Нет, не хочу даже вспоминать. Лучше думать о чем-нибудь другом. Всегда, как дохожу в своих мыслях до того разговора с директором, теряю всякое желание вспоминать его и каждый раз хочу поговорить о чем-нибудь другом.
   Но говорить мне здесь абсолютно не с кем, потому что я лежу совсем один – один в палате. Я здесь, в Военно-медицинской академии, стал чем-то вроде местной достопримечательности, и время от времени ко мне ходят целые делегации. В основном это курсанты, которые занимаются в академии, но приходят и офицеры, которые занимаются в аспирантуре, и просто врачи, и мой врач Василий Васильевич демонстрирует меня с таким видом, словно он меня выдумал. Нет, правда, – я здесь лежу, я подозреваю, потому, что я, может быть, единственный в городе человек, больной малярией. Причем не просто малярией, а в какой-то редкой ее форме, которая на практике не встречалась уже давно, и поэтому все, кто приходит к нам, считают своей обязанностью выразить совершеннейший восторг перед таким явлением. Похоже даже, что они завидуют Василию Васильевичу. Похоже, что они считают, что ему здорово повезло; более того, я почти уверен, они считают, что и мне повезло. Как я понял, малярия вообще стала очень редкой болезнью, почти во всем Союзе она уже побеждена и уничтожена, а в той форме, какая у меня, – и подавно, и медицина дошла до того, что ей хоть выписывай больных из-за границы на валюту, иначе студентам не на чем будет учиться. И тут подворачиваюсь я, и похоже на то, что, будь в этом воля Василия Васильевича, он, для торжества науки, держал бы меня здесь до скончания века, пока все его курсанты не изучили бы меня вдоль и поперек.
   Нет, ничего не скажу – жаловаться грех. Режима у меня никакого тягостного нет – ходи, где хочешь, ешь, что хочешь, посещения не ограничены, кормят четыре раза в день, как на убой, и гулять можно в саду, в который выпускают беспрепятственно, – всей работы только, что принимать лекарства да демонстрировать свою желтизну курсантам и аспирантам; но мне это, по совести говоря, уже порядком надоело. И еще одно меня тревожит – вернется ли ко мне нормальный человеческий цвет. Потому что во время всех этих дел – и болезни, которая, как я считаю, у меня давно прошла, и во время последующего лечения и лежания (а я валяюсь тут, совершенно, как я уверен, здоровый) – я ужасно пожелтел. Ну, ужасно – не то слово. Просто пожелтел. Желтый стал, как лимон. Все желтое – руки, ноги, лицо. Все. Как будто так всегда и было. Может быть, это от акрихина, которым меня пичкали без конца, – не знаю. Это меня здорово заботит – вдруг желтизна не пройдет? Василий Васильевич успокаивает меня, но, знаете, даже он не может ничего гарантировать, хоть он и доктор медицинских наук и полковник. Да, сам видел, три звезды на погонах с двумя зелеными просветами – полковник медицинской службы Василий Васильевич Каладзе.
   Так он мне представился – в первый раз, когда пришел ко мне в палату. То есть когда я его первый раз увидел, потому что, когда меня привезли – это я узнал потом, – я был в совершеннейшем бреду. Нес всякую чушь и никого не узнавал. Температура у меня была около сорока одного, и, как говорила мне потом нянечка, я вырывался и звал на помощь Геракла и все хотел куда-то с ним идти. Удивительно, правда? Удивительно, как у человека отшибает память. Я этого не помню совершенно. Вся моя память прервалась на том, как Катя наклонилась ко мне и спросила: «А кто такой Эврисфей?» А я еще вспомнил, какая она все-таки глупая, что не хочет ничему учиться (я имею в виду, ничему, что не относится непосредственно к ее занятиям в институте физкультуры и к ее гребле), считая, что раз от этой учебы прямой пользы нет, то нечего и время терять. А потом я вспомнил, что ведь я тоже до поры до времени так смотрел на все это, и сколько стоило труда Косте затащить меня первый раз в Эрмитаж, потому что я один раз уже был там и вовсе не собирался интересоваться искусством. Я собирался, да и сейчас, как я уже говорил, собираюсь стать биологом, и ходил тогда в зоопарк, в кружок юных натуралистов. Мы изучали жизнь и повадки различных животных – от гиппопотама до змей, – и это было здорово интересно, хотя, как сами понимаете, никакого отношения к искусству не имело. Так что Катю вполне можно понять, тем более что не только она одна так думает. У нас половина класса думает так: считает, что надо знать получше математику, там, и физику – вообще все технические предметы, которые придется сдавать при поступлении в институт, а историю, там, или географию можно волочить кое-как, пока не выставят оценки. И даже отец мой придерживается почти того же мнения и долго не одобрял того, что я начал ходить в Эрмитаж. Только мама меня поддерживала, да и то потому, что она считает – плохого здесь ничего нет. Но отец и не говорил, что это плохо. Он считает, что это бессмысленно, потому что времена гуманитарных предметов – считает он – прошли. «Сейчас, – при случае любит говорить он, – век НТР – научно-технической революции, и закрывать на это глаза бессмысленно». Он считает, что эта самая НТР требует и будет требовать все больше и больше математиков, физиков, химиков, биологов и специалистов на стыках разных наук – физико-химиков, физико-биологов и так далее. «Объем информации, – говорит он, – так велик, что невозможно тратить время на что-либо иное, кроме как на прямую специальность. И к этому взгляду на вещи, – говорит он, – надо привыкать уже с детства. Прямо сейчас. Потому что, мол, только так можно стать хорошим специалистом и занять приличное место в обществе».
