Или Кракатау… Стоит – и дымится. И, как я теперь понял, ему было, в общем, совсем неплохо. Теперь я верю, я даже знаю, что так оно и бывает. То есть я не хочу сказать, что мне самому приходилось стоять у кого-нибудь под дверью. Вовсе нет. Но представить это я могу. Могу представить себе, например, что мне понравилась какая-нибудь девчонка и мне надо пригласить ее куда-нибудь. И вот я вполне могу представить, как стоял бы под дверью и ждал, пока она выйдет. Ну, может, не под дверью, а во дворе – должен же человек за целый день выйти из дома.
   Взять хотя бы Наташку Степанову. Та, например, каждый час выбегает на улицу. Сколько бы я ни проходил мимо их дома, совершенно случайно, стоило только замедлить шаг или подождать десяток минут – обязательно на нее наткнешься. И обязательно в сопровождении. Обязательно ее провожает какой-нибудь верзила из десятиклассников, тащит, пижон, ее портфель и от счастья сияет. Сколько раз я такое видел – даже уже и не вспомнить. Да ни разу я не видел, чтобы она шла одна. Из школы. И не из школы тоже. А ведь она всего в восьмом классе, как и все мы. Поразительный факт, если задуматься. А если задуматься чуть подольше, то и нет. Не поразительный. Если вспомнить как следует, то какую красивую девчонку ни возьми, картина одна и та же: вечно вокруг них тучи поклонников. Даже противно. Вот уж чего не стал бы никогда делать. Не стал бы толпиться вместе со всеми и ждать, пока придет твоя очередь нести портфель. Не стал бы я этого делать, даже если бы девчонка эта мне и нравилась. Зачем?
   Но сам по себе… Сам по себе – чувствую – мог бы стоять во дворе или даже на площадке, как тот морячок. Один. А что? Может человек стоять, где ему нравится, или не может? Ну и стоит.
   Только мне его все равно жалко было. Даже если для него и на самом деле безразлично было – дома Катя или нет. Я ему говорю:
   – Да вы пройдите. Она еще не скоро придет. Вы же, – говорю, – знаете, она на тренировке. Придет поздно вечером.
   А он:
   – Ничего, – говорит. – Спасибо. Я постою здесь.
   Вы поняли? Гордый. Ну, его дело. Мне что, просить его надо, что ли? Упрашивать? К тому же я тогда не понимал еще многого. Не понимал еще, например, что человеку, может, и не обязательно видеть другого человека. Что ему, может быть, просто приятно стоять у ее двери. Стоять – и больше ничего.
   Выхожу через час – стоит. И больше не курит. И грустный такой. Я, говорю, тогда еще не понимал ничего, – того, что я сейчас понимаю, и даже злорадно как-то подумал: «Охота тебе стоять здесь? Зачем тебе эта Катя нужна? Что ты в ней такого нашел? Ну, хорошенькая она, даже очень пусть хорошенькая, но ведь она такая большая. Ведь рядом, наверное, идти неудобно с девушкой, которая на полголовы выше тебя, тем более военному… Да еще с палашом».
   Но я не сказал ему, конечно, ничего. Не мое это дело. Я только еще раз предложил ему зайти к нам. Подождать. А он снова отказался. Я тогда говорю: «Может, стул, – говорю, – вынести? Все-таки сидеть удобней, чем стоять». А он говорит: «Нет, – говорит, – спасибо, не надо». Я тогда другое: «Может, – говорю, – вы в шахматы играете? Или в шашки? Или еще во что? Так давайте, я доску вынесу – и сыграем здесь, на подоконнике, если уж вы не хотите войти. А?»
   Я это так сказал – просто. Даже мне стало неудобно – стоит человек и стоит. А он вдруг оживился и говорит:
   – Вы умеете играть в шахматы?
