крохотные детали огромного аппарата, доведенные террором почти до полного умопомешательства, мы сами создали инструменты для нашего порабощения. Все, кто не восстал против зловещей сталинской машины, ответственны за все, коллективно ответственны. Этот приговор распространяется и на меня.
Но кто протестовал в то время? Кто встал во весь рост, чтобы громко выразить свое отвращение?
На эту роль могут претендовать только троцкисты. По примеру их лидера, получившего за свою несгибаемость роковой удар ледорубом, они, как только могли, боролись против сталинизма, причем были одинокими в этой борьбе. Правда, в годы великих чисток эти крики мятежного протеста слышались только над бескрайними морозными просторами, куда их загнали, чтобы поскорее расправиться с ними. В лагерях они вели себя достойно, даже образцово.
Но их голоса терялись в тундре.
Сегодня троцкисты вправе обвинять тех, кто некогда, живя с волками, выли по-волчьи и поощряли палачей. Однако пусть они не забывают, что перед нами у них было огромное преимущество, а именно целостная политическая система, по их мнению, способная заменить сталинизм. В обстановке предательства революции, охваченные глубоким отчаянием, они могли как бы цепляться за эту систему. Они не «признавались», ибо хорошо понимали, что их «признания» не сослужат службы ни партии, ни социализму.
8. ПРЕСЛЕДОВАНИЯ ЕВРЕЕВ
Бьшшие руководители Компартии Палестины, которых я знал всех без исключения, тоже погибли в ходе чисток. Для меня это явилось очень горестным испытанием.
Читатель помнит, что в 1929 году руководство Коминтерна дало Компартии Палестины лозунг «большевизация плюс арабизация». Все ее руководители были евреями, и всех их вызвали в Москву. Одного за другим ликвидировали моих старых друзей — Бирмана, Лещинского, Бен-Иегуду, Мейера-Купермана. Мне хочется сказать особо, про Даниэля Авербуха, уроженца Москвы, посланного на Ближний Восток для содействия развитию коммунистического движения. Со временем он стал в Компартии Палестины одной из главных фигур.
Отозванный, как и остальные, Авербух по возвращении сперва был командирован в Румынию, потом вновь вернулся в Советский Союз, и тогда ему запретили покидать пределы страны. В последний раз, когда я его видел, в середине 1937 года, он был… начальником политотдела совхоза под Пятигорском. Это назначение было просто смехотворным, ибо он никогда не занимался сельскохозяйственными проблемами и, к несчастью, представлял собой прямо-таки образец некомпетентности в этой области. Правда, с точки зрения руководителей, которые намеревались «убрать» его (а заодно и его товарищей), вопрос о профессиональных способностях был, конечно, второстепенным. Стоявший передо мной старый революционер был просто неузнаваем: разбитый, но полностью отдающий себе отчет в происходящем, он жил точно условно осужденный.
— В один прекрасный день, — доверительно сказал он мне, — меня вызовут по телефону в Москву…
Он не ошибся. Вскоре после этого за ним закрылись двери слишком хорошо известной Лубянки.
Меня навестил сын Авербуха. Он был полон гнева и возмущения, но сохранял ясную голову:
— Моего отца, — сказал он, — обвиняют в контрреволюции, а я утверждаю, что истинными контрреволюционерами являются руководители страны, начиная со Сталина…
В свою очередь он тоже был арестован по обвинению в причастности к заговорщической группе, стремившейся убить Сталина. От него потребовали признать, что его отец был шпионом. Он отказался. Его сослали в один из самых тяжелых лагерей, где он и умер. Брата Даниэля Авербуха, работавшего со мной в одной газетной редакции, тоже арестовали.
Мария, супруга Авербуха, переселилась к своему брату Эпштей-ну, тогда заместителю наркома просвещения. Они жили с предчувствием неминуемого ареста, не ложились спать до двух-трех часов утра. Брат Марии первым не выдержал напряжения, его нервы сдали, он совсем лишился сна, бегал по квартире и кричал:
— Господи боже мой, узнаем ли мы когда-нибудь, за что же все-таки нас хотят арестовать?
Этого он никогда не узнал. Его забрали на рассвете, увели, и ночь сомкнулась над ним.
