– Я, – говорит, – думаю, что прав все-таки Гелланик.
   У меня даже слова, которые я хотел сказать, застряли в горле – настолько, что я даже закашлялся. Потому что я хотел сказать буквально то же самое. Я хотел сказать: «А знаешь, Ленка, по-моему, наибольшее доверие вызывает у меня лже-Плутарх». Но хоть она сказала про Гелланика, а я – про лже-Плутарха, просто удивительно, как мы пришли к одному и тому же, потому что из всех десяти миллионов мудрецов, которые на протяжении двух с половиной тысяч лет не могли прийти к какому-нибудь общему выводу о времени жизни Гомера, только эти двое – Гелланик, живший в александрийские времена, и этот самый псевдо-Плутарх, живший вообще неизвестно когда, – считали, что Гомер жил во времена Троянской войны. Только эти двое – и надо сказать, что в этом, как видите, обоим нам показалось больше смысла, чем во всех остальных бесчисленных вариантах. Потому что ни Кратес, ни Эратосфен, ни Аристотель с Аристархом, которые считали, что Гомер жил лет на двести позднее, ни тем более Геродот и Фукидид, которые считали, что он вообще жил лет через четыреста после этой самой войны, не могут объяснить внятно, откуда же он, Гомер, знал все так точно, с такими потрясающими подробностями – всё, даже самые мелкие случаи, которые во время этой войны происходили, откуда знал он все до мельчайших подробностей, вплоть до того, как выглядел этот замечательный щит у Ахилла. Ну, понятно, одну-две подробности можно выдумать, но нельзя выдумать всех героев, из которых ни один не похож на другого, нельзя выдумать все их биографии, все их поступки, нельзя всего этого выдумать из ничего. Это, по-моему, совершенно ясно. А если учесть, что до него, до Гомера, вообще никто – понимаете, никто – не описывал подобных вещей, то ему и подсмотреть, прочитать это было негде, не у кого; не у кого ему было учиться, как писать, и тут, как ни крутись, придется признать, что он мог описать все это, только увидев. Вот почему так верил каждому слову Гомера великий археолог Шлиман. Он, как вы знаете, не был ученым – в том смысле, что он просто любил свою археологию и верил в Гомера, как в господа бога, и считал, наверное, что ему, Гомеру, совершенно незачем было врать, выдумывать из головы, если можно было писать чистую правду – и что же? Те, кто сомневался, оказались не правы, а Шлиман, который поверил Гомеру, оказался прав и открыл Трою и нашел золотой клад царя Приама. Нет, Шлиман тоже присоединился бы к Гелланику и лже-Плутарху и к нам с Ленкой, хотя все остальные – и Аполлодор, и Ксенофан, Акций, Филохор, Эфор и Симонид – все они и десятки и сотни других древних историков, конечно же, подкрепляли свои доводы какими-то доказательствами, – но главного они все-таки объяснить не могли: откуда он, Гомер, все это взял с такими потрясающими подробностями и почему после него никто не мог уже подняться на такую высоту.
   Здесь может показаться, что напрасно мы потратили столько времени, чтобы выяснить, когда он жил. Например, может кто-нибудь сказать, что неизвестно, и где он жил – в Смирне или на Хиосе, или на Итаке, или в Афинах, Колофоне, Пилосе… Да, и это неизвестно, но это понятно, что если место, где человек родился, имеет какое-то значение, то насколько же больше имеет значение время – время рождения и время жизни. Пусть каждый из вас попробует представить, что он родился на том же месте, только лет триста назад, – и вам станет все ясно.
   И тут произошло то, что всегда происходит, когда начинаешь говорить не всерьез, а потом увлекаешься. Мы так увлеклись этим делом и так обрадовались тому, что пришли к одному и тому же выводу, что я уже и забыл, что привел Ленку сюда показать Голландию. Мы присели с ней на скамейку, и тут она мне выложила все, что, по ее мнению, вытекает, если мы поверим лже-Плутарху. Во-первых, сказала она, если я помню, то Геродот утверждает, что всех богов выдумал сам Гомер. А если это так, то и тут надо признать, что он не с потолка все это брал, а откуда-то. И если признать, что все это придумал какой-то человек, то надо или верить всему, или ничему не верить, это же логично. А поскольку наукой доказано, что Троянская война была на самом деле, то мы вполне можем поверить, что и Геракл не выдуман, что не выдуман и Тезей, и Елена была на самом деле, и Эврисфей, и тут она говорит мне потрясающую вещь: она говорит, что Гомер должен был все это видеть тоже.