   Вроде бы даже удивился. Но потом все выяснилось. Я-то умею играть в шахматы, в интернате, будь он неладен, научился. Там и не такому можно было научиться… Но не об этом речь. Мне после первых дебютных ходов стало ясно, что он имел в виду. Он имел в виду настоящее умение. Потому что сам он играть умел. Клянусь, у него был разряд не ниже первого. А может, и повыше. А у меня – только третий. Да и то, если уж честно говорить, весьма условный третий, нам эти разряды еще в интернате оформили.
   Мой третий разряд, хотя он и не был липовым, стоил немного. Но достаточно, чтобы я мог понять, как играет этот морячок. Он мог играть со мной, как говорится, одной левой. Я не понял даже, как это произошло, но буквально после первых же ходов мне стало ужасно неудобно – я говорю про позицию, которая создалась на доске. Это как если бы вас заставили натянуть на себя детский костюмчик, номеров на десять меньше вашего. Тут жмет, там тянет, и ни пошевелиться, ни вздохнуть. Абсолютно то же самое получилось и с моей позицией. Еще все фигуры были на доске, все до единой, еще и игра, собственно говоря, не началась, а ходить мне уже было некуда. Так что, хочешь не хочешь, пришлось сначала отдать ему одну пешку, потом другую, а потом и фигуру. Нет, он и в самом деле понимал в шахматах. Потому что я ему сказал – может, еще одну? Сгоряча. Ведь, может быть, подумал я, это произошло случайно. Ведь могло и так быть, мало ли, я не разобрался, ведь третий-то разряд у меня все-таки был. Короче, мне просто стало обидно, что я так бездарно проиграл, поэтому я и предложил ему еще одну партию. Я даже начал по-другому. На этот раз я играл белыми, и какое-то преимущество это давало.
   Да, теоретически. Только на практике оказалось совсем не так. На практике все совершенно повторилось. К десятому ходу мне буквально было некуда ходить, так что на этот раз мне даже и жертвовать ему ничего не пришлось, я и без того понял, что партия проиграна. Вот тогда-то я и спросил его, какой у него разряд. Но он не сказал. Он, видите ли, оказался не только гордым, но еще и скромным. Я у него еще раз пятьсот, наверное, спрашивал, какой у него разряд, а он и ухом не ведет. Ужасно я тогда расстроился. Он, похоже, до того тогда заждался на площадке, что рад был играть даже со мной. Только я не стал с ним больше играть. Поблагодарил и ушел.
   А через час он сам позвонил. Я открываю. Он, вижу, совсем унылый. Но держится.
   – Извините, – говорит. – Но у меня кончается увольнительная.
   И замолчал. У него такая манера была, скажет что-нибудь – и молчит, то ли соображает, что ему дальше говорить, то ли дает вам время, чтобы вы переварили его слова.
   Я тут говорю:
   – Жаль.
   Мне и действительно было его жалко, в общем-то, он не виноват, что я так плохо играю. Я уже на него не сердился. Даже готов был с ним еще сыграть, если бы он захотел.
   – Да, – говорю, – жаль.
   А он:
   – И вообще, – говорит, – мы уезжаем. В лагеря. Мне, – говорит, – очень приятно было с вами познакомиться. Только, – говорит, – вы не торопитесь в дебюте. Не старайтесь сразу выиграть. Играйте, – говорит, – повнимательней.
   Тут он снова замолчал.
   – И вот еще что, – говорит. – А впрочем, нет…
   – Что, – говорю, – нет? А он:
   – Да так. Все в порядке. Ну, до свидания.
   И пошел. А я вслед:
   – А Кате, – кричу, – Кате-то что передать?! А он:
   – Ничего. – Так и сказал: – Ничего. Ничего не надо.
   И пошел.
   Вот такой морячок. Я его даже зауважал после этого, честное слово. Мне нравятся сдержанные люди. Если бы я мог, я был бы жутко сдержанным. Как индейцы у Фенимора Купера. Помните? Их пытают, а они хоть бы что. Совершенно и абсолютно сдержанны. Но я, увы, не такой. Я очень эмоциональный. Совершенно не сдержан. Даже не знаю, почему. Это, конечно, ни к черту не годится, но я пока что совершенно не могу придумать, что мне с этим делать.
