Валентин Тублин
Золотые яблоки Гесперид

   Теперь он был один. Совсем один – если не считать птиц и деревьев, солнца над головой да реки, которая бурлила и пенилась у него под ногами где-то далеко внизу. Остались позади высокие, сложенные из огромных глыб стены Микен (это титаны сложили их: простому смертному, даже ему самому, это было бы не под силу); остались позади и ворота с двумя вставшими на дыбы львицами над ними (они так и назывались – Львиные ворота), и то, что было за воротами – огромный прекрасный город с его площадью, храмами, царским дворцом, многочисленными пестрыми базарами, с его населением – всеми этими торговцами, слугами, воинами, пастухами, с иноземцами, привлеченными славой этого златообильного города, – все это осталось позади. Ему не дали даже войти внутрь, где он мог бы смыть с себя пот и грязь, отдохнуть, перевести дух. Ни в этот раз, ни в предыдущие – словно он и впрямь был выкован из меди и не нуждался ни в отдыхе, ни в еде.
   Ни в этот раз, ни в предыдущие. Сколько же их было? Он уже и не помнил. Он только знал – еще, еще немного, и боги освободят его от страшного греха. Еще немного – потому что даже у него кончались силы.
   Он прислонил свою палицу к скале, сбросил с плеч уже наполовину вытершуюся львиную шкуру и сел. Не дать войти ему в город и отдохнуть хотя бы день после того, как он прошел полсвета за быками Гериона и столько же – обратно. Ни кусочка мяса, запах которого его преследовал до сих пор, ни куска жертвенного мяса. Эврисфей! Вот кому повезло. Вот кто был любимец богов на самом деле! Эврисфей, а вовсе не он – Геракл. На его долю приходились только труды – подвиги, как их назовут много лет спустя, а на самом деле только труд – грязь и пот, и сбитые ноги, и страшная усталость. Ни куска мяса!
   Подвиги…
   Было время, когда он и сам думал так. Думал, что рожден для чего-то необычного, великого, сил у него хватало. А что получилось? Эврисфей – вот кому он служит, несчастному кривобокому уродцу с больной печенью, с кругами под глазами и желтовато-зеленой кожей. Он мог бы покончить с ним одним ударом, да что ударом – щелчком. Нет, не может. Потому что он служит Эврисфею по решению богов, в том числе и того, кто, как говорят, является его отцом, – Зевса. Гераклу понятно, почему так говорят, – никому и в голову не приходит, что у простого смертного, даже такого могучего, как Амфитрион, мог родиться он, Геракл, с его необыкновенной силой, а Алкмена была так красива когда-то, что не мудрено, если на нее упал взгляд громовержца. «И все-таки, – думает Геракл, – это все сказки». Ибо будь ему Зевс и впрямь отцом, разве отдал бы он его Эврисфею?
   Никогда.