   – И Геракла? – говорю.
   – И Геракла. И Эврисфея. И Елену. И Одиссея. И всех, всех.
   – Но ведь писать об этом, – говорю, – нельзя.
   А она говорит:
   – Это ж почему? Это ж, – говорит, – ясно само собой. Эврисфей жил в Микенах. Геракл служил у Эврисфея. У Эврисфея детей не было. После Эврисфея царем стал Агамемнон. А представь себе, – говорит она, – что в это время и жил Гомер. Откуда мы знаем, сколько ему было лет? Никто ведь не знает. Ну, а если он жил? Ведь кто-то же написал, в конце концов, «Илиаду». Написал или нет?
   – Ну, написал.
   – Не «ну», а написал. Так как же, – говорит, – он мог все это написать, если не с натуры? Он, – говорит, – и мифы все сочинил. Он, – говорит, – тот человек, которого потом прозвали Гомером, не всегда же он был старым и слепым. Он был – как мы с тобой. Он был, как Пушкин. Он понял, что надо писать стихи. Вот он и стал все описывать. Думаешь, ему было неинтересно? Конечно, ему было интересно. А потом началась Троянская война…
   – Но, – говорю я, – это ж когда было!
   А она прямо зажглась, уже она и на скамейке усидеть не могла, схватила меня за руку и тянет куда-то и все мне говорит: «Нет, ты все-таки подумай, – говорит, – как тут все увязано».
   – Что? – говорю. – Что увязано? – Я уже немного обалдел от такого напора. Никогда не видел ее такой возбужденной, обычно она и говорит-то в два раза медленней, а тут она прямо завелась и все говорит, говорит мне, какое это будет прекрасное сочинение, потому что стоит только решить, что Гомер все это видел, как все становится на места. Это она, оказывается, просто с карандашом в руках высчитала.
   – Ты следи за моей мыслью, – говорит она. – Геракл знал Тезея?
   – Ну, знал.
   – А Тезей украл Елену?
   – Украл.
   – Теперь ты понимаешь?
   – Чего ж, – говорю, – не понять. – И тут я действительно стал шевелить мозгами, и хотя в тот момент я еще не слишком все понимал, но просто удивительна была та быстрота, с которой я начинал все понимать, когда она, Ленка, начинала наталкивать меня на какую-нибудь мысль. Так и тут: в то мгновение, когда я довольно смело сказал – чего, мол, тут не понять, я, по правде говоря, еще не совсем понимал, куда именно она меня толкает, но колесики в моей голове уже начали вертеться, и я даже поразился, как все-таки много я успел узнать за это время – не то за три, не то за четыре месяца с тех пор, как мы выписали в библиотеке первую книгу и пришли к печальному мнению, что от школьной программы о древних греках у нас в голове не задержалось абсолютно ничего. А ведь я, хоть об этом даже стыдно и говорить, считаюсь отличником – и тут можно только предполагать, чего же стоили все эти мои пятерки, и еще – что же задержалось в головах всех других, если такие, с позволения сказать, круглые отличники ни черта не запомнили о таких интересных делах. Правда, интересных – вернее, то, что они интересны, я лично понял только в то время, когда мне пришлось заниматься этим делом вплотную, но, ей-богу, в этом самом случае происходит что-то вроде чуда: читаешь, читаешь и вроде бы не видишь, не замечаешь никакой связи между разными книгами и разными кусками, так что иной раз думаешь – все напрасно, все ни к чему, бесполезно. Но вот тебе даст какой-то начальный толчок для размышления девочка вроде Ленки, такая, чтобы ей нельзя было просто сказать – понимаю, мол, и все, – смотри ты, как быстро начинаешь соображать, как быстро все понимаешь и как аккуратно все становится на свои места – Геракл и Эврисфей, Агамемнон и Менелай, Елена и Парис, и этот неудачник Тезей, и Троянская война, и Гомер – всему тут же находится свое место, все выстраивается в железную шеренгу, и все это в такой короткий срок, что ты не успеваешь даже отшагать десяти шагов.