Прошло немало времени после окончания войны, и я встретился с Марией Авербух. Она превратилась в совсем старую даму. Пережившая столько страданий, она с какой-то ставшей уже привычной настороженностью, словно обороняясь от кого-то, прижимала к себе видавшую виды дамскую сумку. В ней хранились сокровища, которые ей удалось спасти, несмотря ни на что. То были образы ее прошлого — семейные фотографии…
— Мой муж, мои сыновья, мой брат, брат моего мужа, — все они были арестованы и убиты, — сказала мне она. И вот я осталась одна-одинешенька на всю оставшуюся жизнь… Но, знаете, невзирая на все, что произошло, я не перестала верить в коммунизм…
До меня дошли и другие сведения о крестном пути палестинских коммунистов. В тюрьме лишилась рассудка Соня Рагинска — высокоинтеллигентная женщина, одна из лучших и деятельных членов нашей партии. Или взять судьбу Лещинского, члена Центрального Комитета Компартии Палестины, годами самоотверженно и очень умело приобщавшего молодых коммунистов к марксизму. Всякий раз, перед тем как отвести его к следователю, в его камеру вталкивали избитого, окровавленного и почти бездыханного заключенного, возвращавшегося с допроса. Это был один из способов запугивания перед допросом…
— Итак, ты видел его, — орал следователь, — ты видел, в каком он состоянии? Хочешь, чтобы и с тобой позанимались таким манером?
Эфраим Лещинский не выдержал этих страшных угроз. Он тоже сошел с ума. Он метался по камере, бился головой о стены и непрерывно повторял:
— Так какое же еще имя я забыл! Какое еще имя я забыл! Все члены Центрального Комитета Компартии Палестины были ликвидированы, кроме Листа и Кноссова, которые не поехали в СССР. Впрочем, один выжил — Иосиф Бергер (Барсилай). Он выжил после двадцати одного года кочевья по ГУЛАГу. Из 200 — 300 членов палестинского партийного актива спаслось лишь около двух десятков. Только в 1968 году, через двенадцать лет послеxx съезда КПСС, Компартия Израиля воздала должное партийным руководителям, убитым во время сталинских чисток.
Репрессии обрушились и на еврейскую общину в целом, которая, как, впрочем, и все другие национальные меньшинства, подверглась истреблению. А ведь Октябрьская революция внесла глубокие изменения в жизнь евреев. В своей антисионистской пропаганде мы, коммунисты еврейского происхождения, подчеркивали уважение к национальным и культурным правам нашей общины в Советском Союзе. Мы просто гордились этим. Помню, что в 1932 году, когда я приехал в СССР, еврейское и другие национальные меньшинства еще пользовались некоторыми правами. В больших регионах, где обитало какое-то еврейское меньшинство, обязательно расцветала его культурная жизнь. В ряде районов Украины и Крыма, которые я посетил, еврейский язык был на официальном положении. В Советском Союзе широко издавалась еврейская пресса:
пять или шесть ежедневных газет, несколько еженедельников. Десятки еврейских писателей публиковали свои произведения в миллионах экземпляров, а во множестве университетов существовали кафедры еврейской литературы.
Столь же ободряющими были мои наблюдения и в экономической сфере. В Крыму, например, отлично работали колхозы в районах с преобладающим еврейским населением. Учитывая близость курортов они наладили выращивание и продажу цитрусовых. Вместе с тем перед евреями широко открывались пути к ассимиляции, если, конечно, они к ней стремились. В таких крупных городах, как Москва, Ленинград, Минск, ничто не ограничивало деятельность евреев, развитие их жизни в соответствии с их чаяниями и желаниями. В социальной сфере они не знали никакой дискриминации, в университетах не было никакой «процентной нормы». В сравнении с обскурантистской политикой русских царей прогресс в этом смысле был весьма значителен и поражал наблюдателей. С 1935 года на евреев обрушились массовые репрессии. Начавшись в регионах с большой плотностью еврейского населения, они вскоре охватили всю страну…
После окончания университета имени Мархлевского, где я учился на факультете журналистики, по решению ЦК ВКП (б) меня направили на работу в редакцию ежедневной еврейской газеты «Дер Эмес» («Правда»), бывшей по сути изданием «Правды» на языке идиш. В редакции сотрудничали известные еврейские писатели. Газетой руководил великолепный журналист — Моше Литваков.
Ответственный за рубрику «Партийная жизнь», я часто писал статьи, в том числе и передовые. Как-то раз в коридоре меня остановил бухгалтер:
— Вы еще долго будете мариновать свои деньги у меня? — спросил он.
— Какие деньги? Я регулярно получаю жалованье.
— Не о том речь. Я говорю о гонораре за ваши статьи! На другой день он вручил мне сумму, превосходящую мой оклад. Так получали все сотрудники. Мы были далеки от «заработка рабочего», за который ратовал Ленин.
Раз в неделю в Центральном Комитете происходило совещание, на котором присутствовало по представителю от каждой московской газеты. Несколько раз мой главный редактор посылал туда меня. В 1935 году в ходе одного из таких совещаний Стецкий, руководивший Отделом печати ЦК партии, объявил, что должен ознакомить нас с важным сообщением.