   Надо сказать, что у него, у отца, есть один пунктик. Это – о месте в обществе. У него там разработана целая система, как у Дарвина, – с самого низа до самого верха. Мне, по совести, непонятна вся эта штука. Как-то, сами понимаете, невесело смотреть на сооружение, где ты совсем не виден, потому что где же еще могут быть ученики восьмого класса, как не в самом низу. Я как-то высказался на эту тему, но у отца, оказывается, и это все предусмотрено. «Для того, – говорит, – это все и построено, чтобы человек мог определять свои задачи. Намечать, мол, очередные высоты. И драться за них. За эти высоты». И так далее. Нет, правда, ужасно грустно, что надо драться за высоты, – ведь ты даже понятия не имеешь, с кем тебе придется драться. Может, это отличный парень или девочка хорошая, а тебе надо с ними драться.
   Словом, тяжелый момент, хотя не могу сказать, чтобы это было совсем лишено какого-нибудь смысла. То, что говорит отец. А уж он-то сам убежден насмерть, что только так можно чего-нибудь добиться. «Только, – говорит, – если бить в одну точку. Только так».
   Не знаю. Только если это так, то непонятно, почему такие очереди в музеи. И в театры. И в кино. Ведь на балетном спектакле не улучшить свои знания по математике. А в филармонии? Туда ведь просто не попасть никогда. А я уверен, что и математики туда ходят, и простые рабочие, и кто хочешь. Вернее, кто билеты достанет. Так что здесь у отца что-то неладно. Чего-то он не учитывает. Ошибается в чем-то. Но удивительно, что он ошибается, потому что человек он умный, это я не потому, что он мой отец. Кроме шуток. И даже не потому, что он защитил кандидатскую диссертацию, – хотя и это тоже показатель. Потому что он занимался в аспирантуре заочно. Без отрыва от производства. Работал на прокладке трасс в совершенно гиблых местах и готовил материалы. Я еще думаю всегда, какое все-таки надо иметь упорство, чтобы заочно учиться в институте, а потом еще в аспирантуре, как это делал мой отец. Он вообще считает, что всем надо бы заниматься только заочно, потому что такую учебу могут, говорит он, выдержать только те, кому высшее образование действительно необходимо. Если, считает он, человек хочет получить образование, то нет такой силы, которая могла бы ему помешать. И при этом ссылается на себя – и тут уж действительно нечем крыть.
   Нет, он действительно не совсем обыкновенный человек. И специалист самого высшего класса – иначе, я думаю, его не отправили бы за границу, в Афганистан. Он отвечает там за выбор трассы автодороги, которую потом будут строить специалисты из нескольких стран – Италии, Швеции, ФРГ и наши. А изыскания должны провести только наши – потому что сроки на изыскания дали такие, что ни одна страна не согласилась. Потому что, говорили тамошние специалисты, в такие сроки изыскания провести не удастся – и не удавалось еще никому. Никому в мировой практике. И тогда за это дело взялись наши. Сам министр автомобильного транспорта назначил отца начальником всех изыскательских партий, которые поедут в Афганистан. Всю дорогу они разбили на несколько участков, а координировать работу и принимать окончательное решение предстоит отцу.