   И в тот раз было именно так. Я, конечно, ухватил ее мысль, и я вам скажу, что если бы Ленка всерьез занялась историей, клянусь, она заткнула бы всех нас за пояс – всех мальчишек, каких я знаю, такая у нее была хватка. Да, десять шагов мне понадобилось для того, чтобы не только понять, что она хотела сказать, но и восхититься, как она до этого дошла. Только высказать я ей это не успел. Я уже хотел сказать ей, как здорово она все придумала, но тут эта аллея окончилась, и она вцепилась мне в рукав. И замерла.
   Вот так и получилось, что она увидела Голландию. Это просто удивительно, но все получилось в тысячу раз лучше, чем я мог даже ожидать. Она просто обмерла, клянусь. Вцепилась мне в рукав, и только прошептать успела: «Смотри», – и даже язык прикусила. И замерла.
   Не знаю, сколько мы простояли так – наверное, десять часов, – да это и не имеет значения. Потому что приятно мне это было, как никогда. Впервые я понял, как приятно делиться чем-нибудь, что тебе дорого, с человеком, который понимает, чувствует все это точно так же, как ты. Нет, правда, до того приятно, что она, Ленка, в одно мгновение поняла, как неуместно здесь произносить какие-либо слова, – потому что кругом действительно было как в самой взаправдашней сказке, но, понятно, это была лишь видимость, а с видимостью, вы знаете сами как: скажи одно лишнее слово – и все исчезнет. Но она не сказала ни одного лишнего слова – раскрыла свои глаза, которые днем были просто глазами, рыжими огромными глазами в мохнатых ресницах, но вечером становились внезапно блестящими и загадочными; смотрит, вцепилась мне в рукав, – и мы сами стали в этой сказке, словно принц и принцесса, которые потерялись в лесу… Видите, до чего человек доходит, дай ему волю повоображать, дай ему пофантазировать, – а ведь ни я, ни она не какие-нибудь дети, а вполне взрослые люди. Да, принцесса и принц – это если подумать при дневном свете, то ведь не откраснеешься и за год. Но вы заметили, что днем – одно, а вечером – совсем другое, и мы стояли и глядели на еле видные в зелени островерхие крыши и слышали шорох и обрывки голосов, и какие-то тени мелькали… Все это я говорю к тому, чтобы вы поняли, как это было здорово на самом деле и как Ленка должна была поразиться всему этому, особенно если учесть, что она видела это впервые в жизни, и где – в центре Ленинграда.
   А потом мы двинулись вперед и вышли как раз туда, куда мне хотелось, чтобы мы вышли, – к островку, перешли через маленький, ну прямо-таки игрушечный мостик и прошли на островок – тоже кукольный, десять, наверное, метров в диаметре. Ночь была такая теплая, что воздух был похож на парное молоко, и вокруг стояла совершеннейшая полутьма, и мы сидели на земле, на откосике, свесив ноги, а под ногами плескала вода, и – тут я должен сказать всю правду – мы с ней начали целоваться уже по-настоящему. Не так, как тогда, под Новый год, совсем по-другому; и вот я вам скажу: никогда такого не испытываешь, когда дружишь с мальчишкой. Я говорю, конечно, жуткую банальщину, общие какие-то места – но если можно дружить с девочкой так же хорошо, как с парнем, и в то же время если она тебе нравится как девочка – никакая замена тут невозможна. Больше я на эту тему распространяться не собираюсь, скажу только, что, когда мы шли домой, я просто губами не мог пошевелить. Не знаю, говорит ли это о чем-нибудь. Думаю, что это вовсе не такая доблесть, как мне казалось в те минуты, скорее наоборот, но тогда мне было решительно наплевать, доблесть это или что иное. Мне было так хорошо, как может только быть человеку, – вот и все, и больше об этом я не произнесу ни слова, хоть вы меня убейте.
   Я начал с того, что сказал, как удивительно мы понимали друг друга, и привел этот пример. Один всего лишь. Я мог привести их десять или двадцать. Только зачем? И еще я сказал, как приятно было мне поделиться всей этой красотой, о которой я знал, а она нет. Странное дело, поделиться – ведь значит поделить что-либо, а когда делить, то становится меньше. А тут совсем наоборот: поделишься, а становится больше. Потому что то, что было у тебя, – не уменьшилось, осталось таким же, а у нее, у того, скажем, с кем ты делишься, из ничего становится столько же – вот и получается, что ты поделился, а того, чем ты делился, не только не убыло, а стало вдвое больше. И в сто раз приятней.
