Страница:
За столом сидит старый генерал, лысый и усатый. Он поднимается и очень сердечно приветствует меня:
— Садитесь, Лев Захарович!
Я с трудом удерживаюсь на ногах — уже много лет никто не обращался ко мне по имени-отчеству. Генерал любезно спрашивает меня:
— Читали ли вы газеты в последние годы?
— Газеты?.. Нет… Точно — не читал!
— Сначала разрешите представиться: несколько недель назад меня назначили заместителем министра госбезопасности. Я был близким сотрудником Дзержинского, но потом оставил эту работу, не имею к ней склонности. Я приготовил для вас несколько газет, прочитайте их и скажите, что вы об этом думаете, причем забудьте, что вы заключенный… Генерал заказывает чай с бутербродами и протягивает мне газету, датированную 13 января 1953 года. На первой полосе заголовок: «Подлые шпионы и убийцы под маской профессоров врачей».
Под заголовком — редакционная статья, а на последней полосе напечатано сообщение ТАСС о «Заговоре людей в белых халатах»:
«Некоторое время тому назад органами Государственной безопасности была раскрыта террористическая группа врачей, ставивших своей целью, путем вредительского лечения, сократить жизнь активным деятелям Советского Союза». Следовали девять имен, из которых шесть принадлежали широко известным в Советском Союзе профессорам-евреям. «Большинство участников террористической группы… были связаны с международной еврейской буржуазно-националистической организацией…» — уточнялось в сообщении. Генерал следит за мной и, когда я кончаю читать, говорит:
— Скажите откровенно, что вы думаете на сей счет?
— Это просто смешно. Если бы кто-то захотел ликвидировать руководителей, он обратился бы к специалистам, но никак не к врачам.
— Это точно! Нам удалось выяснить правду, но, увы, с опозданием!..
Он протягивает мне «Правду» от 4 апреля 1953 года. На второй полосе, в коммюнике Министерства внутренних дел, сообщается:
«Установлено, что показания арестованных, якобы подтверждающие выдвинутые против них обвинения, получены работниками следственной части бывшего Министерства государственной безопасности путем применения недопустимых и строжайше запрещенных советскими законами приемов следствия».
Генерал забирает у меня газету и показывает мне другой номер, где в траурной рамке объявлено о смерти Сталина. Я отстраняю газету, не читая: эту новость мы уже знаем.
Тогда мой собеседник достает один из номеров «Правды» за июль 1953 года. Здесь можно прочитать, что Берия, этот «враг народа», был исключен из состава Центрального Комитета, исключен из рядов КПСС и лишен всех своих полномочий по части Министерства внутренних дел.
— Вы внесены в первый список заключенных, в отношении которых руководство министерства решило провести доследование. Мы знаем, что вы невиновны…
Всю камеру охватывает необычайное возбуждение, когда я сообщаю об этом. Каждый — и по праву — загорается новой надеждой. Несколько дней спустя сидящего вместе со мной генерала тоже вызывают к следователю, который также сообщает ему о предстоящем пересмотре его дела…
Между тем полным ходом идут «чистки». Их проводит Серов, новый министр госбезопасности, близкий к Хрущеву.
После ареста Берии (26 июня) взят под стражу Абакумов — любитель галстуков кричащих расцветок. Арестовывают также и Рюмина — «изобретателя» так называемого «заговора белых халатов».
В декабре 1953 года за мое дело берется новый следователь. Теперь допросы ведутся уже не ночью, а, так сказать, среди бела дня, и это более чем символичная подробность! Полностью изменился лексикон. Следователь, подробно знающий всю историю «Красного оркестра», говорит уже не «про агентов сети», но о «героях борьбы с нацизмом»…
В январе пересмотр моего дела закончен. Следователь информирует меня, что направил свои выводы в Верховный военный трибунал Советского Союза и что в скором времени я буду освобожден.
В феврале, вместе с другими заключенными, чьи дела были пересмотрены, меня перевели в больницу Бутырской тюрьмы. В течение нескольких недель врачи старались восстановить наше здоровье, подорванное годами заключения и лишений. Когда мы вернулись назад в тюрьму, наши камеры напоминали номера гостиницы: обильное питание, книги, газеты, а надзирателей будто подменили — они услужливы, как лучшие официанты в кафе… Времена изменились!
23 февраля 1954 года меня вызвали в министерство, где какой-то генерал поздравил меня с пятидесятилетием и праздником Красной Армии. Через три месяца, 23 мая, новый вызов в министерство. Меня принимают в атмосфере большой торжественности. Офицер оглашает решение Верховного военного трибунала: я полностью реабилитирован, все обвинения, выдвинутые против меня в прошлом, объявлены лишенными всякого основания.
Я с трудом вникаю в смысл этих слов. Они означают, что я могу уйти отсюда, вновь быть свободным, увидеть жену и детей. И вдруг словно чья-то рука сжала мне сердце и, заикаясь, я спрашиваю:
— А моя семья?.. Что с ней сталось?..
— Не беспокойтесь. Один из наших сотрудников доставит вас домой.Вас уже ожидают в бюро информации, чтобы вместе с вами урегулировать все вопросы материального порядка. В награду за ваши огромные заслуги перед Советским Союзом вы и ваша семья будете жить вполне достойно.
Мне вручают документ о моем освобождении. Я подписываю протокол, смотрю на старого генерала и спрашиваю:
— Надо подписать еще что-нибудь?
Я знал, что освобождаемый обычно подписывает документ, обязывающий его хранить полное молчание обо всем, что происходило с ним в тюрьме.
Генерал краснеет до ушей.
— Нет, больше ничего! Вы имеете право, вы даже обязаны рассказывать обо всем, что вы пережили в эти печальные годы. Мы больше не боимся правды. Она нам нужна, необходима, как кислород…
Но эта кампания типа «пусть расцветают сто цветов» длилась недолго, и освобожденным вновь было предписано молчание. Но в том мае 1954 года я был счастлив услышать эти слова, всегда определявшие линию моего поведения в жизни. Они прозвучали довольно поздно, эти чудесные тирады, призывавшие к правде, только к правде и ко всей правде, но если твое царство построено на лжи и фальши, то путь к правде отыскать нелегко…
Итак, с этим покончено! В сопровождении полковника я покидаю тюрьму, порог которой переступил впервые девять лет и семь месяцев назад.