   Да, вот такая история вышла с Катиным морячком. Уж он-то собой владел, ничего не скажешь. Может быть, даже слишком. Видите – не захотел даже ничего передать…
   Катя тогда вернулась, как обычно, едва не в двенадцать. Я сначала не понимал, чем там можно заниматься, на этой ее гребной базе, в такое позднее время. «Спят они там, что ли?» – так я думал. Только так всегда, пока не знаешь толком. Пока ты не имеешь представления о деле – тогда-то тебе и приходят в голову всякие мысли, а стоит узнать самому или познакомиться поближе – и видишь: все в порядке. Я узнал это сам. У них там по две тренировки в день. Одна – общефизическая, днем, а другая, вечером – на воде. Жуткое дело. Километров по десять – пятнадцать гребут, а то и больше. Вокруг Елагина острова и Аптекарского в придачу. А то и на Большую Неву выходят. Или на взморье. Я сам ходил с ними однажды на руле, правда, недолго. Мы прошли в тот раз от гребной базы вверх до Каменноостровского моста, спустились к ЦПКиО и по Крестовке вернулись обратно. Так просто, чтобы размяться.
   Здорово они гребут, черти. Никогда не скажешь, что девчонки. Захват резкий, и через воду тянут, как сумасшедшие, я себе, сидя на руле, полспины отбил. Да, чемпионы Европы, а девчонки – и всё, на улице даже не заметишь. С косичками. Самой старшей – девятнадцать лет. Нет, правда, – здорово гребут. Когда тренировка кончается, от них прямо пар идет. Соль на майках выступает, правда. Но тренировка – это еще не все. Это только одна часть дела. Я долго распространяться не буду, только одно скажу, для примера. Они весла свои, наверное, часа по два вытирают, не говоря уже о лодке. Они ее только что не вылизывают. Вообще-то говоря, в этом – в том, чтобы самим с тряпками часами возиться, – никакой надобности нет, это мог бы сделать любой мальчишка из новичков. Да еще и рад был бы. Но они не позволяют. Никому не позволяют делать что-нибудь за себя. А потом я понял, что и это не совсем точно. Они не просто никому вместо себя не позволяют делать, но главное – они себе этого не позволяют. Не позволяют себе перекладывать грязную работу на других, хотя они и чемпионы и после тренировки едва на ногах стоят. И никто в этом клубе себе этого не позволяет – так уже, похоже, повелось с незапамятных времен, никто – даже олимпийские чемпионы. Да, это я не оговорился – именно олимпийские чемпионы: у нас их целых шесть человек, всех времен, начиная с Олимпийских игр в Хельсинки. Я еще не родился, а в нашем клубе уже был олимпийский чемпион. Нет, правда, у нас отличный гребной клуб. Так вот, должен сказать, что именно они, эти олимпийские чемпионы, прежде других не позволяют ничего за себя делать. Для начала вы их просто не отличите от других, разве что будете знать, что они держатся тише, чем другие. Это даже странным казалось мне первое время, клянусь. Вы ведь знаете, обычно все как раз наоборот: если у кого есть чем похвастаться, того хлебом не корми – дай привесить что-нибудь на грудь. Да я и сам такой – был, во всяком случае, до недавней поры. Я свой третий разряд по шахматам только что к подушке не привинчивал, честное слово. А здесь все наоборот – чем больше у человека всяких титулов, тем тише он себя ведет. Тем скромнее, я бы сказал. И в майках они ходят таких, что только на свалке такие увидишь. Дыра на дыре. Это у них, как талисман, для счастья. И никогда не задаются. Можешь спокойно подойти к какому-нибудь олимпийскому чемпиону, например, к Коршунову, и спросить, нет ли тавота подмазать вертлюг, или кожицы на весло, или еще чего. И он будет с тобой говорить, будто это не он олимпийский чемпион, а ты сам. Клянусь. Вот за что мне и нравится наш клуб.