   Я потом поделился с ней всем. Всем, что я знал, всеми секретами. Я показал ей такие уголки, о которых она и не узнала бы, доживи она до ста пятидесяти лет. Их в городе сколько хочешь – таких красивых мест, прямо посреди города, где-нибудь на Крюковом канале и на маленьких островках в устье Невы, куда мы ездили на спуннинге – маленькой учебной парной лодке, которую я выпросил однажды у нашего клубного боцмана дяди Васи – я перетаскал ему, наверное, ящик пива, прежде чем он счел меня достаточно подготовленным к вождению спуннинга, а мне помогло то, что я много греб там, на Днепре, когда жил у деда и бабки, – и об этом, о всей моей предыдущей жизни я тоже рассказывал Ленке – и вы знаете, это у нее, наверное, тоже был особый талант – слушать. Когда тебя так слушают, ты поневоле начинаешь и сам верить, что все это интересно, – так что я рассказал ей без утайки даже про интернат, – а об этом я стараюсь не распространяться.
   Да, я рассказывал ей, словно я сам готовился стать Гомером, древним певцом – только лютни какой-нибудь мне не хватало. И в Эрмитаж я с ней сходил – и долго, пока ноги не отнялись, таскал ее по залам – так мне хотелось показать ей все наши любимые уголки. Не то чтобы ей было это в новинку, была она, конечно, несколько раз в Эрмитаже, но когда мы с Костей повели ее – это было совсем другое дело. К этому времени Костя уже все знал про нашу дружбу – почти все, а почти – потому что я считаю, есть вещи, о которых говорить никому не то чтобы нельзя, а просто не следует. И вот мы вдвоем в один прекрасный вечер повели ее с собой и уже у самого входа небрежно так вытащили свои эрмитажные пропуска и показали их контролерам, которые за эти три года уже знали нас всех, как облупленных, потому что мы часто помогали им после того, как нашествие кончится и остаются груды мусора, как если бы это был не музей, а курятник, – да, они вполне знали нас, и мы могли провести с собой хоть пять человек, и никто бы не спросил нас ни о чем. Но тут мы нарочно, для форсу задержались, помахали своими пропусками, а про Ленку сказали: «А это – с нами» – и только тогда уже пошли за контроль. В тот раз мы показали ей нашу любимую мумию, которая лежит в Египетском отделе, потому что другую, ту, что найдена была на Алтае, мы не любили и смотреть на нее не ходили, а на египетскую – каждый раз, и Костя с жутким блеском рассказывал про то, как в Древнем Египте бальзамировали этих мумий, так что, казалось, дай нам волю – и мы сами забальзамируем кого угодно, хотя, как вы знаете, секрет бальзамирования утрачен навсегда. А потом мы повели ее к Пантохе де ла Крусу, на которого она в жизни не обратила бы внимания, и долго стояли перед этим рыжим гадом с красными, как у альбиноса, глазами; и мне все казалось, что если дать ему волю, то он выскочит сейчас из рамы и разнесет всех на куски – так ему нравилось, что мы стоим перед ним и прохаживаемся насчет его достоинств. И про Ду Фу рассказал, про великого китайского поэта, о котором она, конечно, не имела никакого представления, точно так же, как не имел его я, пока не вытащил его стихи из кучи книг однажды, когда мы играли с Костей в Пунические войны. Я показал ей это стихотворение об одиноком гусе. Но я ничего не сказал ей, как я тогда плакал, стоя во дворе, – не знаю почему, но не сказал. И мы потом читали этого самого Ду Фу до одурения и теперь, наверное, являемся с Ленкой самыми начитанными специалистами по Ду Фу, потому что мы эту книжечку выучили только что не наизусть, а потом я потратил десять астрономических лет, чтобы перерыть все книжные развалы – и отыскал все-таки потрепанную от многолетнего лежания зеленую книжку, на которой была изображена золотая луна размером меньше копейки и волосяными запутанными линиями нарисован пруд с цветками лотоса, и если вы увидите где-нибудь такую книжку – хватайте ее, не задумываясь, несите домой и наслаждайтесь – если только у вас хватит терпения дойти до дома и не заглянуть в нее.