Как странно это первое соприкосновение с ярким дневным светом. Я чувствую себя так, словно выпил маленько. Мне трудно ходить. Мой взор затуманен, мне трудно воспринимать такое огромное пространство, не огороженное решеткой.
Мы садимся в машину, которая сразу же трогается. Я одержим одной-единственной мыслью, от которой прямо-таки дыхание перехватывает: в каком состоянии я увижу своих? Узнают ли меня мои дети? А Люба? Известили ли их о моем освобождении?
Мы едем довольно долго. Вот и Бабушкино, расположенное примерно в двенадцати километрах от центра Москвы. Останавливаемся на Напрудной улице перед домом 22.
— Приехали, — обыденным голосом произносит полковник. Я выхожу, машина разворачивается и уезжает. С минуту стою неподвижно — надо глотнуть воздуха, страшно волнуюсь. Пытаюсь посмотреть на себя самого со стороны. С узелком в руке, в брюках и пуловере, подаренных мне товарищами по заключению, я похож на настоящего бродягу. Костюм, который я носил со времени моего ареста, постепенно обтрепался, превратился в лохмотья. От той поры осталось только старое пальто, очень выручавшее меня в зимние ночи… Вхожу в дом № 22, спрашиваю у какого-то жильца, где проживает семья Треппер-Бройде.
Тот недоверчиво оглядел меня с головы до ног и полураздраженным, полувраждебным тоном бросил:
— На заднем дворе, в бараке…
В бараке… Значит, ничего лучше барака для них не нашлось… Обхожу дом и оказываюсь перед деревянной хибарой. Один ее вид — воплощение большой бедности и нужды… Вот и входная дверь. Стучусь. Мне открывает молодой человек — мой сын Эдгар. Он не узнает меня, как-то подозрительно смотрит, и мне сразу становится ясно, что возвращение в родной дом будет не из легких…
Я свободен, но мне никогда не приходило в голову, что даже свободу, даже когда она уже есть, и то приходится с трудом завоевывать.
Справившись с внутренним волнением, говорю:
— Я друг вашего отца, пришел передать от него привет… Он пристально смотрит на меня и отрицательно качает головой:
— Ошибаетесь! У нас нет отца, он умер во время войны. Мои ноги подкашиваются. Ценой какого-то неимоверного, сверхчеловеческого усилия удерживаюсь в вертикальном положении.
— А где твой старший брат? Дома?
— Нет, в Москве. Вечером будет.
— А твоя мама?
— Она в отъезде.
На меня обрушивается усталость, огромная, многопудовая усталость. Мой сын принимает меня как назойливого чужака.
— Я еле держусь на ногах, — говорю я. — Можно мне немного отдохнуть?
— Если хотите, прилягте на кровать в соседней комнате. Эдгар приносит мне чашку кофе и исчезает. Я в полном, жутком и беспредельном отчаянии.Я, выдержавший столько испытаний, никогда не терявший надежды, вдруг упал духом. Неведомый по силе стресс выворачивает меня наизнанку, по щекам текут слезы. Я чужой для самых близких мне людей. Эта горькая мысль разрывает сердце, и в груди такая острая, такая колющая боль! Несколько часов я плачу, как ребенок. Время от времени пытаюсь успокоиться, взываю к собственному разуму, цепляюсь за какие-то надежды. Ничто не помогает. У меня больше ничего нет. Я потерял все…
Так я и лежу… Вдруг слышу — открывается входная дверь. За стенкой шепот. Встаю и толкаю дверь, соединяющую обе комнаты, Мишель, мой старший сын, вернулся домой.
Кое-как бормочу:
— Здравствуй! Узнаешь меня?..
Он долго вглядывается, силится что-то припомнить. Наконец отвечает:
— Нет. Извините, не могу вспомнить, чтобы мы когда-нибудь встречались.
Значит, и он тоже… Со всей настойчивостью, на какую я способен, говорю ему:
— Попробуй вспомнить свое детство
— Да, верно… Теперь мне кажется, что я вас где-то видел… Позже Мишель скажет мне, что незваный пришелец смутно напомнил ему отца, но все-таки старый седой господин болезненного вида лишь очень отдаленно походил на тот образ, который он пытался воссоздать в своей памяти. Впрочем, разве моей семье не было официально объявлено, что я исчез во время войны?..
Теперь я стараюсь собрать всю свою выдержку, стараюсь быть спокойным и говорю Мишелю:
— Я твой отец… Вот уже десять лет как я вернулся в Россию и в течение этих десяти лет находился в тюрьме… Только что меня освободили и доставили сюда к вам… Может, у тебя есть ко мне вопросы?
— Только один, — ответил он. — Скажите, за что вас осудили. У нас невинных людей не сажают за решетку на десять лет…
Невольно я опустился на стул. Кажется, я был очень бледен. Я достал документ и протянул его сыну. Это было решение Верховного суда Советского Союза о том, что все выдвинутые против меня обвинения необоснованны и что я реабилитирован.
Мишель прочитал текст и молчит. На его лице появилось совершенно иное выражение.
— Думаю, сейчас можно обняться, — говорю я. Он подходит ко мне, и я заключаю его в свои объятия. Наконец-то!
Меня пронизывает сладостное, необычайно светлое чувство радости, и я быстро спрашиваю:
— Где мама?
— Два дня назад уехала в Грузию. Она фотограф-одиночка.
Периодически выезжает туда недели на три, чтобы подзаработать. Я пошлю ей телеграмму…
«Отец вернулся. Приезжай немедленно».
КогдаЛюба получила эту телеграмму, то сначала сочла ее за какую-то непонятную провокацию Министерства госбезопасности. Никак не могла поверить в мое возвращение. Но не исключая такую возможность на все сто процентов, она одолжила деньги на обратный билет. Поезда шли переполненными до отказа. Люба показала проводнику телеграмму, тот проникся к ней сочувствием и пустил в служебное купе…
Наконец Люба приехала…
И вот мы молча, после пятнадцати лет разлуки, смотрим друг другу в глаза, и для нас это больше многочасовых бесед. К слезам радости примешиваются чувства глубокой печали. Ведь самый факт моей реабилитации никак не может вернуть нам утраченные десять лет. Сознание этого только усиливает наше горе.
