Обрадовался я страшно. Еле дождался конца занятий. Забежал домой, взял все обменные марки, пару каталогов и – дворами – к нему, к Косте. Жутко обрадовался, что кончилась эта идиотская история. Даже набрался храбрости и начал объясняться было. Только он не стал, Костя. Не стал говорить об этом. Он сказал: «Знаешь, – говорит, – меня все это уже давно не интересует. Я, – говорит, – об этом и думать забыл».
   Я говорю ему: «Но ты на меня сердишься, скажи?»
   А он: «Да брось ты. Я, – говорит, – даже не понимаю, о чем ты. Нет, – говорит, – у меня времени на разные там пустяки. Я сейчас, – говорит, – совсем другим занят».
   И тут оказалось, что он записался в секцию академической гребли. На том самом стадионе «Динамо», где его отец работает тренером. Только он работает тренером не по академической гребле, а по плаванию. Можно было бы предположить, что и Костя будет плавать, но он уже переросток. Как, впрочем, и я, да и вы тоже, любой теперь переросток, если ему чуть больше пяти лет. Это Костин отец сам говорит. Они там, в бассейне, чуть ли не с ясельного возраста учат плавать, правда. Такие карапузы, их и не видать вовсе, – а туда же. Совершенно неправдоподобно, но лет в пять они уже плавают двумя-тремя стилями совершенно четко и в соревнованиях участвуют по полной форме, а годам к десяти уже гоняют на первый взрослый разряд. Так что мы с Костей были бы самые что ни на есть форменные переростки, особенно он со своим длинным ростом, – вот он и записался в греблю. И только он начал мне рассказывать (как там интересно и какие соревнования предстоят летом – хотя, как потом оказалось, он никак не мог быть уверен, что его посадят хотя бы в учебную лодку, а пока он вообще ходил заниматься в зимний гребной бассейн: греб в «ящике» – в специальном аппарате для новичков, в который и сам я уселся в скором времени), только он обо всем этом начал рассказывать, как пришел его отец.
   – О, – говорит, – Дима! Давненько тебя не было видно. Ты что же это забываешь друзей?
   Не помню уже, что я там начал бормотать, а Костя говорит:
   – Ты что, забыл? Я же тебе говорил, что он не может. У него родители уезжают за границу.
   – Это интересно, – говорит Костин отец. – Ну-ка, ну-ка, рассказывай, какая злая доля лишает тебя твоих родителей.
   Ну, я, конечно, рассказал. Начал я вроде бы нехотя, чтобы никто не подумал, что я хвастаюсь, но потом я вспомнил, что Костин отец, Павел Иванович, сам за границу гоняет каждый год со своими пловцами, – недаром мы с Костей обеспечены были жевательной резинкой на целые месяцы. И тут я уже перестал стесняться. Я только успевал рассказывать, еще одно не кончу, а Павел Иванович говорит: «Правда? (Совсем как маленький.) Правда, что они пойдут по безводным районам? Костя, ну-ка неси атлас, посмотрим на их будущее житье-бытье».
   Тут Костя принес какую-то затрепанную карту, мы расстелили ее на полу и действительно стали ползать по Афганистану. Отец говорил мне, что они должны будут изыскать трассу дороги на юго-западе Афганистана, от Фараха до Чахансура. И вот мы ползали по полу, как маленькие ребятишки, и кричали наперебой: «Вот он, Фарах! А вот Чахансур! А вот река Хашруд! А вот еще река – Гильменд!» Форменный детский сад. И тут же мы решили, как бы мы провели трассу этой дороги, и в полчаса решили все вопросы, которые моему отцу и всем партиям еще предстояло решать долгие месяцы.