   Да, такой надо еще поискать. И в этом самом клубе наша Катя в первый же год стала чемпионкой Европы. Не она одна, конечно, как вы понимаете – вся их четверка – четверка распашная, так это называется официально, и ясно, что тут надо работать и работать, и неудивительно, что каждый раз она возвращалась к двенадцати. Возвращалась чуть живая, клянусь. Она просто сама не своя до гребли, я такого еще не видел, да и все остальные – чистые фанатики. Если бы не тренер их, Августина Николаевна, они бы месяцами не вылезали из своей четверки, так бы и жили там.
   Так что теперь понятно, что этот морячок никогда бы не смог ее дождаться. Для этого ему пришлось бы напрочь уволиться со службы и стеречь ее. Каждый день до двенадцати. Или самому заняться академической греблей. Только и это вряд ли помогло бы ему. Потому что в «академии» нет смешанных команд, как, например, в теннисе. Так что и это не помогло бы. Безнадежное дело.
   Вот я и говорю Кате, когда она пришла:
   – Жалко, – говорю, – что ты не пришла хоть на час раньше.
   А она:
   – Ну, – говорит. Я уже рассказывал, что это у нее на все случаи жизни.
   А я говорю:
   – Не «ну», а просто жаль человека.
   И рассказываю ей всю эту историю. Так, говорю, и так. С начала и до самого конца, до того момента, как морячок ушел. Но без всяких подробностей. И тут я увидел, как может измениться человек. То есть на глазах. То есть у нее прямо кровь отлила от лица, побледнела и так и ест меня глазами, и даже злость какая-то у нее в голосе, будто я в чем-то виноват.
   – Ну, – говорит, – а что он передать хотел? А? Что хотел передать?
   – Ничего, – говорю.
   – Быть не может.
   Вы поняли? Это она мне говорит – «не может быть». Меня это так удивило, что я даже и не возмутился. То есть я возмутился, но удивление мое было во много раз больше. Она с ним, что ли, играла в шахматы? Или, скажем, разговаривала! «Не может быть». Но я сдержался.
   – Нет, – говорю. – Ничего.
   А она все свое. Даже про «ну» забыла.
   – Вспомни, – говорит. – Ты вспомни.
   Очень удивительно мне было слушать, как она спрашивает без конца, да еще так настойчиво. Ведь ей, как она не раз говорила, он вовсе не нравился. Я ей и говорю тогда:
   – Да что, – говорю, – с того? Что ты переживаешь? Ну, не передал, и не надо.
   – Не может быть. – Это она снова за свое. – Не может быть.
   – Ладно, – говорю. – Он начал, правда, было…
   Тут она меня испугала. Ей-богу. Глаза у нее сверкнули, как у тигра. Я даже вздрогнул.
   – Что?! – говорит. – Ну что?..
   – Да он, – говорю, – так и не кончил. Начал, а потом передумал. Сказал только, чтобы я в дебюте не торопился. Чтобы повнимательней играл.
   – А передать-то что велел?
   – Да я же тебе говорю – он начал было: «Передай…» – говорит. А потом сказал: «А впрочем, ничего». Они, – говорю (да и то потому, что мне вдруг ее, Катю то есть, стало как-то жалко, уж больно нервничала она из-за какого-то не нужного ей морячка), – они, – говорю, – уехали в лагеря. Так что, – говорю, – зря ты волнуешься. Больше он приходить не будет. Даже наверняка сюда больше не придет.
   – А где, – говорит она, – эти самые лагеря? Где они находятся? Адрес он сказал? – Она уже кричит мне: – Адрес оставил?!
   – Нет, – говорю. – Не сказал. Не оставил. Но может быть, он еще напишет тебе из своих лагерей.