   Он сидел на земле, опершись спиной о скалу, и жевал пресную лепешку, просто кусок подсохшего теста, что тайком, как нищему, сунула ему в руки одна из дворцовых служанок. И на том спасибо. Он собрал все крошки – к сожалению, их было слишком мало – и аккуратно отправил их в рот. Разве это еда? Он огляделся – да, совсем один, если не считать дубины, облезлой шкуры Немейского льва, лука с полудюжиной стрел да собственной тени. Солнце поднималось все выше и выше, так что и тень укорачивалась, и можно было предположить, что скоро и она его покинет. Подвиги! Он поднялся. Ячменная лепешка – с нее не больно навоюешься. Он взял свою дубину, поднял с земли шкуру, отряхнул ее, лук и стрелы у него так и оставались за спиной. Он вспомнил, что тетива на самой середине, там, куда вставляется стрела, чуть-чуть размочалилась, да и ушки, по правде говоря, надо бы перемотать. Зевс! Не больно-то похоже. Он вздохнул – пока сам всего не сделаешь, никто не поможет. Сколько всего переделано – теперь очередь яблок, золотых яблок из сада Геспернд. Опять тащись на кран света, причем никто не знает даже толком, куда идти – вперед или назад, влево или вправо. А ведь есть же люди, которые все знают, в том числе и то, где находится край света, где сад Гесперид и дерево с золотыми плодами, которое сторожит никогда не засыпающий дракон, говорящий на ста языках земли. Эврисфей, например, наверняка знает, но разве он скажет… Может быть, не следовало его так ругать – как-никак они двоюродные братья… Впрочем, что об этом говорить сейчас. Яблоки, яблоки… Золотые яблоки, дарующие вечную молодость, – при всем своем равнодушии к чудесам ему хотелось бы посмотреть на такое. Не говоря уж об Атланте…
   Тут он задумался. Да, об Атланте. Держать край неба! Это вам не какой-то там дракон, даже и говорящий на ста языках. Край неба… В этом, пожалуй, было все дело. Это было по нему, это он понимал, это была работа, труд, он чувствовал в этом вызов. Атлант, брат Прометея. Увидеть его, посмотреть, как это делается… Как это можно – держать на плечах небесный свод, не минуту, не две – изо дня в день, не надеясь, не рассчитывая на замену, на помощь, на облегчение. А он, Геракл, – он мог бы? Неужели нет? Неужели есть нечто такое, чего он не смог бы, не одолел, не совершил, что оказалось бы ему не под силу?
   Он уже забыл и о голоде, и о долгом, неведомом пути. Он уже забыл и о яблоках. Вот в чем, значит, основное испытание, предстоящее ему, – сумеет или нет? А яблоки были только поводом. Что яблоки! Он никогда и не сомневался, что сумеет уговорить, убедить и дракона, и сестер, и самого Атланта. Но сумеет ли он победить самого себя? Этого он не мог сейчас сказать. Этого он и знать не мог. Пока не дошло до дела, до испытания, никто не мог сказать, сумеет ли он превзойти отпущенные ему возможности, дано ли ему подняться над самим собой, превозмочь пределы человеческой природы, удастся ли в этом случае выдержать верность правилу, которым он до сих пор руководствовался в своей жизни, – делать, быть в состоянии сделать то, что делается или было когда-нибудь сделано еще кем-то, будь то обыкновенный смертный, бог или титан…
   Он уже, пожалуй, и не разбирал, куда он идет; ноги сами несли его по тропе; и так, глухо бормоча, полный сомнений и готовности, он шел и шел навстречу предстоявшим ему испытаниям, с луком за спиной, палицей в руках, без страха, один, в жару и в холод.
 
   Холод? Нет, это даже не то слово. Это просто не передать словами. Адский, просто собачий холод. Но самое странное – мне об этом много позже сказал Костя, – самое странное во всем этом было то, что никакого холода не должно было быть. Вернее, я не должен был ощущать никакого холода, потому что, сказал он, не успел он сунуть мне под мышку градусник, как ртуть бросилась вверх, как сумасшедшая, и добралась до сорока градусов раньше, чем он успел сообразить, что же происходит. Но я сам об этом судить не могу, никакой жары я не помню, а вот холод, мне кажется, я не забуду по гроб жизни, так мне было холодно, не знаю даже, как это объяснить, не просто холодно, а черт знает как, и мне все казалось, что еще немного, и у меня не останется во рту ни одного зуба – так они стучали друг о дружку. Нет, все равно не передать. Да это, наверное, ни к чему. Наверное, ни один человек – я имею в виду здорового человека – не может до конца почувствовать и понять, что там происходит с больным, и, может, это даже и правильно, что человеческий организм защищается от всего ненужного, и если вы хотите узнать, как же мне было на самом деле холодно, вам остается только ждать, пока вы тоже заболеете и вас затрясет, и зубы у вас залязгают, и вам покажется, что вас разрезали, выпотрошили, как мумию, а затем набили до самого затылка сухим льдом – тогда и вам все станет понятно. И вот еще что странно: мне кажется, что я все помнил, помнил, как все со мной было и что к чему, что я не терял над собой контроля ни на минуту и вел себя, если можно так сказать, весьма достойно, а он, Костя, говорит, что он даже испугался сначала, не спятил ли я. Потому что, говорит он, я все время нес жуткую ересь, воображая себя чуть ли не Гераклом, и все куда-то собирался, и уж во всяком случае каждые две минуты пробовал вскочить с постели и куда-то бежать. А он не давал, и тут, говорит он, мы с ним чуть было не подрались.