— Я должен доложить вам об одном личном заявлении товарища Сталина, — начал он. — Товарищ Сталин очень недоволен культом, который поддерживается вокруг его личности. Каждая статья начинается и оканчивается цитатой из него. Однако товарищ Сталин не любит этого. Больше того, он распорядился проверить полные славословий коллективные письма, подписанные десятками тысяч граждан и попадающие в редакции газет, и выяснил, что эти материалы пишутся по инициативе партийных органов, которые устанавливают для каждого предприятия, для каждого района своего рода норму. Я уполномочен вам сказать, продолжал Стецкйй, что товарищ Сталин не одобряет подобных методов и просит покончить с этим.
Сообщение Стецкого произвело на меня большое впечатление, и, вернувшись в редакцию, я доложил о нем своему «главному». Тот улыбнулся и ответил:
— Это на несколько недель — и не больше.
— То есть как! Вы что же — не верите?..
— Подождите, сами увидите…
Спустя три недели я вновь представлял свою газету на очередном совещании у Стецкого, который доложил нам о новом решении руководства партии:
— Политбюро хорошо понимает искреннее желание товарища Сталина не поддерживать культ вокруг его личности, но оно не одобряет подобную сдержанность. В трудные минуты, которые мы переживаем, товарищ Сталин прочно удерживает в своих руках кормило; его следует поблагодарить и поздравить за то, как он преодолевает трудности на своем посту. Печать должна делать все возможное, чтобы регулярно подчеркивать роль товарища Сталина…
Литваков, которому я доложил об этом, ничуть не удивился.
— Ведь три недели назад, — сказал он, — я вам говорил, что эти инструкции ненадолго. Сталин, конечно, предвидел, что Политбюро займет именно такую позицию. Но он очень хотел, чтобы журналисты узнали, насколько он скромен!
Литваков ясно понимал, в какой именно процесс вовлекалась революция. Работа, которую ему доверили и которую он безукоризненно выполнял, весь его внутренний настрой, или, лучше сказать, его профессиональная совесть, — все это не мешало ему смотреть правде в глаза и без обиняков выражать свое мнение. Помню, как в 1935 году он попросил Радека, всегда охотно откликавшегося на просьбы редакций, написать статью для юбилейного октябрьского номера газеты.
Радек, конечно, согласился и вскоре прислал нам свое «произведение»… Я и сейчас как бы воочию вижу Литвакова и слышу его голос. Прочитав статью, он холодно заметил:
— Никогда мы не опубликуем в нашей газете подобное дерьмо! Оказывается, вся статья сводилась к сплошным восхвалениям Сталина… Через несколько дней я случайно оказался в кабинете моего главного редактора, когда ему позвонил Радек и с удивлением спросил, почему же, мол, его праздничный материал не пошел в номер…
— Послушайте, Радек, — сказал ему Литваков, — я в последний раз заказал вам статью. Вы сильно ошибаетесь, полагая, будто ради вашей подписи я готов печатать что попало. Ваша статья не стоит гроша ломаного, любой новичок справился бы с этой задачей лучше вас!
Мой редактор ущемил тщеславие одного из ведущих публицистов страны, бросил вызов всемогуществу партии, и поэтому не мог остаться безнаказанным. Он был одним из первых репрессированных. С этого момента месяц за месяцем арестовывали одного за другим наших работников. Так исчез Хашин, брат Авербуха. Его обвинили в том, что он жил в Германии. Так исчез Шпрах, преемник Литвакова на посту главного редактора, которого конкретно вообще ни в чем не обвинили. Редакционная атмосфера, некогда непринужденная, способствующая спорам, теперь была пронизана тревогой и недоверием. В течение 1937 года в кабинетах редакции прочно угнездился страх. Журналисты приходили утром и замыкались в своих рабочих комнатах на все время рабочего дня. Точно в положенное время они уходили, не обменявшись за день ни единым словом. В начале 1938 года забрали Штрелитца — старого журналиста, сражавшегося в годы гражданской войны в рядах Красной Армии. Этот арест еще больше усилил страх и отчаяние.
Исчезновение кого-либо из наших всякий раз давало повод для безобразного ритуала, чем-то напоминавшего мне погребение. Весь персонал газеты собирался на самокритическую летучку. По очереди мы били себя в грудь и каждый раз произносили одни и те же слова:
— Товарищи, наша бдительность ослабла, в течение нескольких лет среди нас работал шпион, а мы не сумели разоблачить его…
И в этот раз тоже, чтобы не нарушать сложившегося обычая, нас созвали на «погребение» Штрелитца. Началось самобичевание… Кто-то вспомнил какую-то подозрительную фразу, которую услышал из уст «виновного», но не доложил о ней, кто-то другой однажды обратил внимание на «странное поведение» арестованного, но ничего никому не сказал… Так один за другим мы стали предаваться этим бесславным упражнениям, и в самый разгар наших покаянных «молитв» вдруг мы заметили нашего товарища Штрелитца. Он молча стоял в дверях. Он стоял там уже несколько минут, слушал, как мы выплескиваем свои обвинения, отрекаемся от него, изобличаем его как «шпиона». Эта неожиданная провокация, судя по всему, намеренно организованная НКВД, это внезапное появление «врага народа» прямо-таки сковало нас каким-то ледяным ужасом. Все умолкли. Мы пришли в полное замешательство.