   Она, по-моему, ужасно расстроилась тогда. Даже есть не стала. Обычно она после тренировки всегда ест – и не то чтобы там чай или кофе, а полный обед – суп, если он есть, второе и так далее. Она ест прямо как грузчик, а не как девушка, и хлеба съедает – половину круглого в один прием, а впрочем, это и понятно – при таких тренировках. Мне, сами понимаете, не жалко, пусть хоть три круглых съедает, ей это нисколько не вредит. В том смысле, что по ней не видно, много она ест или мало, она нисколько не толстая, скорее, даже худощавая, но ест она, как взрослый мужик. Правда, и силы в ней – как в мужике. Наш книжный шкаф с подписными изданиями, тонны три весом, не меньше, она передвигает, как перышко. Не случайно ее взяли в чемпионскую лодку – ведь у нее всего-то был второй разряд, когда она переехала в Ленинград, а теперь она уже мастер спорта международного класса.
   Но я не об этом. К тому же тогда она еще не была никаким чемпионом. Когда морячок уехал в свои лагеря. Может быть, будь она тогда чемпионом, ей было бы легче – я имею в виду, легче было бы ей все это перенести, из гордости хотя бы. Но чемпионом она стала только через месяц. А тогда она даже есть не стала. Как только поняла с моих слов, что морячок уехал в какие-то там свои лагеря и ничего не велел передать, так прямо сникла вся и ушла в свою комнату. Не то чтобы есть, даже чай пить не стала. Честное слово. Это было до того удивительно, что я даже поначалу и делать ничего не стал. Дай, думаю, подожду. Подожду немного. Неужели, думаю, она даже чай не будет пить. Или хотя бы на кухню не выйдет.
   Но она не вышла. И звуков никаких из той комнаты, в которой она жила, не слышно, словно ее и нет там, в комнате, вовсе. Тогда я решил применить военную хитрость. Ставлю чай, дожидаюсь, пока он закипит, а потом стучу к ней в дверь. И слушаю. А она молчит. Я еще раз стучу. Тут она отзывается, и голос у нее такой, что еле узнал. Мокрый такой голос, сырой.
   – Чего, – говорит она этим своим голосом. – Ну? Что случилось?
   А я говорю:
   – Ничего. Ничего не случилось, чай готов. Пошли чай пить, вскипел.
   А она: «Не пойду. Не буду. Не хочу».
   И тут я заглядываю к ней в комнату, а она лежит у себя на постели – нет, не думайте, не спит, а так, прямо в платье, как пришла с тренировки, даже не переоделась. Такого еще не бывало, мне как-то не по себе стало.
   – Катя, – говорю, – Катя. Да брось ты, – говорю, – из-за такой чепухи…
   И тут произошло такое, чего я, хоть сто лет думай, – не придумал бы. Ка-ак она заплачет! Ей-богу. Я, по правде сказать, совсем растерялся, полностью.
   – Катя, – говорю, – Катя…
   А что делать – не представляю.
   И тут меня осенило. Я понял вдруг, что плачет она из-за этого морячка. Из-за шахматиста. Который уехал. То есть уверенности у меня, конечно, никакой не было, ведь она же всегда говорила, что он ей только мешает, а тут, выходит, что-то другое. Нет, уверенности не было. Но это я уже знал, что в таких случаях никакой уверенности и быть не может. И даже совсем наоборот. Как, скажем, со Степой, с Наташкой Степановой, которая всегда так презрительно отзывается о девчонках, которые бегают за мальчишками. В том смысле, что она ни за кем бы не стала бегать, а что за ней вечно тащится целый хвост поклонников, то это ее вроде и не касается. Казалось бы, ясно с ней. Но вот что выясняется на самом деле. На самом деле ей самой тоже нравится один из наших ребят. Это я понял совсем недавно. И знаете, кто это? Вовсе не кто-нибудь из тех, кто носит за нею портфель. И не из тех, кто только спит и видит, как бы ее проводить до дома. Да, это Костя. Уж он-то никогда не стремится ее провожать. Даже, похоже, и не думает об этом. Он даже в гости к ней не рвется, не то что все другие. И я в том числе – по крайней мере, до недавнего времени. Он даже мог сказать ей – да, приду, постараюсь. И не прийти. Был такой случай, хорошо помню: мы договорились прийти к ней в одно воскресенье к двенадцати. Я прихожу, звоню, а Наташка открывает двери просто мгновенно, словно она уже стояла за дверью и только и ждала, чтобы позвонили. Раскрывает двери и прямо через плечо мне глядит и спрашивает: «А Костя где?» А я говорю: «Он, что, не пришел?» А она, меня не слушая: «А где Костя? Он придет?»