   Этого, конечно, быть не могло. Не того, что я вскакивал или, скажем, говорил что-то, чего сам не помню, – раз Костя говорит, так оно, значит, и было, я о другом. Мы никак не могли с ним подраться. И не потому даже, что он на десять метров выше меня и на триста килограммов тяжелее. И не потому, что он выучил до чертиков разных там приемов – не каратэ, конечно, хоть он и ходит теперь в эту секцию, нет, вовсе не поэтому. А потому, что я вообще против драк – принципиально, так сказать, и это самое главное. Ну а второе, что я никогда бы не стал драться с другом, будь он хоть тысячу раз не прав, а Костя – и чем дальше, тем мне ясней, что это уже на всю жизнь, – Костя мне самый первый, самый верный друг. Но вообще я страшно не люблю мордобоя, хотя знаю ребят (и в любом классе их тысячи), которые чуть что – и лезут с кулаками друг другу в нос. Но самое-то дурацкое даже не в этом, а в том, что когда они утрут, наконец, разбитые носы и выметут штанами всю уборную (а драки у нас всегда в уборной), то тогда только они начинают по-человечески разговаривать, или, как у нас называют это, – толковать, то есть попросту возвращаются к тому состоянию, в котором пребывали до разбитых носов, так что даже и не замечают того, о чем надо бы думать с самого начала – что дракой ничего никому не доказали.
   А можно ли вообще доказать что-либо дракой? Это ведь вообще глобальный вопрос. Нет, правда, я видел в жизни тысячу драк, не меньше, но так и не заметил, чтобы кто-нибудь кому-нибудь сумел доказать что-то, разбив нос.
   Но это я просто так, философское отступление. Словом, не стал бы я с Костей драться, это ясно. Но для полной ясности в этом вопросе должен одно добавить. Бывает, что и я дерусь. Тут кто-нибудь может сказать, что я выламываюсь, мол, – то я не дерусь, а то дерусь. Все верно. Потому что принципиально я не дерусь. Но если и дерусь, то исключительно из-за принципа, и лезу в драку только за дело, когда ничего другого не остается, когда несправедливость, и слова не помогают. Тут уже – хочешь не хочешь – надо драться, и один раз было такое дело, в Летнем саду, когда мы с Костей дрались против четырех дураков, которые приставали к девчонкам, – или нам показалось, что приставали, – но это мы сообразили уже потом. Костя потом сказал, что я был похож на эрдельтерьера. Или точнее, сказал он, даже на фокса, потому что я маленький. Маленького роста, хочу я сказать.
   Это был еще один случай, когда я ничего не помнил, – наверное, со страху. Не знаю даже, как это назвать. Помню только, что перед глазами появился какой-то бурый туман, а дальше не помню ничего. Не помню, что и как было тогда в Летнем саду. Как кинулся на одного балбеса – помню, а потом – туман… А Костя говорит, что я того чуть не задушил. «Потом, – говорит, – тебя втроем оттаскивали, а то бы, – говорит, – он уже давно лежал под камешком. С тобой, – говорит, – лучше не связываться». Но я-то ничего не помню. Вполне возможно, что Костя просто разыгрывает меня, только я не обижаюсь.