Штрелитц продолжал молчать. Мы по очереди, не произнося ни слова, покинули зал с низко опущенной головой, глубоко пристыженные и не осмеливаясь посмотреть в глаза нашему товарищу. В этот момент я понял, до чего же мы опустились, до какой степени превратились в роботов, в пособников сталинских репрессий. Страх глубоко засел в нас, он парализовал наш дух, и мы перестали мыслить самостоятельно. НКВД мог торжествовать, ему уже не нужно было воздействовать на нас физически. Он уже, так сказать, засел в нас, завладел нашими мозгами, нашими рефлексами, нашим поведением.
Больше, чем остальных, репрессии коснулись евреев как по стране в целом, так и в нашем ближайшем окружении, в университете. Я уже упоминал, в каких условиях партия призывала (главным образом в 1931 — 1932 гг.) евреев переселяться в Биробиджан. Особенно поощрялся выезд туда партийных работников, интеллигенции. Множество выпускников нашего университета последовало этому призыву. Главным ответственным лицом за проведение всей кампании был широко известный советский ученый профессор Либерберг. Репрессии разразились внезапно и осуществлялись специальной группой НКВД. От двух свидетелей этой ошеломляющей и безжалостной чистки я узнал, как проводились аресты и казни. С логикой скорых на расправу механизированных инквизиторов, настоящих роботов беззакония, возведенного в догму, НКВД утверждал, что все евреи — уроженцы Польши являются шпионами на жаловании у польского правительства, а все евреи, прибывшие из Палестины, — наемники англичан. Основываясь на подобных критериях, они выносили смертные приговоры, не подлежавшие обжалованию и неизменно завершавшиеся приведением их в исполнение. Так, наш старый товарищ из польской партии, Шварцбарт, тоже предстал перед судом (в нашем университете он занимал пост партийного секретаря, а затем играл важную роль в Биробиджане). Его бросили в тюрьму. Там он почти ослеп. Вскоре его вывели на рассвете в тюремный двор и привязали к столбу. Стрелковое отделение стояло наготове. Прежде чем умереть, он в последний раз выкрикнул слова глубокой веры в революцию, когда же раздался залп и старый боец-коммунист рухнул на землю, из камер стало доноситься могучее пение «Интернационала».
Подобно Шварцбарту, одному из секретарей Еврейской автономной области, были еще тысячи коммунистов с гордо поднятой головой, смотревшие смерти в лицо. Эсфирь Фрумкина, самоотверженная и пламенная коммунистка, долгие годы была ректором нашего университета. В 1937 году, несмотря на тяжелую болезнь, ее арестовали и посадили в камеру на Лубянке. Во время следствия ей устроили очную ставку с одним «подготовленным» свидетелем обвинения. Вне себя от гнева, игнорируя следователей и охранников, Эсфирь рванулась к доносчику-клеветнику и плюнула ему в лицо. Ей вынесли приговор без права обжалования, и она умерла в стенах Лубянки.
В том же 1937 году Университет национальных меньшинств был расформирован и заменен каким-то «институтом иностранных языков», в котором была установлена железная дисциплина. А двери университета закрылись. Сколько наших товарищей, входивших и выходивших через них, были умерщвлены!
Читатель помнит, что в 1929 году руководство Коминтерна дало Компартии Палестины лозунг «большевизация плюс арабизация». Все ее руководители были евреями, и всех их вызвали в Москву. Одного за другим ликвидировали моих старых друзей — Бирмана, Лещинского, Бен-Иегуду, Мейера-Купермана. Мне хочется сказать особо, про Даниэля Авербуха, уроженца Москвы, посланного на Ближний Восток для содействия развитию коммунистического движения. Со временем он стал в Компартии Палестины одной из главных фигур.
Отозванный, как и остальные, Авербух по возвращении сперва был командирован в Румынию, потом вновь вернулся в Советский Союз, и тогда ему запретили покидать пределы страны. В последний раз, когда я его видел, в середине 1937 года, он был… начальником политотдела совхоза под Пятигорском. Это назначение было просто смехотворным, ибо он никогда не занимался сельскохозяйственными проблемами и, к несчастью, представлял собой прямо-таки образец некомпетентности в этой области. Правда, с точки зрения руководителей, которые намеревались «убрать» его (а заодно и его товарищей), вопрос о профессиональных способностях был, конечно, второстепенным. Стоявший передо мной старый революционер был просто неузнаваем: разбитый, но полностью отдающий себе отчет в происходящем, он жил точно условно осужденный.