И каким же хрупким кажется мне теперь мое вновь найденное счастье. Эти мгновения я ощущаю как некий сон, который неумолимая действительность может рассеять в один миг…
«Муж Любы приехал!» — эта весть быстро разносится по всей улице. В распространении новости усердствуют любопытные соседи и неизбежные когорты осведомителей. Ко мне тянется множество рук, и я объясняю, рассказываю, рассказываю…
Через несколько дней к дому подъехал роскошный лимузин. Какой-то полковник поздоровался со мной и сказал, что по поручению Главного разведывательного управления он обязан доставить меня в Центр.
И вот я снова в кабинете, где в 1937 году меня принимал Берзин…
Довольно немолодой генерал долго пожимает мне руку, приговаривая: «Наконец-то! Наконец-то!»
Удивленный его поведением, я не без волнения спрашиваю:
— Почему же за все эти годы вы не сделали ничего, чтобы защитить меня?
В ответ он смеется:
— Да кто же мог бы вас защитить? Мы находились в тех же местах, что и вы. Лишь после смерти Сталина удалось убрать клику, повинную в репрессиях, которым подвергались наши сотрудники после возвращения в Советский Союз. Считайте годы вашего пребывания в тюрьме годами борьбы с врагом. Забудьте прошлое. В свои пятьдесят лет вы еще молоды. Мы сделаем все необходимое, чтобы восстановить ваше здоровье, и обеспечим вас квартирой в Москве. Мы уже вошли в правительство с ходатайством о назначении вам пенсии за ваши заслуги… А вы-то сами что собираетесь делать дальше?
— То же, что и в 1945 году, то есть вернуться на родину, в Польшу. Моя работа в разведывательной службе окончилась в день освобождения Парижа. А то, что последовало вслед за этим, было против моей воли.
После недолгого раздумья генерал отвечает:
— Но ведь ваши дети выросли в Советском Союзе. Не будет ли разумнее остаться в нашей стране, где вы будете в полной мере пользоваться почетом и уважением, которых заслуживает такой человек, как вы? Работу по вкусу подыщете себе без труда.
— Нет, я остался польским гражданином. На моей родине в годы войны были загублены три миллиона евреев. Мое место в небольшой общине моего народа, уцелевшей после такого огромного истребления.
Генерал желает мне счастья, и я откланиваюсь.
Это был мой последний контакт с разведывательной службой. С этого дня я начал вытеснять из памяти свое прошлое сотрудника советской разведки. Этот период моей жизни стал для меня чем-то «доисторическим».
Директор сдержал слово. На несколько недель меня поместили в санаторий, несколькими месяцами позже нам дали квартиру, а в 1955 году мне определили пенсию «за заслуги перед Советским Союзом». В моей трудовой книжке годы, проведенные в тюрьме, были засчитаны в стаж моей работы в разведке.
Да, то была поистине совершенно особая миссия!
8. ВОЗВРАЩЕНИЕ В ВАРШАВУ
— Садитесь, Лев Захарович!
Я с трудом удерживаюсь на ногах — уже много лет никто не обращался ко мне по имени-отчеству. Генерал любезно спрашивает меня:
— Читали ли вы газеты в последние годы?
— Газеты?.. Нет… Точно — не читал!
— Сначала разрешите представиться: несколько недель назад меня назначили заместителем министра госбезопасности. Я был близким сотрудником Дзержинского, но потом оставил эту работу, не имею к ней склонности. Я приготовил для вас несколько газет, прочитайте их и скажите, что вы об этом думаете, причем забудьте, что вы заключенный… Генерал заказывает чай с бутербродами и протягивает мне газету, датированную 13 января 1953 года. На первой полосе заголовок: «Подлые шпионы и убийцы под маской профессоров врачей».
Под заголовком — редакционная статья, а на последней полосе напечатано сообщение ТАСС о «Заговоре людей в белых халатах»:
«Некоторое время тому назад органами Государственной безопасности была раскрыта террористическая группа врачей, ставивших своей целью, путем вредительского лечения, сократить жизнь активным деятелям Советского Союза». Следовали девять имен, из которых шесть принадлежали широко известным в Советском Союзе профессорам-евреям. «Большинство участников террористической группы… были связаны с международной еврейской буржуазно-националистической организацией…» — уточнялось в сообщении. Генерал следит за мной и, когда я кончаю читать, говорит:
— Скажите откровенно, что вы думаете на сей счет?
— Это просто смешно. Если бы кто-то захотел ликвидировать руководителей, он обратился бы к специалистам, но никак не к врачам.
— Это точно! Нам удалось выяснить правду, но, увы, с опозданием!..
Он протягивает мне «Правду» от 4 апреля 1953 года. На второй полосе, в коммюнике Министерства внутренних дел, сообщается:
«Установлено, что показания арестованных, якобы подтверждающие выдвинутые против них обвинения, получены работниками следственной части бывшего Министерства государственной безопасности путем применения недопустимых и строжайше запрещенных советскими законами приемов следствия».
Генерал забирает у меня газету и показывает мне другой номер, где в траурной рамке объявлено о смерти Сталина. Я отстраняю газету, не читая: эту новость мы уже знаем.
Тогда мой собеседник достает один из номеров «Правды» за июль 1953 года. Здесь можно прочитать, что Берия, этот «враг народа», был исключен из состава Центрального Комитета, исключен из рядов КПСС и лишен всех своих полномочий по части Министерства внутренних дел.
— Вы внесены в первый список заключенных, в отношении которых руководство министерства решило провести доследование. Мы знаем, что вы невиновны…
Всю камеру охватывает необычайное возбуждение, когда я сообщаю об этом. Каждый — и по праву — загорается новой надеждой. Несколько дней спустя сидящего вместе со мной генерала тоже вызывают к следователю, который также сообщает ему о предстоящем пересмотре его дела…
Между тем полным ходом идут «чистки». Их проводит Серов, новый министр госбезопасности, близкий к Хрущеву.
После ареста Берии (26 июня) взят под стражу Абакумов — любитель галстуков кричащих расцветок. Арестовывают также и Рюмина — «изобретателя» так называемого «заговора белых халатов».