   Да, вот такие бывают провалы в памяти. Может быть, у меня это наследственное? И теперь не помню ничего. Кажется, я все старался понять, откуда этот чертов холод, и вспомнить, какое же теперь время года, может быть, я не заметил, как наступила зима, хотя я вроде бы и знал, что сейчас лето. Но летом такого холода быть не может, и тут я окончательно понял, что, конечно же, зима, вот откуда такая стужа. И не удивился, что эта зима наступила сразу после лета, не обратил на это внимания, как не обратил внимания на то, что наступил вечер. Или ночь.
   И тут я понял, что я в Риге, снова в Риге, как и год назад, и тогда был ужасный холод, такой, что у меня даже глаза замерзли. Мы были тогда в Риге все вместе – я, мама и отец; мы хотели попасть на концерт в Домский собор и долго блуждали в Старом городе, пока вышли к нему и увидели всю эту громаду, весь этот устремленный к небу, ввысь, собор тринадцатого века, с высокими стрельчатыми окнами, забранными красивыми решетками, и что меня особенно поразило – это огромные ворота. А у самых ворот, на площади, толпился народ.
   А сверху падал снег. Но не хлопьями. Снег был сухой и мелкий, и, падая, он сверкал под светом фонарей.
   Фонари были тоже старинные, а может быть, они были просто сделаны под старину, это неважно, и вот в свете этих фонарей легкий, сухой снег падал, сверкал и исчезал – я такого никогда не видел. Здорово это было красиво, и пока я смотрел на снег, я не заметил даже, как прибывает и прибывает народ, почти вся площадь перед собором была забита народом. Кто из них были рижане, а кто, как мы, приезжие, понять было невозможно, одно только было ясно – все хотят попасть на концерт. И мне тоже этого захотелось, хотя не могу сказать, что я просто сплю и вижу – как бы мне послушать орган. Но здесь – массовый гипноз, что ли? – захотелось чуть не до слез.
   Но мы не попали.
   Это был, похоже, какой-то совсем редкий концерт. Я уже говорил, что народу там собралось – уйма, и у половины, а то и трех четвертей, как и у нас, не было билетов. Не знаю, почему. У нас их не было потому, что мы только в этот день приехали. И все же мы могли попасть. Да, могли. Мы стояли на отшибе, в стороне от толпы, и тут к нам подошел какой-то парень и с видом заговорщика спросил – не может ли он нам помочь. И тут они отошли с отцом в сторону.
   Не знаю, о чем они там говорили, но минуты через две отец вернулся. Без парня. И без билетов. Представить не могу, сколько тот парень запросил за эти три билета, только отец сказал, что не опустился еще до того, чтобы покупать билеты втридорога у спекулянтов…
   Это я знал. Это можно было предвидеть. Не знаю только, как к этому отнестись. Правда, не знаю. Для отца это дело принципа. Он и вправду никогда и нигде не переплачивает. Он от любой вещи откажется – из принципа. Помню, маме принесли ее знакомые по работе какие-то дефицитные сапоги на платформе – жуткий был скандал, даже вспоминать неохота. Да, он принципиальный. Словом, мы не попали тогда в Домский собор, потому что принципиально, как сказал отец, не стали помогать спекулянтам-перекупщикам наживаться на возросшем интересе человека к культуре.
   И так мы простояли у своей стены до самого того момента, пока все, у кого были билеты или у кого не было такой непреклонной принципиальности, вошли внутрь и огромные ворота за ними захлопнулись.
   А мы остались.