— В один прекрасный день, — доверительно сказал он мне, — меня вызовут по телефону в Москву…
Он не ошибся. Вскоре после этого за ним закрылись двери слишком хорошо известной Лубянки.
Меня навестил сын Авербуха. Он был полон гнева и возмущения, но сохранял ясную голову:
— Моего отца, — сказал он, — обвиняют в контрреволюции, а я утверждаю, что истинными контрреволюционерами являются руководители страны, начиная со Сталина…
В свою очередь он тоже был арестован по обвинению в причастности к заговорщической группе, стремившейся убить Сталина. От него потребовали признать, что его отец был шпионом. Он отказался. Его сослали в один из самых тяжелых лагерей, где он и умер. Брата Даниэля Авербуха, работавшего со мной в одной газетной редакции, тоже арестовали.
Мария, супруга Авербуха, переселилась к своему брату Эпштей-ну, тогда заместителю наркома просвещения. Они жили с предчувствием неминуемого ареста, не ложились спать до двух-трех часов утра. Брат Марии первым не выдержал напряжения, его нервы сдали, он совсем лишился сна, бегал по квартире и кричал:
— Господи боже мой, узнаем ли мы когда-нибудь, за что же все-таки нас хотят арестовать?
Этого он никогда не узнал. Его забрали на рассвете, увели, и ночь сомкнулась над ним.
Прошло немало времени после окончания войны, и я встретился с Марией Авербух. Она превратилась в совсем старую даму. Пережившая столько страданий, она с какой-то ставшей уже привычной настороженностью, словно обороняясь от кого-то, прижимала к себе видавшую виды дамскую сумку. В ней хранились сокровища, которые ей удалось спасти, несмотря ни на что. То были образы ее прошлого — семейные фотографии…
— Мой муж, мои сыновья, мой брат, брат моего мужа, — все они были арестованы и убиты, — сказала мне она. И вот я осталась одна-одинешенька на всю оставшуюся жизнь… Но, знаете, невзирая на все, что произошло, я не перестала верить в коммунизм…
До меня дошли и другие сведения о крестном пути палестинских коммунистов. В тюрьме лишилась рассудка Соня Рагинска — высокоинтеллигентная женщина, одна из лучших и деятельных членов нашей партии. Или взять судьбу Лещинского, члена Центрального Комитета Компартии Палестины, годами самоотверженно и очень умело приобщавшего молодых коммунистов к марксизму. Всякий раз, перед тем как отвести его к следователю, в его камеру вталкивали избитого, окровавленного и почти бездыханного заключенного, возвращавшегося с допроса. Это был один из способов запугивания перед допросом…
— Итак, ты видел его, — орал следователь, — ты видел, в каком он состоянии? Хочешь, чтобы и с тобой позанимались таким манером?
Эфраим Лещинский не выдержал этих страшных угроз. Он тоже сошел с ума. Он метался по камере, бился головой о стены и непрерывно повторял:
— Так какое же еще имя я забыл! Какое еще имя я забыл! Все члены Центрального Комитета Компартии Палестины были ликвидированы, кроме Листа и Кноссова, которые не поехали в СССР. Впрочем, один выжил — Иосиф Бергер (Барсилай). Он выжил после двадцати одного года кочевья по ГУЛАГу. Из 200 — 300 членов палестинского партийного актива спаслось лишь около двух десятков. Только в 1968 году, через двенадцать лет послеxx съезда КПСС, Компартия Израиля воздала должное партийным руководителям, убитым во время сталинских чисток.
Репрессии обрушились и на еврейскую общину в целом, которая, как, впрочем, и все другие национальные меньшинства, подверглась истреблению. А ведь Октябрьская революция внесла глубокие изменения в жизнь евреев. В своей антисионистской пропаганде мы, коммунисты еврейского происхождения, подчеркивали уважение к национальным и культурным правам нашей общины в Советском Союзе. Мы просто гордились этим. Помню, что в 1932 году, когда я приехал в СССР, еврейское и другие национальные меньшинства еще пользовались некоторыми правами. В больших регионах, где обитало какое-то еврейское меньшинство, обязательно расцветала его культурная жизнь. В ряде районов Украины и Крыма, которые я посетил, еврейский язык был на официальном положении. В Советском Союзе широко издавалась еврейская пресса:
пять или шесть ежедневных газет, несколько еженедельников. Десятки еврейских писателей публиковали свои произведения в миллионах экземпляров, а во множестве университетов существовали кафедры еврейской литературы.