В декабре 1953 года за мое дело берется новый следователь. Теперь допросы ведутся уже не ночью, а, так сказать, среди бела дня, и это более чем символичная подробность! Полностью изменился лексикон. Следователь, подробно знающий всю историю «Красного оркестра», говорит уже не «про агентов сети», но о «героях борьбы с нацизмом»…
В январе пересмотр моего дела закончен. Следователь информирует меня, что направил свои выводы в Верховный военный трибунал Советского Союза и что в скором времени я буду освобожден.
В феврале, вместе с другими заключенными, чьи дела были пересмотрены, меня перевели в больницу Бутырской тюрьмы. В течение нескольких недель врачи старались восстановить наше здоровье, подорванное годами заключения и лишений. Когда мы вернулись назад в тюрьму, наши камеры напоминали номера гостиницы: обильное питание, книги, газеты, а надзирателей будто подменили — они услужливы, как лучшие официанты в кафе… Времена изменились!
23 февраля 1954 года меня вызвали в министерство, где какой-то генерал поздравил меня с пятидесятилетием и праздником Красной Армии. Через три месяца, 23 мая, новый вызов в министерство. Меня принимают в атмосфере большой торжественности. Офицер оглашает решение Верховного военного трибунала: я полностью реабилитирован, все обвинения, выдвинутые против меня в прошлом, объявлены лишенными всякого основания.
Я с трудом вникаю в смысл этих слов. Они означают, что я могу уйти отсюда, вновь быть свободным, увидеть жену и детей. И вдруг словно чья-то рука сжала мне сердце и, заикаясь, я спрашиваю:
— А моя семья?.. Что с ней сталось?..
— Не беспокойтесь. Один из наших сотрудников доставит вас домой.Вас уже ожидают в бюро информации, чтобы вместе с вами урегулировать все вопросы материального порядка. В награду за ваши огромные заслуги перед Советским Союзом вы и ваша семья будете жить вполне достойно.
Мне вручают документ о моем освобождении. Я подписываю протокол, смотрю на старого генерала и спрашиваю:
— Надо подписать еще что-нибудь?
Я знал, что освобождаемый обычно подписывает документ, обязывающий его хранить полное молчание обо всем, что происходило с ним в тюрьме.
Генерал краснеет до ушей.
— Нет, больше ничего! Вы имеете право, вы даже обязаны рассказывать обо всем, что вы пережили в эти печальные годы. Мы больше не боимся правды. Она нам нужна, необходима, как кислород…
Но эта кампания типа «пусть расцветают сто цветов» длилась недолго, и освобожденным вновь было предписано молчание. Но в том мае 1954 года я был счастлив услышать эти слова, всегда определявшие линию моего поведения в жизни. Они прозвучали довольно поздно, эти чудесные тирады, призывавшие к правде, только к правде и ко всей правде, но если твое царство построено на лжи и фальши, то путь к правде отыскать нелегко…
Итак, с этим покончено! В сопровождении полковника я покидаю тюрьму, порог которой переступил впервые девять лет и семь месяцев назад.
Как странно это первое соприкосновение с ярким дневным светом. Я чувствую себя так, словно выпил маленько. Мне трудно ходить. Мой взор затуманен, мне трудно воспринимать такое огромное пространство, не огороженное решеткой.
Мы садимся в машину, которая сразу же трогается. Я одержим одной-единственной мыслью, от которой прямо-таки дыхание перехватывает: в каком состоянии я увижу своих? Узнают ли меня мои дети? А Люба? Известили ли их о моем освобождении?
Мы едем довольно долго. Вот и Бабушкино, расположенное примерно в двенадцати километрах от центра Москвы. Останавливаемся на Напрудной улице перед домом 22.
— Приехали, — обыденным голосом произносит полковник. Я выхожу, машина разворачивается и уезжает. С минуту стою неподвижно — надо глотнуть воздуха, страшно волнуюсь. Пытаюсь посмотреть на себя самого со стороны. С узелком в руке, в брюках и пуловере, подаренных мне товарищами по заключению, я похож на настоящего бродягу. Костюм, который я носил со времени моего ареста, постепенно обтрепался, превратился в лохмотья. От той поры осталось только старое пальто, очень выручавшее меня в зимние ночи… Вхожу в дом № 22, спрашиваю у какого-то жильца, где проживает семья Треппер-Бройде.
Тот недоверчиво оглядел меня с головы до ног и полураздраженным, полувраждебным тоном бросил:
— На заднем дворе, в бараке…
В бараке… Значит, ничего лучше барака для них не нашлось… Обхожу дом и оказываюсь перед деревянной хибарой. Один ее вид — воплощение большой бедности и нужды… Вот и входная дверь. Стучусь. Мне открывает молодой человек — мой сын Эдгар. Он не узнает меня, как-то подозрительно смотрит, и мне сразу становится ясно, что возвращение в родной дом будет не из легких…
Я свободен, но мне никогда не приходило в голову, что даже свободу, даже когда она уже есть, и то приходится с трудом завоевывать.
Справившись с внутренним волнением, говорю:
— Я друг вашего отца, пришел передать от него привет… Он пристально смотрит на меня и отрицательно качает головой:
— Ошибаетесь! У нас нет отца, он умер во время войны. Мои ноги подкашиваются. Ценой какого-то неимоверного, сверхчеловеческого усилия удерживаюсь в вертикальном положении.
— А где твой старший брат? Дома?
— Нет, в Москве. Вечером будет.
— А твоя мама?
— Она в отъезде.
На меня обрушивается усталость, огромная, многопудовая усталость. Мой сын принимает меня как назойливого чужака.
— Я еле держусь на ногах, — говорю я. — Можно мне немного отдохнуть?
— Если хотите, прилягте на кровать в соседней комнате. Эдгар приносит мне чашку кофе и исчезает. Я в полном, жутком и беспредельном отчаянии.Я, выдержавший столько испытаний, никогда не терявший надежды, вдруг упал духом. Неведомый по силе стресс выворачивает меня наизнанку, по щекам текут слезы. Я чужой для самых близких мне людей. Эта горькая мысль разрывает сердце, и в груди такая острая, такая колющая боль! Несколько часов я плачу, как ребенок. Время от времени пытаюсь успокоиться, взываю к собственному разуму, цепляюсь за какие-то надежды. Ничто не помогает. У меня больше ничего нет. Я потерял все…
Так я и лежу… Вдруг слышу — открывается входная дверь. За стенкой шепот. Встаю и толкаю дверь, соединяющую обе комнаты, Мишель, мой старший сын, вернулся домой.