   И вот тут-то я провалился. Нет, чуть позже. Да, позже, потому что мы успели еще зайти в какое-то кафе – такое маленькое, что трудно в это поверить, если сам не видел. В Ленинграде, во всяком случае, я таких не видел. Три – не вру! – три столика, девять стульев – и все. Как я понимаю, мы зашли туда просто с горя. Я, во всяком случае. Я бы, говорю честно, расстался бы с принципиальностью и, будь у меня деньги, купил бы у парня его билеты. Никто ведь не знает, почему он ими спекулировал. Может, у него крайняя нужда. Может, у него мать-старушка, или сестра-инвалид, или еще что-нибудь в этом роде, просто обидно было бы предположить, что это совсем обыкновенный перекупщик, без всякой фантазии, и, кто знает, может быть, если бы мы купили у него билеты, его жизнь изменилась бы и потекла иначе…
   Вот о чем я думал, когда мы зашли в это прекрасное кафе, и я даже не заметил, когда мы успели все заказать – все, что появилось вдруг на столе перед нами, – кофе и рогалики с марципаном, а маме и отцу принесли еще рижского бальзама. Его принесли в таких маленьких рюмочках, что непонятно было, что туда можно было налить. Мне, по правде говоря, очень хотелось попробовать, что это такое. Но – не вышло. Мне дали только понюхать. Это пахло, как лекарство.
   Страшно не хотелось уходить из этого кафе. На улице шел снег и было достаточно холодно, в тридцати шагах от нас люди слушали органный концерт в старинном соборе. Нет, в самом деле, – на улице было совершенно нечего делать, а здесь, в кафе, было тепло и уютно: горел камин – настоящий камин, не какая-нибудь там электрическая мигалка, горели настоящие поленья, свет в кафе был не яркий, а какой-то приглушенный, что ли, трудно было даже понять, откуда он шел, этот свет. И никто не торопил, не стоял уже на очереди с чашкой в руках, и тут же, прямо на стойке, светился приемник и играла музыка. Можно было, наверное, всю жизнь просидеть так возле единственного окна и смотреть, как падает и искрится сухой снег, и мне кажется, мама тоже согласилась бы посидеть еще. А я согласен был даже пить кофе, который мне, в общем, никогда не нравился, – и даже в этом кафе тоже, потому что из всех напитков, по правде говоря, я люблю только чай. Ну и, конечно, квас. Но я выпил бы кофе и глазом бы не моргнул, так мне было хорошо. Но отец сказал, что не затем мы приехали в Ригу, чтобы просиживать весь вечер в кафе, и еще, что Старый город лучше всего смотреть именно в такое время…
   Да, жалко было оттуда уходить, из кафе. И нам принесли счет. Его принесла молоденькая девочка в расшитом переднике – клянусь, ей и пятнадцати лет не было, она принесла счет на деревянном подносике и, подавая его, чуть присела. И тут что-то произошло. Не знаю, как это объяснить. Словом, отец взял счет и стал его проверять. Он всегда так делает, но раньше я как-то не обращал на это внимания, а тут мне стало не по себе. Может быть, все это длилось минуту, а может, и меньше, только я вдруг почувствовал, что время остановилось и ни к черту не двигается. Меня даже пот прошиб, прямо по спине потекло. Счет был совершенно точен. Копейка в копейку, как сказал отец. Девушка взяла деньги, положила их на свой подносик и отсчитала сдачу. И в то время как отец по всегдашней своей привычке пересчитывал ее, девочка стояла и смотрела на нас, на каждого из нас по очереди, и тут впервые в жизни мне вдруг стало стыдно за отца и за эту его привычку всегда и везде пересчитывать, а он в этот раз, как назло, считал так медленно, словно от этого зависело что-то важное. И снова все сошлось, все оказалось совершенно точным – и счет и сдача, и по тому, как отец смотрит на мелочь, которая была у него в руке, я понял, что он колеблется, раздумывает – оставить какую-то часть этой мелочи на подносе или нет. Но девочка эта – я понял это позднее – уже с самого начала все поняла и решила, так что она ни секунды не стала ждать. Не стала ждать ничего – как только увидела, что отец сосчитал мелочь, в ту же секунду повернулась и пошла. Она нисколько не конфузилась из-за того, что кругом были взрослые, подала счет, получила деньги, отсчитала сдачу и пошла, и всем своим видом показала, что ей вовсе не нужна чья-то там мелочь. И только в самый последний момент, когда она уже почти исчезла за шторой, она повернулась. Но не совсем, а почти; и взгляд ее остановился на мне. И она – нет, не скажу, что точно, но мне так показалось – вдруг взглянула, и не то чтоб усмехнулась, но словно облачко какое-то по лицу, словно тень прошла – и тут она исчезла. Это произошло очень быстро – отец еще держал мелочь в горсти, а она, эта девочка, уже исчезла. Может быть, мне показалось все это – улыбка, усмешка или тень, только мне расхотелось вдруг сидеть в этом прекрасном кафе. Но больше всего мне хотелось, чтобы отец убрал наконец эту мелочь и перестал раздумывать над тем, как же ему поступить.