   Как будто я знаю, придет он или нет. Он же при ней сказал, что придет. Словом, сидели мы у нее до вечера, и до вечера она все выбегала на звонки, а он, Костя, так и не пришел. Он мне сказал потом, что хотел уже совсем прийти, да решил еще раз – в трехсотый, наверное, – почитать своего Тита Ливия, да, говорит, так увлекся, что и забыл про все.
   А Наташка все выбегала к звонкам…
   Так что никакой уверенности здесь быть не может. И все-таки я решился. Вспомнил про все это, решился, напустил на себя важный вид и говорю:
   – Катя, – говорю. – Вот какое дело. Я тебе должен кое-что сказать. Я тебе должен признаться.
   Тут она, Катя, замерла. Не то чтобы она как-нибудь встрепенулась и затихла, нет – она просто вся замерла, я бы сказал – замерла и подобралась, хотя как лежала на своей постели, так и осталась лежать. Это как в сказках, когда Ивана-царевича убили, а потом разрезали на куски, а потом снова собрали и сбрызнули мертвой водой, и после мертвой воды он, Иван-царевич, снова собрался воедино, а потом сбрызнули живой водою – и он ожил. Я раньше этого не понимал, вернее, не представлял, это были для меня слова – и только, а теперь, можно сказать, сам увидел. Потому что именно так здесь и получилось. Только я сказал, что должен ей, Кате, кое в чем признаться, – и это подействовало на нее, как мертвая вода, и теперь, после этого, все дело было за живой водой. И тут на меня накатило, и я стал говорить ей разные разности, плести одно за другим так, что это было почище живой воды. Это было, как водопад живой воды, честное слово. Потому что я сказал, что тут все дело в слове, что я обещал, мол, молчать и даже слово дал и никогда бы его не нарушил, если бы не она. То есть если бы не видел, как на нее это подействовало. Но теперь, видя, как она расстроилась, решил все-таки это слово нарушить, хоть это и нехорошо.
   – Но, – сказал я, – я все-таки не стану пересказывать все слово в слово, то, что этот морячок тут говорил. Кстати, – говорю, – знаешь ли ты, что он каждый день тут толчется под дверями целые вечера? А у них ведь, – говорю, – у курсантов, увольнение – раз в неделю. Что это значит, – говорю, – понимаешь? Это значит, что он убегает из этого своего училища. Самовольная отлучка – вот как это называется. А чем это ему грозит – тоже не знаешь? Это грозит ему карцером – по меньшей мере. А может быть, и трибуналом.
   Разошелся я – жутко. Фантазия из меня забила живой водой, как фонтан в Петродворце. Сидит он, говорю, может быть, сейчас в холодном карцере, на хлебе и воде, и готовится предстать перед судом, и больше мы его никогда не увидим. А все, говорю, почему? А потому, что ты не обращала на него никакого внимания.
   Тут Катя впервые подала голос.
   – Это, – говорит, – он сам, что ли, сказал?
   – Так, – говорю, – я его понял. Из его слов, – говорю, – так вытекало. Да, именно так. «Я, – говорил он, – для нее (для тебя то есть) значу меньше, чем дерево. Меньше, чем камень. Меньше, чем какая-нибудь кошка. Но мне, – говорит, – это все равно. То есть не в том смысле, что безразлично, но на мои отношения к ней (к тебе то есть) это нисколько не влияет. Но если ей неприятно меня видеть – что ж, – говорит, – я ей навязываться не буду. Не буду, – говорит, – носить ее портфель…»
   – Какой портфель? – это уже Катя меня прихватила. Я немного увлекся и все думал про Наташку и про то, как носят за ней портфель. Тут я уже начал выкручиваться.