   Я помню тот день, когда это стало известно. Это было в тот самый день, когда накрылась наша мечта на поездку за границу, я уже говорил об этом. Я пришел тогда домой поздно и был, как вы понимаете, довольно расстроен, так что не обратил даже внимания на многозначительные взгляды, которыми обменивались мои родители. И даже когда мы сели за стол, я просто жевал все без разбора, и только когда стали пить чай и мама сказала: «Ну, что ты скажешь?» – я очнулся, потому что стал смотреть по сторонам, где же находится то, по поводу чего я должен высказать свое мнение, – и оказалось, что это был торт. Но не просто торт, не фруктовый даже, который я люблю больше всех других, и даже не «метро», который больше всех любит отец и поэтому он появляется по большим праздникам, нет. Этот торт был просто громадиной, килограммов в пять весом, явно выполненный на заказ в нашем кондитерском магазине «Юбилейный», что на площади Чернышевского, прямо у Чернышевского за спиной. Тот самый торт, который, если только можно было более или менее доверять фотографиям, висевшим на стене магазина, нравился мне больше всех других, – а их, других, было совсем не мало – штук двадцать, не меньше. Но этот был лучше всех. Он был посыпан сверху чем-то зеленым, так что получалась огромная поляна, вся в зеленой травке, а на поляне резвились гномы – натуральные гномы, в колпаках и кафтанах, одни изогнуты так, другие этак. Да, настоящая лесная поляна из сказок Андерсена, а на ней дюжина гномов.
   Тут я, конечно, пришел в себя. Вот уж не думал я увидеть такое чудо у нас на столе. Он стоил уйму денег – рублей, наверное, пятнадцать. И если у нас в доме появился такой торт буквально средь бела дня, потому что мой день рождения уже прошел и больше никаких праздников не предполагалось, если это произошло, то причина должна быть уже совсем выходящая за все пределы. И тут у меня что-то екнуло внутри. Вроде сигнала тревоги. Какой-то голос мне подсказал, что неспроста все это. Я сразу понял, что-то произошло, а с тех пор, как меня забрали из интерната, я не хотел никаких перемен. Мне было так хорошо дома, что мне не нужны были никакие перемены, потому что любая перемена могла быть только к худшему.
   – Ну что ты на это скажешь? – спросила мама.
   Сказать мне было нечего, да, похоже, не затем она это сказала, чтобы я действительно что-то говорил. Скорее, это было вступлением перед каким-то разговором с их стороны. «Наверное, – подумал я тогда, – наверное, все-таки что-то случилось». Нет, нехорошо все это было, и никакого восторга я не проявил, хотя красивее торта я в жизни не видел.
   – Мы с отцом хотим, – говорит мама, – с тобой поговорить.
   Вот тут-то оно все и выяснилось. Про их отъезд и всякое такое. Нельзя сказать, чтобы я про все это не слышал раньше. Слышал. И про вызов к министру, и все такое. Только это было словно в книге прочитано. То есть я никак не мог отнести всего этого к себе. Не мог представить, что мои родители уедут. Потому что я тут же должен был ответить себе на вопрос: а что же будет со мной? Взять с собой они меня, ясно, не могли. Там, в тех местах, где и дорог-то нет, – где мне учиться? Но что тогда? Значит, опять в интернат. Но я для себя этот вопрос решил уже раз и навсегда. Я лучше из дома сбегу, а туда не вернусь. Никогда. Значит, один только выход – оставить меня одного. Ну, может быть, на кого-нибудь из родственников. У нас их куча целая – братья и сестры отца, братья и сестры мамы. Только толку от этого – от этого обилия родственников, я хочу сказать, – никакого. Не знаю, почему. У нас это абсолютно не принято – встречаться с родственниками. Одно только исключение – тетя Тоня. Это сестра маминой матери. Так что в принципе она мне просто двоюродная бабушка, хотя она даже на пенсию еще не вышла. Она единственная, кто к нам заходит примерно два раза в год. На дни рождения – мой и мамин. Словом, выбора никакого – только тетя Тоня или оставлять меня одного.