   И так, я думал, будет все время. Трудно было даже представить, что она, Ленка, может куда-нибудь деться; на короткое время каникул – и то трудно было представить, а когда она сказала, что вся их семья на целых три года уедет в эти чертовы Кириши, – у меня внутри прямо что-то оборвалось. Нет, я не мог себе этого представить, не мог вообразить, что вот начнутся занятия и я приду в класс, а там, в третьем ряду справа, если скосить глаза от того места, где я сижу, будет свободное место или, что еще хуже, будет отсвечивать кто-нибудь вроде Геры Попова – как представишь себе, так и в школу ходить не захочется. Но постепенно я стал думать об этом все меньше и меньше, потому что время проходило и она, Ленка, об этих трижды проклятых Киришах больше не заговаривала, и я, подозреваю, стал думать, как тот страус, который сунет свою голову под крыло и считает, что если он закрыл глаза и ничего не видит, то и его не видит никто.
   Так было и со мной. Я просто отказался верить в Кириши. Еще немного, и я убедил бы себя, что мне все это приснилось и что такого места, такого города вообще не существует в природе, что мне примерещилось все это, и так будет длиться всегда – всегда, до конца каникул мы будем бродить с Ленкой по всяким прекрасным местам, а когда каникулы окончатся, как ни в чем не бывало вернемся в свой класс.
   Но если я и думал так, то, значит, я еще глупей, чем кажусь. Потому что думать так – это значило надеяться на чудо, – а кто может сказать, что в его жизни было хоть одно чудо. Хоть одно-единственное, хоть маленькое. Взрослые – да. Со взрослыми, я полагаю, иногда еще случаются чудеса, но с ребятами – никогда. Я, по крайней мере, ни от кого из ребят о таком не слышал. А раз так, значит, не будь я круглым дураком, я должен бы помнить об этом. О том, что с ребятами не бывает чудес, и не уподобляться страусу.
   Потому что она уехала.
 
   Да, уехала.
   Это произошло в тот день, когда я ждал выписки. Вернее, я ждал, что меня выпишут на следующий день, а тот день, о котором я сейчас говорю, был воскресным, а по воскресеньям, как вам известно, никого не выписывают. В больнице, даже такой шикарной, вообще-то изрядная скучища, а в воскресенье – в квадрате, особенно если ты отлежал там все бока – как я отлежал их. Я весь день бродил по коридорам, не зная, чем бы заняться, и сунул нос, кажется, уже во все мыслимые и немыслимые углы, и поспал даже, хотя в этой Военно-медицинской распрекрасной академии я, как мне казалось, отоспался на пятьсот лет вперед, до конца моей жизни. Да, я часочек все-таки поспал, но сон был какой-то муторный, потому что в этот день стояла страшная жара, и если здесь, за толстыми старинными стенами, было так жарко, то можете представить, что за преисподняя была на улице, где даже асфальт потек и из окна видно было, как у женщин каблуки застревают в тротуаре. Жуткий был день, и кончилось тем, что голова у меня заболела, словно мне свалилось на нее бревно, и я еще более уныло стал бродить, как привидение, и всем мешать, пока не нашел какую-то газету трехсотлетней давности, где была напечатана партия из матча претендентов, и я взял у дежурной доску и битый месяц играл за Спасского против Бирна и всаживал ему один мат за другим, жертвуя ферзя за две легкие фигуры.
   А потом меня навестила моя тетка, о которой я, по-моему, начал как-то рассказывать, но так и бросил. Сколько я ни просил ее не приносить ничего – совсем ничего, сколько ни убеждал, что сам могу прокормить еще двоих, – она знать ничего не знала и только одно твердила: «Больному надо есть, ешь побольше, быстрее поправишься». Так что, возвращаясь после теткиного посещения к себе в палату, я тащил за спиной мешок с провиантом – точь-в-точь, как Дед-Мороз в рождественскую ночь.