Кое-как бормочу:
— Здравствуй! Узнаешь меня?..
Он долго вглядывается, силится что-то припомнить. Наконец отвечает:
— Нет. Извините, не могу вспомнить, чтобы мы когда-нибудь встречались.
Значит, и он тоже… Со всей настойчивостью, на какую я способен, говорю ему:
— Попробуй вспомнить свое детство
— Да, верно… Теперь мне кажется, что я вас где-то видел… Позже Мишель скажет мне, что незваный пришелец смутно напомнил ему отца, но все-таки старый седой господин болезненного вида лишь очень отдаленно походил на тот образ, который он пытался воссоздать в своей памяти. Впрочем, разве моей семье не было официально объявлено, что я исчез во время войны?..
Теперь я стараюсь собрать всю свою выдержку, стараюсь быть спокойным и говорю Мишелю:
— Я твой отец… Вот уже десять лет как я вернулся в Россию и в течение этих десяти лет находился в тюрьме… Только что меня освободили и доставили сюда к вам… Может, у тебя есть ко мне вопросы?
— Только один, — ответил он. — Скажите, за что вас осудили. У нас невинных людей не сажают за решетку на десять лет…
Невольно я опустился на стул. Кажется, я был очень бледен. Я достал документ и протянул его сыну. Это было решение Верховного суда Советского Союза о том, что все выдвинутые против меня обвинения необоснованны и что я реабилитирован.
Мишель прочитал текст и молчит. На его лице появилось совершенно иное выражение.
— Думаю, сейчас можно обняться, — говорю я. Он подходит ко мне, и я заключаю его в свои объятия. Наконец-то!
Меня пронизывает сладостное, необычайно светлое чувство радости, и я быстро спрашиваю:
— Где мама?
— Два дня назад уехала в Грузию. Она фотограф-одиночка.
Периодически выезжает туда недели на три, чтобы подзаработать. Я пошлю ей телеграмму…
«Отец вернулся. Приезжай немедленно».
КогдаЛюба получила эту телеграмму, то сначала сочла ее за какую-то непонятную провокацию Министерства госбезопасности. Никак не могла поверить в мое возвращение. Но не исключая такую возможность на все сто процентов, она одолжила деньги на обратный билет. Поезда шли переполненными до отказа. Люба показала проводнику телеграмму, тот проникся к ней сочувствием и пустил в служебное купе…
Наконец Люба приехала…
И вот мы молча, после пятнадцати лет разлуки, смотрим друг другу в глаза, и для нас это больше многочасовых бесед. К слезам радости примешиваются чувства глубокой печали. Ведь самый факт моей реабилитации никак не может вернуть нам утраченные десять лет. Сознание этого только усиливает наше горе.
И каким же хрупким кажется мне теперь мое вновь найденное счастье. Эти мгновения я ощущаю как некий сон, который неумолимая действительность может рассеять в один миг…
«Муж Любы приехал!» — эта весть быстро разносится по всей улице. В распространении новости усердствуют любопытные соседи и неизбежные когорты осведомителей. Ко мне тянется множество рук, и я объясняю, рассказываю, рассказываю…
Через несколько дней к дому подъехал роскошный лимузин. Какой-то полковник поздоровался со мной и сказал, что по поручению Главного разведывательного управления он обязан доставить меня в Центр.
И вот я снова в кабинете, где в 1937 году меня принимал Берзин…
Довольно немолодой генерал долго пожимает мне руку, приговаривая: «Наконец-то! Наконец-то!»
Удивленный его поведением, я не без волнения спрашиваю:
— Почему же за все эти годы вы не сделали ничего, чтобы защитить меня?
В ответ он смеется:
— Да кто же мог бы вас защитить? Мы находились в тех же местах, что и вы. Лишь после смерти Сталина удалось убрать клику, повинную в репрессиях, которым подвергались наши сотрудники после возвращения в Советский Союз. Считайте годы вашего пребывания в тюрьме годами борьбы с врагом. Забудьте прошлое. В свои пятьдесят лет вы еще молоды. Мы сделаем все необходимое, чтобы восстановить ваше здоровье, и обеспечим вас квартирой в Москве. Мы уже вошли в правительство с ходатайством о назначении вам пенсии за ваши заслуги… А вы-то сами что собираетесь делать дальше?
— То же, что и в 1945 году, то есть вернуться на родину, в Польшу. Моя работа в разведывательной службе окончилась в день освобождения Парижа. А то, что последовало вслед за этим, было против моей воли.
После недолгого раздумья генерал отвечает:
— Но ведь ваши дети выросли в Советском Союзе. Не будет ли разумнее остаться в нашей стране, где вы будете в полной мере пользоваться почетом и уважением, которых заслуживает такой человек, как вы? Работу по вкусу подыщете себе без труда.
— Нет, я остался польским гражданином. На моей родине в годы войны были загублены три миллиона евреев. Мое место в небольшой общине моего народа, уцелевшей после такого огромного истребления.
Генерал желает мне счастья, и я откланиваюсь.
Это был мой последний контакт с разведывательной службой. С этого дня я начал вытеснять из памяти свое прошлое сотрудника советской разведки. Этот период моей жизни стал для меня чем-то «доисторическим».
Директор сдержал слово. На несколько недель меня поместили в санаторий, несколькими месяцами позже нам дали квартиру, а в 1955 году мне определили пенсию «за заслуги перед Советским Союзом». В моей трудовой книжке годы, проведенные в тюрьме, были засчитаны в стаж моей работы в разведке.
Да, то была поистине совершенно особая миссия!
8. ВОЗВРАЩЕНИЕ В ВАРШАВУ
На собственном опыте я понял, как трудно завоевать свободу. А в моем случае, чтобы жить спокойно, недостаточно обрести ее заново. В годы войны я боролся против нацизма. Но, едва пройдя сквозь широко распахнутые ворота тюрем сталинского режима, я также понял, что причины, которые побуждали нас к активной борьбе и оправдывали приносимые нами многочисленные жертвы, все еще продолжают действовать. Несмотря на негодование по поводу нацистского варварства, несмотря на широкую информацию о гитлеровских концентрационных лагерях и погибших в них миллионах людей, все же всеобщее отречение от антисемитизма еще не наступило, причем в Советском Союзе это яснее, чем где-либо еще.