   В общем, стали со мной родители говорить. «Как взрослые со взрослым», так они выразились. И как только они мне рассказали всю эту эпопею с отбором кандидатов, как только обрисовали мне те трудности, которые ожидают их в этом Афганистане, так сразу всплыли наши «стесненные обстоятельства», чтоб им провалиться, и то, что основное препятствие к отъезду – во мне. Им не хотелось бы (это им-то не хотелось бы), чтобы у меня омрачилось настроение, но я должен понять, что иного выхода, как интернат, нет. Даже если бы они и хотели меня оставить одного – они не могут. Потому что я – несовершеннолетний, даже паспорта нет, и без присмотра никто не разрешит им оставить ребенка. Ну, и так далее: снова про то, что эта работа – за границей – не только принесет им честь как специалистам, но и «разрешит все наши проблемы», хотя я и не понял, что именно они имели в виду. Я все слушал – и про обстоятельства, и про честь, и про тысячи других предметов, и думал. «За что, – думал я. – Ну за что мне такая судьба. За что…» И когда все разговоры кончились, я им сказал, что я по этому поводу думаю. «Конечно, – сказал я, – если надо ехать за границу – надо ехать. Если есть какие-то обстоятельства – их надо разрешать». Но я сказал им о том, о чем я подумал с самого начала. Я сказал, что в интернат не пойду. Тут отец посмотрел на меня так, как всегда смотрел, когда был чем-нибудь до крайности озадачен. «То есть как, – говорит, – не пойдешь? Как надо тебя понимать?»
   Но мне было все равно. Я понимал, что могу даже прилично схлопотать. Нет, отец не трогал меня, потому что у него рука что молот, но когда он сердился – тут уже добра не жди. Поэтому я постарался ему объяснить. Конечно, сказал я, раз у меня нет паспорта, они – родители – имеют надо мною полную власть. Могут со мною делать, что хотят. Они только одного не могут – сделать так, чтобы мне было хорошо там, где мне плохо. А в интернат я не хочу. Это я говорю совершенно точно.
   Нет, противный это был разговор. Кончилось это все тем, что я закатил истерику. То есть это случилось само собой. Я заорал не своим голосом – не помню даже что.
   Жуткое дело. По-моему, они испугались. Я ведь никогда не плакал. Никогда не кричал ни на кого. И вообще у меня совершенно мягкий характер, но тут я словно с цепи сорвался – днем была эта история с Костей и его сочинением, вечером – этот разговор. Кончилось тем, что я очутился в постели, а родители удалились на совещание. Долго, похоже, им пришлось прорабатывать варианты, но я уже говорил, что выбора у них почти не было. Только тетка моя, которая на самом деле была мне двоюродной бабкой, и вот вариант с Катей.
   Но конечно, никакой Кати сначала не было и в помине. Сначала решили, что я остаюсь под присмотром тети Тони. Но всем было ясно с самого начала, что этот вариант нуждается в каком-то подкреплении. Потому что эта самая тетка всегда занята на работе и никто даже приблизительно не может сказать, когда она освободится. Мне-то было совершенно все равно, конечно. Мне даже было лучше, что она так занята, потому что она всю жизнь, я имею в виду свою тетку, прожила одна и стала от этого какой-то странноватой. Она, по-моему, не видела большой разницы между взрослым пятнадцатилетним парнем, как я, и грудным младенцем; для нее, по-моему, они все, «дети», пока они не выходили замуж или женились, были на одно лицо. То есть малышами, с которыми надо ходить на прогулки, рассказывать им сказки, проверять, сделаны ли у них уроки, сходили ли они на горшок и так далее. Это и удивительно, и нет. Это неудивительно, потому что у тетки никогда не было детей, а теперь уже и не будет, пожалуй, потому что ей уже пятьдесят. Но это и удивительно, потому что ей почти уже пятьдесят и она всю войну воевала, а раз так, то должна же она понимать разницу, должна понимать, что я уже вполне взрослый человек. Но она этого не понимает. А ведь ей было всего на два года больше, чем мне сейчас, когда началась война.
   Всего на два года меньше, чем Кате. Только Катя хоть ростом метр семьдесят четыре, а тетка – на сантиметр всего выше меня. И что же? Пошла в школу снайперов и всю войну воевала, до самого конца, только в самом конце ее контузило, и она уже не успела вернуться в часть.