   Я даже заглядывать внутрь не стал. Я уже говорил – духота была в тот день страшная, но я все равно пошел снова в наш садик, потому что палата моя мне тоже уже надоела, и если бы не уверения Василия Васильевича, моего лечащего полковника медицинской службы, что мой вклад в науку совершенно неоценим, – клянусь, я уже давно сбежал бы отсюда – прямо в этой своей дурацкой больничной куртке и коротких штанах, которые делали меня похожим на чемпиона по дзюдо. Но не успел я устроиться поудобнее, как к самому входу подкатывает такси, и я еще, помню, удивился, потому что на этой тихой улочке, куда выходит ограда, такси – редкое явление. Но у меня глаза на лоб полезли, когда из него, этого такси, выскочила Ленка и – бегом к калитке. Я рванулся к ней навстречу, обрадовался жутко и даже сдуру не подумал, с чего это она средь бела дня раскатывает на такси, и тут она меня увидела.
   Тут я наконец и сам понял, что здесь что-то не так. Но я был так рад, что еще по инерции закричал, как болван:
   – Ленка, – кричу, – вот молодец!..
   А она говорит:
   – Дима. Я уезжаю.
   Я остановился, будто со всего размаху наткнулся на забор.
   – Как, – говорю, – уезжаешь? То есть ты хочешь сказать…
   А она:
   – Димка. Я уезжаю. Сегодня, сейчас… Я не могла тебе ничего сказать. Я сама не знала. Сегодня… сегодня прислали грузовик и «Волгу» и уже все погрузили… а я… я сказала, что поеду проститься с девочками… а это… я тебе, на память, – и тут только я заметил, что в руках у нее здоровенный пакет и она сует его мне, и я вижу, что она возбуждена и расстроена, и хоть я сам просто остолбенел, хоть один раз в жизни я понял, что должен проявить мужество, не распускать нюни, мне просто хотелось завыть, я сказал ей: «Подожди. Подожди, – говорю я ей, – подожди минутку».
   Схватил этот пакет – и бегом к себе. Кинул пакет на кровать, вытащил из тумбочки свой тренировочный костюм и все деньги, что у меня накопились, – рублей восемь, переоделся за четверть секунды – и вниз, мимо обомлевшей нянечки.
   – Поехали, – говорю. – Поехали, я тебя провожу.
   И мы – бегом к машине, и я изображаю из себя такого молодца, а на душе так скверно, прямо кошки скребут, и мы подбегаем к машине, а оттуда – кто бы вы думали смотрит на меня? Костя.
   – Ах ты мерзавец, – говорю.
   А он смеется: «Решился, – говорит. – Значит, я проспорил коробку конфет. Правда, Ленка?»
   Но тут мы уже понеслись, вывернули из тоннеля на Литейный мост, и Костя сидит впереди с шофером, занимает его каким-то разговором, а я даже не сообразил сначала, куда мы едем, и только стараюсь не выдать себя, только что зубами не скриплю, собрал всю волю в кулак, потому что вижу, что Ленка вот-вот расплачется и слезы уже дрожат у нее – да, огромная слезища так и повисла, и тут я уже обо всем позабыл, тут я обнял ее и говорю:
   – Ничего, – говорю, – ну, ничего. Ты напиши мне. Напишешь?
   А она, Ленка, даже и не говорит ничего, а только кивает – и так она кивала, пока я не увидел, что мы приехали.
   Да, приехали. Она жила на углу улицы Севастьянова, и мы остановились, не заворачивая на Кузнецовскую, но и с того места, где мы стояли, видны были огромный крытый грузовик и вишневая «Волга» – прямо у Ленкиного подъезда, и вот тут-то только я понял, что это мне не снится, а что это все наяву и Ленка уезжает. В это время шофер вышел, поднял капот и нырнул туда, и Костя присоединился к нему, и вот мы остались с Ленкой вдвоем, а потом она встанет и уйдет. Я даже смотреть ни на что не хотел. Опустил голову и сижу. И чувствую, что от моей хваленой силы воли сейчас останется только мокрая лужа. И тут я слышу:
   – Дима… – и не успел я еще сообразить, что к чему, как Ленка поцеловала меня. Я не знаю, куда она хотела меня поцеловать, но получилось где-то между углом рта и носом, а потом она сказала мне прямо на ухо: – Димка… Кириши – это же совсем рядом… я напишу тебе, а зимой я приеду – на все каникулы. – И она выскочила из такси. Я видел, как она отбежала шагов на десять, потом, словно вспомнив что-то, повернула на полном ходу, подбежала к Косте и чмокнула его в щеку, – видел, как она поднялась на цыпочки, – а потом она перебежала улицу и исчезла.