Находясь в заключении, я узнал, каким преследованиям подвергались здесь евреи. Мне рассказали, что в 1948 году все члены Антифашистского еврейского комитета, кроме Ильи Эренбурга, были арестованы и что всех солдат и офицеров, которые в 1948 — 1949 годах сражались за Израиль124, бросили в тюрьму по обвинению в измене родине.
На Лубянке я услышал от одного высокопоставленного лица, что в конце войны Сталин созвал в Кремле совещание в узком составе. На нем присутствовали Берия, Маленков, Щербаков, начальник Главного политуправления Вооруженных Сил и другие. На этом совещании строго доверительно Сталин сам изложил проблему: как в послевоенной обстановке сократить число евреев в государственных учреждениях? Как предотвратить возвращение тысяч евреев, эвакуированных во время войны в Сибирь, в их родные места на Украине и в Белоруссии, где население якобы плохо примет их? Щербаков спросил Сталина: «Касаются ли эти ограничительные меры также и армии?» Диктатор ответил: «Прежде всего армии».
Кроме того, в тюрьме я узнал, что всем партийным работникам разослан совершенно секретный циркуляр, требующий от них применять на практике эти новые директивы. 12 августа 1952 года были казнены двадцать пять еврейских писателей и других представителей еврейской интеллигенции125, а в последние месяцы жизни Сталина началось крымское дело. Старые и заслуженные коммунисты-евреи, предложившие организовать в Крымской области еврейскую национальную коммуну, были арестованы и обвинены в намерении отделить Крым от Советского Союза. После смерти Сталина положение евреев фактически не изменилось.
В начале 1955 года я решил обратиться к Хрущеву с памятной запиской на эту тему. Я писал, что сохранение такого положения дел после смерти Сталина и смещения Берии ненормально. Не получив ответа, я написал вторую, а затем и третью и четвертую памятные записки в таком же духе. Не без горечи я вынужден был убедиться, что ряд старых коммунистов-евреев не пожелали поддержать меня в этом смысле.
Бывший руководитель еврейской секции, а затем профессор истории в коминтерновском университете, где я учился, прочитав мою памятную записку, громко расхохотался:
— Что это вы вдруг вздумали, дорогой друг! Вы только что вышли из тюрьмы. Уж не хотите ли сесть в нее опять?
— Но тогда я по крайней мере буду знать, за что меня посадили, — совершенно серьезно ответил я.
В 1956 году меня принял заведующий отделом пропаганды Центрального Комитета партии, который одновременно был главным редактором теоретического партийного журнала.
— Могу вас заверить, — сказал он, — что Никита Сергеевич прочитал ваши четыре меморандума. Но вместе с тем он получил многочисленные письма от лиц еврейского происхождения, не разделяющих ваш взгляд на необходимость оживления еврейской культурной жизни в области театра, прессы, школьного образования и так далее. Евреи в Советском Союзе полностью ассимилировались, и восстановление их прежнего положения явилось бы шагом назад. Возможно, что мы развернем дискуссию по данному вопросу на страницах партийного журнала. На следующем заседании Центрального Комитета будет выработана соответствующая установка.
Не знаю, проводилась ли такая дискуссия. Знаю лишь то, что антисемитизм продолжался…
Вновь увидеть Польшу, вновь шагать по любимой, родимой земле, приехать в Новы-Тарг — колыбель моих предков! В годы заключения я жил этой надеждой. Сразу после освобождения я изъявил желание уехать, но мне ответили, что, мол, следует еще подождать (а первых репатриантов отпустили сразу же после войны). Мне же добрая весть была сообщена лишь в апреле 1957 года: я получил разрешение вернуться на территорию Польши. Я был счастливым человеком.
Мои контакты с польскими партийными руководителями оказались весьма обнадеживающими. Осенью 1956 года в стране по инициативе Гомулки повсеместно ощущалась либерализация общественной атмосферы. Говорили о «польском Октябрьском переломе». Партийные функционеры, с которыми я встречался, уверяли меня в своей доброй воле в смысле сохранения национальной еврейской общины, и 7 апреля секретарь Центрального Комитета разослал во все партийные инстанции циркуляр, в котором говорилось о строгом требовании исключать из партии антисемитов, приравнивать их к контрреволюционерам. Партийное руководство обязалось всемерно помогать еврейской общине в деле поддержания ее существования как национального меньшинства. Одновременно ассимилированным евреям было сказано, что им незачем опасаться каких бы то ни было дискриминационных мер. Такая политика была мне, естественно, очень по душе.
И тот факт, что на мемориальной торжественной церемонии по случаю годовщины восстания в Варшавском гетто присутствовали партийные функционеры, я истолковал как положительный признак этой новой доброй воли. Когда хор Войска Польского вместе с хором еврейской общины исполнил гимн еврейских партизан, то это совместное музыкальное действо показалось мне чем-то большим, чем просто символ.
Потом я поехал в Москву за семьей. Осенью 1957 года все мы уже находились в Варшаве. Одна из моих первых поездок была в Новы-Тарг. Читатель легко поймет, с какими сложными чувствами отправился туда.
Новы-Тарг изменился. Здесь построили крупнейшую в стране обувную фабрику, на которой были заняты тысячи рабочих. Но улочки и переулки моего района сохранились, и я встретил нескольких пожилых людей, еще помнивших семейство Треппер. Я пошел на кладбище, и там совсем уже старенький могильщик рассказал мне про уничтожение евреев. Это было летом 1942 года. На железнодорожную станцию прибыл товарный состав, из которого вывалилась свора убийц-гестаповцев. Казалось, их было несколько сотен. Всех евреев мужского пола согнали на вокзал и запихнули в вагоны. Поезд поехал в Освенцим… С полсотни молодых людей отправили на какую-то лесопилку, где не хватало рабочей силы. Женщин и детей погнали прямо на кладбище…
— Вот смотрите, — сказал мне старик, — на этом месте нацисты заставили свои жертвы самим откопать себе общую могилу, затем перестреляли их из пулеметов. Иные, падая в яму, еще были живы — хорошо это помню. Но они быстро задохнулись под падавшими на них новыми и новыми трупами…
Могильщик точно назвал мне членов моей семьи, отправленных в Освенцим, и тех, что нашли смерть в общей могиле.