   Эти ее истории про войну я ужасно люблю слушать, только ее раскачать на них трудно. Она почему-то не любит рассказывать про те времена. Про то, как она охотилась за фашистами. Я в такие времена смотрю на нее, такую маленькую, и никак не могу представить ее с винтовкой в руках. Не могу – и все. И то, как она стреляет, – не могу. Но она не выдумывает. Она вообще, по-моему, не умеет врать. Она всегда все принимает всерьез и всему верит. Помню, как Костя однажды сказал, в шутку, конечно, что, мол, теперь во всем мире ученые ищут способ оживления мумий, – и, клянусь, она поверила.
   Нет, она славная тетка, но совершенно не понимает, что человек может врать просто так, из любви к искусству. И сама тоже никогда не врет. Вот почему ей и вспоминать, наверное, трудно, как она воевала и сколько народу выволокла из-под огня. Может быть, она целый батальон спасла или полк. И я уверен, что это, скорее всего, был полк, потому что у нее орденов целых пять штук – два ордена Славы, два – Красной Звезды и один – Красного Знамени. И медалей штук двадцать. Геройская тетка. После войны она оказалась, как я понимаю, в тяжелом положении – орденов много, а образования никакого. Пришлось ей и учиться, и работать, и так она с тех пор и вкалывает.
   Я специально употребляю такое слово «вкалывает», потому что никакое другое сюда не подходит. Она проводит там, у себя на работе, по сто часов в день, клянусь. Она у меня инженер-проектировщик, руководитель сектора, но, по-моему, в этом ее секторе она одна только и работает. Я был у нее однажды на работе – это надо самому проверить, что такое бывает. Они все – весь институт, как мне показалось, – сидят в одном помещении. Я таких комнат в жизни не видел. Как Дворцовая площадь, и все – каждый метр, – да что там метр! – каждый сантиметр заставлен кульманами. Кульман, как вы знаете, это всего-навсего обыкновенная чертежная доска, только она не лежит на столе, как нормальная доска, а стоит, и чертят на ней стоя; там есть две линейки, закрепленные под прямым углом, – очень удобно. Так этих кульманов там было больше, чем голубей в каком-нибудь сквере, когда какая-нибудь старушка приходит туда, чтобы покормить их крошками из кулька. Тысячи кульманов – просто лабиринт, и я полдня, наверное, там проблуждал, пока нашел свою тетку. Шум там стоит, как на Киевском вокзале в Москве, чтобы услышать что-нибудь, надо кричать, как сумасшедший, потому что, когда человек чертит, у него, как вы сами понимаете, заняты только руки, а язык весь день свободен. Нет, на самом деле, потрясающее зрелище, и я не знаю, только в этот день так было или в иные тоже, но до черта народу там слоняется из угла в угол с замечательно умным видом, а курильщиков в коридоре – просто не счесть. Жуткое местечко. Я бы за тысячу рублей в месяц, думаю, не стал бы там работать. Не выдержал бы, так я думаю. А может быть, и выдержал бы, кто знает. Человек, похоже, ничего никогда не знает толком, пока не попробует. Но выдержал бы я там или нет, в этом проектном институте, впечатление было дикое. Мне тогда стало ясно, почему тетка никак не может оттуда выбраться, даже после того как рабочий день окончен. Потому что она была одной из немногих, кто был на месте и работал. Уж не знаю, что она там делала, но я смотрел за ней минут пять, и все эти пять минут она даже не разогнулась. А когда разогнулась, когда ей сказали, что я ее разыскиваю, то несколько мгновений вид у нее был совершенно безумный, будто она с луны свалилась. Мне даже показалось, что она меня просто не узнала. Но, конечно, узнала она меня и даже нашла потом пять минут, чтобы отвести куда-то вниз, где была выставка их проектов. И я там, помню, проболтался полдня, разглядывая их проекты, хотя, конечно, для меня это был дремучий лес – все эти горнообогатительные комбинаты, во всех частях страны и во всех частях света, даже в Африке, по-моему. Но все равно это было интересно. Одного только я так и не понял – когда же они успевают эти проекты выпускать, если я собственными глазами видел сто тысяч курильщиков во всех углах, и на лестнице, и в коридорах – везде. Но это, впрочем, не мое дело.
   Вот эта-то тетка и была оставлена присматривать за мной. Но мне, говорю я, было все равно. За мной хоть милиционера личного пусть бы приставили. Главное – что можно было оставаться дома.
   Денег мне, конечно, никаких не оставили. Купили мне круглогодичный абонемент в школе – пятьдесят копеек в день, а ужинать я должен был с теткой. Вот тут-то и появилась Катя.