Столь же ободряющими были мои наблюдения и в экономической сфере. В Крыму, например, отлично работали колхозы в районах с преобладающим еврейским населением. Учитывая близость курортов они наладили выращивание и продажу цитрусовых. Вместе с тем перед евреями широко открывались пути к ассимиляции, если, конечно, они к ней стремились. В таких крупных городах, как Москва, Ленинград, Минск, ничто не ограничивало деятельность евреев, развитие их жизни в соответствии с их чаяниями и желаниями. В социальной сфере они не знали никакой дискриминации, в университетах не было никакой «процентной нормы». В сравнении с обскурантистской политикой русских царей прогресс в этом смысле был весьма значителен и поражал наблюдателей. С 1935 года на евреев обрушились массовые репрессии. Начавшись в регионах с большой плотностью еврейского населения, они вскоре охватили всю страну…
После окончания университета имени Мархлевского, где я учился на факультете журналистики, по решению ЦК ВКП (б) меня направили на работу в редакцию ежедневной еврейской газеты «Дер Эмес» («Правда»), бывшей по сути изданием «Правды» на языке идиш. В редакции сотрудничали известные еврейские писатели. Газетой руководил великолепный журналист — Моше Литваков.
Ответственный за рубрику «Партийная жизнь», я часто писал статьи, в том числе и передовые. Как-то раз в коридоре меня остановил бухгалтер:
— Вы еще долго будете мариновать свои деньги у меня? — спросил он.
— Какие деньги? Я регулярно получаю жалованье.
— Не о том речь. Я говорю о гонораре за ваши статьи! На другой день он вручил мне сумму, превосходящую мой оклад. Так получали все сотрудники. Мы были далеки от «заработка рабочего», за который ратовал Ленин.
Раз в неделю в Центральном Комитете происходило совещание, на котором присутствовало по представителю от каждой московской газеты. Несколько раз мой главный редактор посылал туда меня. В 1935 году в ходе одного из таких совещаний Стецкий, руководивший Отделом печати ЦК партии, объявил, что должен ознакомить нас с важным сообщением.
— Я должен доложить вам об одном личном заявлении товарища Сталина, — начал он. — Товарищ Сталин очень недоволен культом, который поддерживается вокруг его личности. Каждая статья начинается и оканчивается цитатой из него. Однако товарищ Сталин не любит этого. Больше того, он распорядился проверить полные славословий коллективные письма, подписанные десятками тысяч граждан и попадающие в редакции газет, и выяснил, что эти материалы пишутся по инициативе партийных органов, которые устанавливают для каждого предприятия, для каждого района своего рода норму. Я уполномочен вам сказать, продолжал Стецкйй, что товарищ Сталин не одобряет подобных методов и просит покончить с этим.
Сообщение Стецкого произвело на меня большое впечатление, и, вернувшись в редакцию, я доложил о нем своему «главному». Тот улыбнулся и ответил:
— Это на несколько недель — и не больше.
— То есть как! Вы что же — не верите?..
— Подождите, сами увидите…
Спустя три недели я вновь представлял свою газету на очередном совещании у Стецкого, который доложил нам о новом решении руководства партии:
— Политбюро хорошо понимает искреннее желание товарища Сталина не поддерживать культ вокруг его личности, но оно не одобряет подобную сдержанность. В трудные минуты, которые мы переживаем, товарищ Сталин прочно удерживает в своих руках кормило; его следует поблагодарить и поздравить за то, как он преодолевает трудности на своем посту. Печать должна делать все возможное, чтобы регулярно подчеркивать роль товарища Сталина…
Литваков, которому я доложил об этом, ничуть не удивился.
— Ведь три недели назад, — сказал он, — я вам говорил, что эти инструкции ненадолго. Сталин, конечно, предвидел, что Политбюро займет именно такую позицию. Но он очень хотел, чтобы журналисты узнали, насколько он скромен!
Литваков ясно понимал, в какой именно процесс вовлекалась революция. Работа, которую ему доверили и которую он безукоризненно выполнял, весь его внутренний настрой, или, лучше сказать, его профессиональная совесть, — все это не мешало ему смотреть правде в глаза и без обиняков выражать свое мнение. Помню, как в 1935 году он попросил Радека, всегда охотно откликавшегося на просьбы редакций, написать статью для юбилейного октябрьского номера газеты.