   – Портфель? – говорю. – Разве я сказал – портфель? Это ведь я так, в переносном смысле, чтобы понятнее было. Это ж я, – говорю, – тебе смысл передаю того, что он сказал. Он, – говорю, – наверное, имел в виду твою сумку. Уж сумка-то у тебя точно есть – та, спортивная.
   Выкрутился. И как это у меня вырвалось про портфель – ума не приложу. В общем, ожила Катя.
   – Ты, – говорит, – вроде чай собирался пить. Все, – говорит, – в горле пересохло.
   А я не могу. А я уже вошел в роль и не могу выйти.
   – Сидит, – говорю, – сейчас в холодном карцере. А потом отдадут его под суд, а что дальше будет – это даже и представить невозможно. Потому что, – говорю, – может быть все, что угодно. Ведь он же, – говорю, – присягу принимал не нарушать дисциплину, а раз нарушил – то уже все. Больше, – говорю, – нам его не видать. А парень он – отличный. Как в шахматы играет – просто мастер спорта, не меньше. А как о тебе говорил – заслушаться можно. Каждый вечер о тебе рассказывал. Какая ты замечательная. Он, мол, это сразу понял, с первого взгляда. Покорила, – говорю, – ты его на всю жизнь. Из-за тебя человек, можно сказать, присягу воинскую нарушил, а тебе вроде наплевать. Бездушный, – говорю, – ты, Катя, у нас человек.
   Говорю все это – и сам уже верю. Чувствую, как голос начал дрожать и словно в носу защипало, еще немного – и плакать бы начал. Тут уже Катя испугалась. Даже о чае забыла, во второй раз.
   – Неужели, – говорит, – из-за этого могут в карцер посадить? Или из училища выгнать? Как ты думаешь?
   А тут и думать даже нечего.
   – Вполне, – говорю, – могут. Это же не школа. Это военно-морское училище. Не какое-нибудь там, а высшее. То же, – говорю, – что регулярные войска. Действующая армия. Действующая армия и действующий флот. Нет, – говорю, – зря ты загубила человека.
   А она тут вдруг рассмеялась и говорит:
   – Ну, – говорит, – еще не загубила. И вообще, – говорит, – ты, Димка, ничего не понимаешь!
   И вскочила так быстро и вприпрыжку – на кухню. Не понимаю! Конечно, не понимаю. Кто ж тут может понять – только что лежала, уткнувшись в подушку, а как услышала, что человека, может быть, под суд из-за нее отдадут – так бегом на кухню, чай пить. Кто это сможет понять?
   Я постоял еще немного тогда в ее комнате. В носу у меня уже перестало щипать, но я и вправду вошел в роль, и мне казалось, что это меня сейчас будут судить за нарушение присяги. Странное это ощущение. Нет, не скажу, что плохое – только странное. Трудно представить, что человека могут расстрелять за то, что он нарушил присягу из-за какой-нибудь девчонки, но ведь так, наверное, уже бывало. В «Кармен», хотя бы. Я не оперу имею в виду. Я говорю сейчас о рассказе Проспера Мериме. Он совсем другой, чем опера, и не потому, конечно, что там не поют, – не могу объяснить, но там все совсем иначе, воздух там другой, что ли. Никаких высоких слов. Все просто – но ужасно жалко становится этого разбойника, Хосе Наварро. Плохо он кончает – а все из-за Кармен. Глупо, если задуматься. А все любовь. Нет, мне этого не понять – как такие вещи можно делать из-за любви. Я имею в виду воровство, и убийства, и грабежи. Этого все-таки не должно быть. Любовь, мне кажется, она должна быть совсем другой. Наоборот – если человек кого-нибудь любит, он должен кончать с этим делом. Ну, с грабежами там и прочим. Какая же это может быть любовь, если перед этим с кого-нибудь снял пиджак? А может, я чего-то не понимаю? Темное дело!