   Это произошло буквально накануне того дня, что мои родители уехали. Дня за два до того. К этому времени я уже помирился с Костей. Вернее, он помирился со мной. Нет, и это неверно. Он со мною даже и не ругался. Просто мы с ним не виделись некоторое время – то, что он не ходил в школу, пока Б.Б. – наш директор – не вернулся из госпиталя и не прочистил нам всем мозги. И Косте в том числе – из-за того, что, мол, развесил нюни и надулся на весь свет. Это потом уже Костя мне сказал. Вот он, Костя, и вернулся, и все покатилось, словно и не было того гнусного собрания, на котором мы все вели себя как последние идиоты. И я – как все. Будто ничего никогда не происходило, правда.
   И только все же я заметил, что для него самого, для Кости, эта история все еще не прошла. Как-то взрослее он стал, что ли. И больше никогда уже не валял вместе с нами дурака, как бывало, – ни в футбол не гонял, ничего. И учиться стал здорово. Раньше ему наплевать было на отметки – получит тройку, потом три пятерки, потом снова тройку, лишь бы по истории все было в порядке. А теперь все предметы стал тянуть. Сидит на уроке, слушает, ни с кем не шушукается, как бывало, а когда вызовут к доске, уже не валяет, как бывало, дурака, а ответит – и на место. И ни с кем в классе не разговаривает, будто никого вокруг нет. Девчонки в него стали влюбляться – слов нет. Даже Ирка Ковалева, первая красавица на всю школу, и то писала ему записочки, но он их, по-моему, и не читал даже. И на школьный вечер в день Восьмого марта не остался. И почему-то это на всех страшное впечатление произвело. Даже десятиклассники говорили с ним на равных.
   Такие дела.
   Когда весь пыл у меня прошел, я почувствовал себя свинья свиньей. Тем более, говорю, что райком и не подумал утвердить нашего решения, – понятное дело. Более того – и в том деле, с поездкой за границу, все лопнуло. Никто никуда не поехал. Уж не знаю почему, но так и не удалось это дело осуществить – то ли заявки не оформили, то ли еще почему. Но в это время Костя уже не ходил туда. Я имею в виду кружок любителей искусств. Нет, в Эрмитаж он ходил по-прежнему, но не к нам, а в археологическую секцию. Он и раньше ходил туда, занимался сразу и там, и у нас, а после того собрания исчез и больше не приходил, хотя я знаю, что Зинаида его звала. Но он человек гордый – и не пошел. Не сказал, конечно, Зинаиде, что, мол, обиделся, нет. Сказал, что тяжело ходить в оба кружка, и он выбрал теперь один – археологический. Я уже говорил вам, что он был помешан на истории и археологии и клялся, что найдет, где спрятано золото инков, которое они утащили куда-то в горы.
   А некоторое время спустя ушла и Наташка Степанова. Она страшно переживала всю эту историю и, когда Костя перестал ходить, все сидела и дергалась. Думала, что вот-вот дверь откроется и он войдет, и поэтому уже не слушала ничего, а только вздрагивала и вертела головой на каждый там стук или скрип, – но он, Костя, так больше и не пришел.
   И тогда она тоже перестала ходить. Одна неделя проходит, другая, а ее все нет. И только потом Надя Козлова, ее подружка, сказала Зинаиде, что Степа больше не будет ходить. Надо сказать, что мы все приуныли. Это, если подумать, даже странно. Нас в этом кружке почти сто сорок человек, а вот ушли двое, и стало много скучней. Может, это, кстати, потому, что мы уже не собирались больше у Наташки в ее огромной квартире, а может быть, и не в этом дело. Только стало много скучнее, хотя, конечно, все мы продолжали ходить.
   Где-то в это примерно время мы и помирились с Костей. То есть выяснилось, что он и не ругался со мной, несмотря на то, что я вел себя как последний мерзавец. Я как раз достал одну редкую марку из советской серии «Всемирная спартакиада» – синюю, негашеную, ей цена по каталогу сорок шиллингов, то есть пять долларов шестьдесят центов. Я знал, что у него, у Кости, такой нет. И говорю ему, как бы случайно, – не нужно ли ему, мол, такую марку прибавить к своей коллекции. А он говорит как ни в чем не бывало: приходи после уроков, разберемся, что к чему. Вы поняли? И ни слова о всех этих подлых делах, словно я и не поднимал руку за его исключение перед всей школой какие-нибудь три недели назад.