Радек, конечно, согласился и вскоре прислал нам свое «произведение»… Я и сейчас как бы воочию вижу Литвакова и слышу его голос. Прочитав статью, он холодно заметил:
— Никогда мы не опубликуем в нашей газете подобное дерьмо! Оказывается, вся статья сводилась к сплошным восхвалениям Сталина… Через несколько дней я случайно оказался в кабинете моего главного редактора, когда ему позвонил Радек и с удивлением спросил, почему же, мол, его праздничный материал не пошел в номер…
— Послушайте, Радек, — сказал ему Литваков, — я в последний раз заказал вам статью. Вы сильно ошибаетесь, полагая, будто ради вашей подписи я готов печатать что попало. Ваша статья не стоит гроша ломаного, любой новичок справился бы с этой задачей лучше вас!
Мой редактор ущемил тщеславие одного из ведущих публицистов страны, бросил вызов всемогуществу партии, и поэтому не мог остаться безнаказанным. Он был одним из первых репрессированных. С этого момента месяц за месяцем арестовывали одного за другим наших работников. Так исчез Хашин, брат Авербуха. Его обвинили в том, что он жил в Германии. Так исчез Шпрах, преемник Литвакова на посту главного редактора, которого конкретно вообще ни в чем не обвинили. Редакционная атмосфера, некогда непринужденная, способствующая спорам, теперь была пронизана тревогой и недоверием. В течение 1937 года в кабинетах редакции прочно угнездился страх. Журналисты приходили утром и замыкались в своих рабочих комнатах на все время рабочего дня. Точно в положенное время они уходили, не обменявшись за день ни единым словом. В начале 1938 года забрали Штрелитца — старого журналиста, сражавшегося в годы гражданской войны в рядах Красной Армии. Этот арест еще больше усилил страх и отчаяние.
Исчезновение кого-либо из наших всякий раз давало повод для безобразного ритуала, чем-то напоминавшего мне погребение. Весь персонал газеты собирался на самокритическую летучку. По очереди мы били себя в грудь и каждый раз произносили одни и те же слова:
— Товарищи, наша бдительность ослабла, в течение нескольких лет среди нас работал шпион, а мы не сумели разоблачить его…
И в этот раз тоже, чтобы не нарушать сложившегося обычая, нас созвали на «погребение» Штрелитца. Началось самобичевание… Кто-то вспомнил какую-то подозрительную фразу, которую услышал из уст «виновного», но не доложил о ней, кто-то другой однажды обратил внимание на «странное поведение» арестованного, но ничего никому не сказал… Так один за другим мы стали предаваться этим бесславным упражнениям, и в самый разгар наших покаянных «молитв» вдруг мы заметили нашего товарища Штрелитца. Он молча стоял в дверях. Он стоял там уже несколько минут, слушал, как мы выплескиваем свои обвинения, отрекаемся от него, изобличаем его как «шпиона». Эта неожиданная провокация, судя по всему, намеренно организованная НКВД, это внезапное появление «врага народа» прямо-таки сковало нас каким-то ледяным ужасом. Все умолкли. Мы пришли в полное замешательство.
Штрелитц продолжал молчать. Мы по очереди, не произнося ни слова, покинули зал с низко опущенной головой, глубоко пристыженные и не осмеливаясь посмотреть в глаза нашему товарищу. В этот момент я понял, до чего же мы опустились, до какой степени превратились в роботов, в пособников сталинских репрессий. Страх глубоко засел в нас, он парализовал наш дух, и мы перестали мыслить самостоятельно. НКВД мог торжествовать, ему уже не нужно было воздействовать на нас физически. Он уже, так сказать, засел в нас, завладел нашими мозгами, нашими рефлексами, нашим поведением.
Больше, чем остальных, репрессии коснулись евреев как по стране в целом, так и в нашем ближайшем окружении, в университете. Я уже упоминал, в каких условиях партия призывала (главным образом в 1931 — 1932 гг.) евреев переселяться в Биробиджан. Особенно поощрялся выезд туда партийных работников, интеллигенции. Множество выпускников нашего университета последовало этому призыву. Главным ответственным лицом за проведение всей кампании был широко известный советский ученый профессор Либерберг. Репрессии разразились внезапно и осуществлялись специальной группой НКВД. От двух свидетелей этой ошеломляющей и безжалостной чистки я узнал, как проводились аресты и казни. С логикой скорых на расправу механизированных инквизиторов, настоящих роботов беззакония, возведенного в догму, НКВД утверждал, что все евреи — уроженцы Польши являются шпионами на жаловании у польского правительства, а все евреи, прибывшие из Палестины, — наемники англичан. Основываясь на подобных критериях, они выносили смертные приговоры, не подлежавшие обжалованию и неизменно завершавшиеся приведением их в исполнение. Так, наш старый товарищ из польской партии, Шварцбарт, тоже предстал перед судом (в нашем университете он занимал пост партийного секретаря, а затем играл важную роль в Биробиджане). Его бросили в тюрьму. Там он почти ослеп. Вскоре его вывели на рассвете в тюремный двор и привязали к столбу. Стрелковое отделение стояло наготове. Прежде чем умереть, он в последний раз выкрикнул слова глубокой веры в революцию, когда же раздался залп и старый боец-коммунист рухнул на землю, из камер стало доноситься могучее пение «Интернационала».