   А потом мы поехали обратно. На том же такси. Костя сидел снова рядом с водителем, а я болтался сзади, и мне было как-то все равно, будто это не со мной все происходило, а с кем-то совершенно посторонним, и я снова не заметил, как мы отмахали через весь город, и я поплелся к себе в палату, а Костя крикнул мне вслед: «Эй, не вешай нос…»
   И уехал.
   И в это время начался дождь. Я говорил вам, что весь день жарило, как в преисподней, духота стояла смертельная, и вот теперь где-то прорвало и дождь обрушился на город, как если бы снова начался всемирный потоп, – так что когда я добрел до палаты, меня можно было выжимать.
   Но мне было все равно. Если бы меня сейчас застрелили, я бы и не заметил. До меня только сейчас стало все доходить, и вот тут-то я и почувствовал, как мне плохо. Я добрел до своей палаты, стянул тренировочный костюм и влез в куртку дзюдоиста. Окно было открыто, за окном громыхал гром, и молнии блестели так, как если бы действительно существовал какой-то громовержец Зевс, повелевавший молниями. Я сел на кровать и увидел пакет, который мне дала Ленка, и стал его развязывать чисто машинально, а сам все вспоминал ее слова, – то, что она обещала приехать зимой на каникулы, и все пробовал понять, когда же это будет, если теперь август, – пробовал и не мог, и в это время я развязал пакет. И что бы, вы думали, там было? Роскошная книга – «Одиссея» в старинном издании Девриена с гравюрами необыкновенной красоты…
   И это было уже слишком. Я чувствовал, что сейчас что-нибудь сделаю. Выскочу в окно. Разобью стекло. Завою. Я схватился за спинку кровати и стал трясти ее, словно она была в чем-то виновата…
   И тут я увидел яблоки.
   Они лежали у меня на тумбочке – ровные, одинаковые, золотистые. Я сразу узнал их – это были яблоки из сада Гесперид, и кто владел ими, мог рассчитывать на вечную молодость. Тут-то я все и понял. Потому что мне не нужна она была – молодость. Она мне не нужна была никакая – ни простая, ни вечная. На кой черт она мне была. Я не хотел быть молодым. Я хотел быть взрослым, потому что взрослый – и только! – не зависит ни от кого, и ему не надо ждать никаких каникул, и от него никто и никуда не уезжает, если не хочет. Нет, вся эта молодость мне была не нужна. И тогда я понял, что мне нужно сделать. Я схватил эти яблоки и что есть силы запустил их в окно. Сначала одно, потом другое, потом третье – они ударились об асфальт, подпрыгнули, покатились и исчезли. И тут я услышал снизу голос. Я даже не поверил себе – высунулся в окно и гляжу – а там, прямо под окном, весь мокрый, как сатана, Костя, и он кричит мне:
   – Ты что, совсем из ума выжил? Чуть не проломил мне голову своими дурацкими бананами.
   А я кричу:
   – Костя, дуралей, какого черта ты здесь делаешь?
   А он:
   – Я, – говорит, – подумал: а вдруг ты захочешь прыгнуть из окна. Тут я тебя и поймаю.
   Тогда я ему говорю: «Все, – говорю, – в порядке».
   А он: «Ну, тогда, – говорит, – я пошел».
 
   Вот такая произошла со мной история.
   Помню, я тогда до полуночи все читал и читал, да так и уснул. Проснулся на рассвете – лежу, скорчившись, а под головой «Одиссея». Я встал и подошел к окну. Дождь уже давно кончился, и было совсем светло. Небо было ясным, и похоже на то, что днем снова будет несусветная жара. На душе у меня было совсем спокойно и чисто, словно меня промыло дождем, и чего-то мне хотелось, как если бы там, внутри, где положено быть душе, есть какое-то маленькое незаполненное пространство, которое обязательно нужно заполнить. Только что же это такое – я не знал.
   Так я стоял, наверное, более часа, стоял и смотрел на воду и на небо, которое светлело все больше и больше, на вымытые дождем деревья, застывшие в ожидании жары, и все думал – чего же я хочу, чего ожидаю… И тут я поймал себя на том, что мне хочется зимы и снега.