   Вот тогда-то все и случилось. Мы вышли из кафе, настроения у меня не было никакого из-за всей этой дурацкой истории, и я не заметил даже, как мы миновали площадь и как пошли в глубь каких-то улочек, узких и темных, а вокруг стояли дома. Они были высокими и узкими, эти дома, с черепичными крутыми крышами, каких не увидишь уже, пожалуй, нигде, каких я никогда не видел в Ленинграде. Почти на каждом доме висела табличка, и становилось ясно, что дома стоят на этих улочках по триста, четыреста, а некоторые уже и по пятьсот лет, узкие по фасаду, с тремя, а некоторые даже с двумя окнами – вот в какое место мы попали. И мы просто шли, словно плыли по реке, сворачивая туда, куда сворачивала улочка, забредая иногда в тупики, – и тогда приходилось поворачивать обратно, попадая в какие-то дворы, из которых вновь попадали в неведомый нам переулок, – и так мы дошли до какой-то стены. И тут я увидел ступеньки. Они вели вниз, к двери, над которой светилась неоновая надпись – «КАФЕ», и тут я не стал дожидаться, пока мама и отец подойдут к этому месту, да и в кафе я больше не хотел; я только думал заглянуть в дверь – и обратно, хватило с меня и того кафе, возле собора. Только взглянуть, как там, в этом кафе, внутри, за дверью, – и обратно, и я не стал даже спускаться по ступенькам и не подумал даже, не удивился тому, что никто не входит и не выходит из двери, я просто спрыгнул вниз, минуя ступеньки, и в тот момент, когда ноги мои коснулись ледяной корочки у двери, корочка хрустнула, и я по самые колени оказался в ледяной воде. И тут же я выпрыгнул обратно. Уж не знаю, как это получилось, но вышло это именно так: прыжок, приземление и снова прыжок, как в баскетболе у кольца. Я подскочил, как мяч, и в следующее мгновение снова оказался на суше, на самой верхней кромке, откуда прыгал, и так стоял, пока отец и мама не подошли. Так что они даже и не заметили ничего: ни моего прыжка вниз, ни моего прыжка вверх, ни того, что я по колено мокрый. Они все рассматривали эту стену и хотели понять, что она, тоже средних веков или как, и чего ради она возникла здесь, но сколько ни смотрели, никакой таблички о том, что это памятник архитектуры, нигде не нашли. Брюки у меня стояли колом, ноги жгло, но я так был ошарашен, что когда, не найдя ничего интересного, отец сказал: «Ну что, двинем дальше?», – я тоже двинул дальше, только шаг у меня был странный, потому что поверх брюк уже застыл слой замерзшей воды и ноги у меня не гнулись. Тут мама почуяла что-то неладное и спросила меня, что это со мной. И я сказал: «Я провалился»…
   Вот о чем напомнил мне холод. Уж не знаю, как я вспомнил об этом – в сознании или в бреду. Помню только, что я почему-то очень обрадовался и все порывался сказать об этом Косте, который уже не звонил по телефону, а сидел рядом, и, по-моему, я даже начал ему рассказывать, но потом снова все сместилось и я никак не мог объяснить ему, что это все произошло в Риге, или я говорил ему, но не очень внятно, потому что сквозь дымку какую-то и холод я разглядел, что он сильно озабочен. Он стал трогать мой лоб, а потом сказал: «Лежи, лежи. Это у тебя от температуры. Ты бредишь». А потом, еще немного погодя, снова: «Лежи, лежи». И еще: «Нет, – говорит, – никакой сейчас зимы. Сейчас лето. Понял? Лето сейчас». И голос у него был какой-то подозрительный. Я-то уже понял, что