Подобно Шварцбарту, одному из секретарей Еврейской автономной области, были еще тысячи коммунистов с гордо поднятой головой, смотревшие смерти в лицо. Эсфирь Фрумкина, самоотверженная и пламенная коммунистка, долгие годы была ректором нашего университета. В 1937 году, несмотря на тяжелую болезнь, ее арестовали и посадили в камеру на Лубянке. Во время следствия ей устроили очную ставку с одним «подготовленным» свидетелем обвинения. Вне себя от гнева, игнорируя следователей и охранников, Эсфирь рванулась к доносчику-клеветнику и плюнула ему в лицо. Ей вынесли приговор без права обжалования, и она умерла в стенах Лубянки.
В том же 1937 году Университет национальных меньшинств был расформирован и заменен каким-то «институтом иностранных языков», в котором была установлена железная дисциплина. А двери университета закрылись. Сколько наших товарищей, входивших и выходивших через них, были умерщвлены!
9. ИСТРЕБЛЕНИЕ КОМАНДНЫХ КАДРОВ КРАСНОЙ АРМИИ
Теперь хотелось бы высказать все, что знаю о ликвидации Тухачевского и его товарищей. 11 июня 1937 года московские газеты сообщили об аресте маршала Тухачевского и семи высших военачальников Красной Армии23. Герои гражданской войны, старые коммунисты обвинялись в преднамеренной подготовке поражения Советского Союза и восстановления в стране капитализма. Уже на другой день весь мир узнал, что Тухачевский, Якир, Уборевич, Примаков, Эйдеман, Фельдман, Корк и Путна были приговорены к расстрелу и казнены. Девятый высший офицер, начальник Политического управления РККА Гамарник, покончил жизнь самоубийством. Красная Армия оказалась обезглавленной.
Как же это случилось? В свое время возникли и с годами усугубились глубокие разногласия между Тухачевским и его генеральным штабом, с одной стороны, и руководством партии — с другой. Официальной теории Сталина — ведение боевых действий на чужой территории — Тухачевский, с беспокойством следивший за военными приготовлениями третьего рейха, противопоставлял концепцию неизбежности мирового конфликта, к которому следует готовиться. На одной из сессий Верховного Совета в 1936 году он заявил, что полностью убежден в возможности развертывания войны на советской земле.
Впоследствии история укажет на ошибку Тухачевского: она заключалась в том, что он слишком рано оказался прав… В момент, когда против него выдвинули указанные обвинения, оппозиции всех видов уже были ликвидированы и Сталин железной рукой правил государством. Красная Армия была последним, еще не взятым им бастионом, только она одна еще не подпала под его безраздельное влияние. Сталинское руководство считало уничтожение командных кадров армии экстренной задачей. Правда, военачальники, о которых шла речь, прославились как испытанные старые большевики, отличившиеся в ходе Октябрьской революции и гражданской войны, и объявить, скажем, того же Тухачевского «троцкистом» или «зиновьевцем» значило выстрелить вхолостую. Нужно было действовать очень резко, очень жестоко. Чтобы нанести по армии смертельный удар, Сталин воспользовался услугами Гитлера.
Как же это случилось? В свое время возникли и с годами усугубились глубокие разногласия между Тухачевским и его генеральным штабом, с одной стороны, и руководством партии — с другой. Официальной теории Сталина — ведение боевых действий на чужой территории — Тухачевский, с беспокойством следивший за военными приготовлениями третьего рейха, противопоставлял концепцию неизбежности мирового конфликта, к которому следует готовиться. На одной из сессий Верховного Совета в 1936 году он заявил, что полностью убежден в возможности развертывания войны на советской земле.
Впоследствии история укажет на ошибку Тухачевского: она заключалась в том, что он слишком рано оказался прав… В момент, когда против него выдвинули указанные обвинения, оппозиции всех видов уже были ликвидированы и Сталин железной рукой правил государством. Красная Армия была последним, еще не взятым им бастионом, только она одна еще не подпала под его безраздельное влияние. Сталинское руководство считало уничтожение командных кадров армии экстренной задачей. Правда, военачальники, о которых шла речь, прославились как испытанные старые большевики, отличившиеся в ходе Октябрьской революции и гражданской войны, и объявить, скажем, того же Тухачевского «троцкистом» или «зиновьевцем» значило выстрелить вхолостую. Нужно было действовать очень резко, очень жестоко. Чтобы нанести по армии смертельный удар, Сталин воспользовался услугами Гитлера.