По окончании войны небольшое число евреев, чудом уцелевших во время этой бойни, вернулось в Новы-Тарг. Их приканчивали банды, выступившие против нового польского режима и, в частности, совершавшие еврейские погромы.
Несколько недель я оставался под страшным впечатлением от рассказа старого могильщика, но вернувшись из поездки в родной городок, я преисполнился еще большей решимостью посвятить свое время и свою дальнейшую деятельность небольшой еврейской общине Польши.
Я стал руководителем «Идиш бух» — единственного еврейского издательства во всех социалистических странах. Позже меня избрали председателем социально-культурного союза польских евреев. Наша деятельность была разнообразна. Мы издавали ежедневную газету и литературный еженедельник, по нашей инициативе возник еврейский государственны? театр и институт истории. В тридцати девяти городах появились молодежные клубы и союзы потребительской кооперацни.
Из двадцати пяти — тридцати тысяч евреев, живших тогда в Польше и частично полностью ассимилированных, девять тысяч вступили в наш союз. Партия и правительство поддерживали нас не только политически и морально, но и в финансовом отношении.
Однако ликвидировать за короткий срок следы былого антисемитизма оказалось невозможным… Некто Пьясецкий. до войны возглавлявший одну из самых реакционных партий и о котором теперь говорили, будто он советский агент, вновь поднял знамя старых фанатиков. И все же в общем и целом дела пошли на лад. Молодежь не реагировала на старые лозунги, церковь боролась с рецидивами антисемитизма в католических кругах.
Эти годы, прожитые мною в кругу моей наконец-то воссоединившейся семьи, относятся к самым счастливым годам моей жизни. Работа в еврейской общине отнимала все мое время, но мне показался дурным предзнаменованием рост влияния генерала Мочара в партийном руководстве. Постепенно при выполнении своих задач я начал сталкиваться с определенными трудностями. Нам, польским евреям, стало ясно, что наше положение останется ненадежным, покуда в Кремле не произойдут радикальные перемены.
Иногда в те спокойные дни — увы, спокойствие это было недолговечным — меня охватывало желание ознакомить широкую общественность с историей «Красного оркестра» в форме книги. Я, правда, располагал материалами о нашей разведсети, но они не имели ценности, ибо исходили из враждебных нам источников и могли считаться образцом фальсификации. В 1964 году я прочитал книгу о Рихарде Зорге, чью богато одаренную и сложную личность японскому автору удалось довольно полно осмыслить и отразить. И теперь мне захотелось заняться чем-то подобным. Появилось искушение окунуться самому в эту авантюру. Но когда я изложил свой план руководящим польским инстанциям, мне дали понять, что мой замысел преждевремен и что я буду подвергаться цензуре. Чем больше я размышлял над этим, тем яснее мне становилось, что, живя в Варшаве, я не смогу быть подлинно свободным писателем. Разве мне позволили бы, например, правдиво описать ликвидацию Берзина или советско-германский пакт?
Находясь в заключении, я узнал, каким преследованиям подвергались здесь евреи. Мне рассказали, что в 1948 году все члены Антифашистского еврейского комитета, кроме Ильи Эренбурга, были арестованы и что всех солдат и офицеров, которые в 1948 — 1949 годах сражались за Израиль124, бросили в тюрьму по обвинению в измене родине.
На Лубянке я услышал от одного высокопоставленного лица, что в конце войны Сталин созвал в Кремле совещание в узком составе. На нем присутствовали Берия, Маленков, Щербаков, начальник Главного политуправления Вооруженных Сил и другие. На этом совещании строго доверительно Сталин сам изложил проблему: как в послевоенной обстановке сократить число евреев в государственных учреждениях? Как предотвратить возвращение тысяч евреев, эвакуированных во время войны в Сибирь, в их родные места на Украине и в Белоруссии, где население якобы плохо примет их? Щербаков спросил Сталина: «Касаются ли эти ограничительные меры также и армии?» Диктатор ответил: «Прежде всего армии».
Кроме того, в тюрьме я узнал, что всем партийным работникам разослан совершенно секретный циркуляр, требующий от них применять на практике эти новые директивы. 12 августа 1952 года были казнены двадцать пять еврейских писателей и других представителей еврейской интеллигенции125, а в последние месяцы жизни Сталина началось крымское дело. Старые и заслуженные коммунисты-евреи, предложившие организовать в Крымской области еврейскую национальную коммуну, были арестованы и обвинены в намерении отделить Крым от Советского Союза. После смерти Сталина положение евреев фактически не изменилось.
В начале 1955 года я решил обратиться к Хрущеву с памятной запиской на эту тему. Я писал, что сохранение такого положения дел после смерти Сталина и смещения Берии ненормально. Не получив ответа, я написал вторую, а затем и третью и четвертую памятные записки в таком же духе. Не без горечи я вынужден был убедиться, что ряд старых коммунистов-евреев не пожелали поддержать меня в этом смысле.
Бывший руководитель еврейской секции, а затем профессор истории в коминтерновском университете, где я учился, прочитав мою памятную записку, громко расхохотался:
— Что это вы вдруг вздумали, дорогой друг! Вы только что вышли из тюрьмы. Уж не хотите ли сесть в нее опять?
— Но тогда я по крайней мере буду знать, за что меня посадили, — совершенно серьезно ответил я.
В 1956 году меня принял заведующий отделом пропаганды Центрального Комитета партии, который одновременно был главным редактором теоретического партийного журнала.
— Могу вас заверить, — сказал он, — что Никита Сергеевич прочитал ваши четыре меморандума. Но вместе с тем он получил многочисленные письма от лиц еврейского происхождения, не разделяющих ваш взгляд на необходимость оживления еврейской культурной жизни в области театра, прессы, школьного образования и так далее. Евреи в Советском Союзе полностью ассимилировались, и восстановление их прежнего положения явилось бы шагом назад. Возможно, что мы развернем дискуссию по данному вопросу на страницах партийного журнала. На следующем заседании Центрального Комитета будет выработана соответствующая установка.