сейчас зима, и удивился, зачем ему меня обманывать, ведь понятно, что летом всегда жарко или, по крайней мере, не так холодно, и мне стало ясно, что Костя заболел. Я же хорошо помнил, что мы были в Риге, уж тут-то никто не мог убедить меня, что там было, зима или лето, я помнил, как мы вернулись в гостиницу и мама натерла мне ноги спиртом. А на следующий день мы снова отправились в собор. Было воскресенье, еще не рассвело, и снег был чистым, даже без следов, в соборе никто не выступал, никакой тебе толпы, плати себе тридцать копеек в кассу, проходи внутрь, кто хочет, и ходи себе, хоть целый день. Что мы и сделали. Не целый день мы, конечно, там ходили, но часа три уж точно, и красота внутри, конечно, такая, что и передать трудно. Помнится, что когда я вернулся в школу и хотел рассказать об этом, о Домском соборе, о том, как там внутри все здорово – цветные витражи, а потолок так высоко, что просто взгляд теряется, и орган – несколько тысяч труб, хотя, как он, этот орган, звучит, мы тогда так и не услышали, – нет, я ничего не смог объяснить, ничего не смог рассказать. И только когда Дрыгачев Петька спросил: «Ну так что же там ты увидел? Как там – здорово?» – только тогда я закивал головой так, что она у меня только что не отвалилась, и раз двести, наверное, повторил: «Да, здорово». А вот что – здорово и почему здорово, не смог рассказать.
   И тут только, хотя и поздновато, я понял, какой я, в сущности, недоразвитый и как права была Лидия, наша преподавательница по литературе, когда говорила нам, что наличие или отсутствие развитого мышления определяется тем, умеет человек при помощи устной речи передать свои эмоции другим людям или не умеет. И тут, как никогда, выходило, что никакого развитого мышления у меня и в помине нет, и вполне возможно, что по этому самому уровню я не слишком далеко ушел от коровы. Если вообще ушел. Я не придуриваюсь – ведь и я только мычал, когда меня спрашивали о моих впечатлениях. Я не только эмоции не мог передать, я вообще позабыл все слова, кроме одного – «здорово», а чем это отличается от мычания? Наверное, так или иначе это с каждым бывает хотя бы раз в жизни – хочешь сказать, и весь рот набит словами, как манной кашей, и вроде начинаешь говорить – и тут же ушам своим не веришь, просто чушь какая-то, околесица, словно не сам говоришь, а во рту у тебя сидит кто-то и говорит за тебя, и вовсе не то, что ты собирался, а совсем другое. Вот этот самый показатель развитого мышления, как я тогда только понял, у меня и отсутствовал полностью, так что мне еще предстояло когда-нибудь, если бы до этого дошло, приобретать его с самого начала. И я начал его после этого случая приобретать, но пока это приобретение еще шло, еще не состоялось, я применил такой метод: пока я не смогу придумывать чего-либо сам, я буду заучивать наизусть то, что придумали другие. Те, скажем, у кого это самое развитое мышление уже давно развито.
   А началось это с Домского собора. Не помню точно, как это случилось. Как мне это пришло в голову. Только через несколько дней, когда мы собрались после Эрмитажа у Степы, у Наташки Степановой, и кто-то спросил меня: «Ну, как в Риге?» – я уже не говорил «здорово», а просто помолчал, а потом сказал, как бы в раздумье, так, словно я забыл давно и про Ригу и про собор, а может быть, мне надоело рассказывать:
   – Что?