Не знаю, проводилась ли такая дискуссия. Знаю лишь то, что антисемитизм продолжался…
Вновь увидеть Польшу, вновь шагать по любимой, родимой земле, приехать в Новы-Тарг — колыбель моих предков! В годы заключения я жил этой надеждой. Сразу после освобождения я изъявил желание уехать, но мне ответили, что, мол, следует еще подождать (а первых репатриантов отпустили сразу же после войны). Мне же добрая весть была сообщена лишь в апреле 1957 года: я получил разрешение вернуться на территорию Польши. Я был счастливым человеком.
Мои контакты с польскими партийными руководителями оказались весьма обнадеживающими. Осенью 1956 года в стране по инициативе Гомулки повсеместно ощущалась либерализация общественной атмосферы. Говорили о «польском Октябрьском переломе». Партийные функционеры, с которыми я встречался, уверяли меня в своей доброй воле в смысле сохранения национальной еврейской общины, и 7 апреля секретарь Центрального Комитета разослал во все партийные инстанции циркуляр, в котором говорилось о строгом требовании исключать из партии антисемитов, приравнивать их к контрреволюционерам. Партийное руководство обязалось всемерно помогать еврейской общине в деле поддержания ее существования как национального меньшинства. Одновременно ассимилированным евреям было сказано, что им незачем опасаться каких бы то ни было дискриминационных мер. Такая политика была мне, естественно, очень по душе.
И тот факт, что на мемориальной торжественной церемонии по случаю годовщины восстания в Варшавском гетто присутствовали партийные функционеры, я истолковал как положительный признак этой новой доброй воли. Когда хор Войска Польского вместе с хором еврейской общины исполнил гимн еврейских партизан, то это совместное музыкальное действо показалось мне чем-то большим, чем просто символ.
Потом я поехал в Москву за семьей. Осенью 1957 года все мы уже находились в Варшаве. Одна из моих первых поездок была в Новы-Тарг. Читатель легко поймет, с какими сложными чувствами отправился туда.
Новы-Тарг изменился. Здесь построили крупнейшую в стране обувную фабрику, на которой были заняты тысячи рабочих. Но улочки и переулки моего района сохранились, и я встретил нескольких пожилых людей, еще помнивших семейство Треппер. Я пошел на кладбище, и там совсем уже старенький могильщик рассказал мне про уничтожение евреев. Это было летом 1942 года. На железнодорожную станцию прибыл товарный состав, из которого вывалилась свора убийц-гестаповцев. Казалось, их было несколько сотен. Всех евреев мужского пола согнали на вокзал и запихнули в вагоны. Поезд поехал в Освенцим… С полсотни молодых людей отправили на какую-то лесопилку, где не хватало рабочей силы. Женщин и детей погнали прямо на кладбище…
— Вот смотрите, — сказал мне старик, — на этом месте нацисты заставили свои жертвы самим откопать себе общую могилу, затем перестреляли их из пулеметов. Иные, падая в яму, еще были живы — хорошо это помню. Но они быстро задохнулись под падавшими на них новыми и новыми трупами…
Могильщик точно назвал мне членов моей семьи, отправленных в Освенцим, и тех, что нашли смерть в общей могиле.
По окончании войны небольшое число евреев, чудом уцелевших во время этой бойни, вернулось в Новы-Тарг. Их приканчивали банды, выступившие против нового польского режима и, в частности, совершавшие еврейские погромы.
Несколько недель я оставался под страшным впечатлением от рассказа старого могильщика, но вернувшись из поездки в родной городок, я преисполнился еще большей решимостью посвятить свое время и свою дальнейшую деятельность небольшой еврейской общине Польши.
Я стал руководителем «Идиш бух» — единственного еврейского издательства во всех социалистических странах. Позже меня избрали председателем социально-культурного союза польских евреев. Наша деятельность была разнообразна. Мы издавали ежедневную газету и литературный еженедельник, по нашей инициативе возник еврейский государственны? театр и институт истории. В тридцати девяти городах появились молодежные клубы и союзы потребительской кооперацни.
Из двадцати пяти — тридцати тысяч евреев, живших тогда в Польше и частично полностью ассимилированных, девять тысяч вступили в наш союз. Партия и правительство поддерживали нас не только политически и морально, но и в финансовом отношении.
Однако ликвидировать за короткий срок следы былого антисемитизма оказалось невозможным… Некто Пьясецкий. до войны возглавлявший одну из самых реакционных партий и о котором теперь говорили, будто он советский агент, вновь поднял знамя старых фанатиков. И все же в общем и целом дела пошли на лад. Молодежь не реагировала на старые лозунги, церковь боролась с рецидивами антисемитизма в католических кругах.
Эти годы, прожитые мною в кругу моей наконец-то воссоединившейся семьи, относятся к самым счастливым годам моей жизни. Работа в еврейской общине отнимала все мое время, но мне показался дурным предзнаменованием рост влияния генерала Мочара в партийном руководстве. Постепенно при выполнении своих задач я начал сталкиваться с определенными трудностями. Нам, польским евреям, стало ясно, что наше положение останется ненадежным, покуда в Кремле не произойдут радикальные перемены.
Иногда в те спокойные дни — увы, спокойствие это было недолговечным — меня охватывало желание ознакомить широкую общественность с историей «Красного оркестра» в форме книги. Я, правда, располагал материалами о нашей разведсети, но они не имели ценности, ибо исходили из враждебных нам источников и могли считаться образцом фальсификации. В 1964 году я прочитал книгу о Рихарде Зорге, чью богато одаренную и сложную личность японскому автору удалось довольно полно осмыслить и отразить. И теперь мне захотелось заняться чем-то подобным. Появилось искушение окунуться самому в эту авантюру. Но когда я изложил свой план руководящим польским инстанциям, мне дали понять, что мой замысел преждевремен и что я буду подвергаться цензуре. Чем больше я размышлял над этим, тем яснее мне становилось, что, живя в Варшаве, я не смогу быть подлинно свободным писателем. Разве мне позволили бы, например, правдиво описать ликвидацию Берзина или советско-германский пакт?