   Но кто меня всегда удивляет – это Костин отец. Правда. Он всегда меня удивлял, с самого первого раза, как я его увидел. Он прямо как ребенок – ему все интересно и никогда не надоедает тебя слушать. Это удивительно, но при нем никогда не чувствуешь себя дураком, что бы ты ни говорил. Этого совсем нет, когда говоришь с другими взрослыми, с большинством из них, по крайней мере. Стоит тебе только рот раскрыть, как они всем своим видом дают тебе понять, что им совсем не интересно слушать то, что ты им рассказываешь. Даже если они тебя вежливо слушают. Но поглядишь на их лица и видишь скуку. То есть даже не скуку, а какую-то обязательную вежливость, а на самом деле им глубоко наплевать, о чем ты им толкуешь. А вот Павел Иванович не прикидывается. Каждый может подтвердить, что я прав, – когда человек прикидывается слушающим, а когда он слушает на самом деле – видно всегда. Вот мой отец – он ведь тоже всегда слушает. Но не так, вы меня понимаете? Я в таких случаях никогда на взрослых не обижаюсь. Я их даже понимаю, у них там свои мысли, взрослые мысли о взрослых делах, и так далее, еще неизвестно, будет ли нам самим интересно слушать о ребячьих делах, когда мы вырастем. Вполне может быть, что и неинтересно нам будет. А Павлу Ивановичу – интересно. Косте все-таки очень повезло с родителями. Я, конечно, не жалуюсь на своих, но ему повезло.
   Хотя мой отец, скажем, не очень высокого мнения о Павле Ивановиче. Я сам слышал как-то. Это произошло однажды после того, как мы всей семьей ходили к ним в гости – года полтора назад. Все было ужасно хорошо. Мы с Костей прихватили шесть бутылок лимонада и огромный кусок пирога, который сделала его мама, и удалились по своим филателистическим делам, но через стенку мы слышали, как Костин отец рассказывал какую-то историю, и все даже не смеялись, нет – все просто заходились от смеха, а моя мама – та просто выскочила из-за стола и тихо взвизгивала в коридоре за дверью. Нет, правда, – он их всех просто уложил под стол. Костина мама тоже только всхлипывала и в перерывах кричала: «Паша, прекрати!» – потом снова заходилась смехом и снова: «Прекрати, говорю…»
   Никогда не видел, чтобы так смеялись. Даже мой отец смеялся, а такого я просто не припомню. И вот когда мы вернулись домой, мать что-то вспомнила – и снова смеяться. «Ну, – говорит, – и артист этот Павел Иванович». А отец на это: «Артист-то артист. А видела, какие у них протечки на потолке?» Мама говорит, при чем тут, мол, протечки. А отец: «При том, – говорит, – что если бы он к своему веселому характеру еще руками поработал, – то было бы совсем хорошо».
   Сказать вам по совести? Мне сначала было приятно его слушать. Как-то обидно было мне, что мама так смеялась, – я даже не подозревал, что она такая хохотушка. Я думаю, что и отец оттого так сурово отнесся ко всем этим протечкам – он никогда у нас не шутил. Не такой у него характер. Да, сначала мне это было приятно, а потом я понял, что ничего приятного здесь нет. Дело в том, что я понял уже к тому времени, что каждый человек считает себя правым, а других – нет. И если он, человек, видит, что у другого что-то не так, ему всегда хочется этого человека переделать. Переделать его на свой лад. И если это удается, значит, человек лишний раз убеждается – он был прав. А вот если нет – это плохо. Не вообще – плохо, а тому человеку, который не может теперь решить – кто же прав. Ведь если прав он, то другой человек должен перейти на его сторону, выслушать, что он говорит, и сделать так, как ему говорят. А он, другой человек, к примеру, этого не делает. И значит, тот, первый человек, должен тогда думать – почему второй не делает то, что ему говорят. Ведь прав-то кто-нибудь один. И тут он должен допустить мысль: а что, если он сам не прав? Значит, ему самому надо перестраиваться. Становиться другим. А может быть, он и во всем другом не прав… И тут эти мысли должны такого человека точить и точить, как жук-точильщик точит мебель, пока она не рассыплется в пыль.
   Вот мой отец как раз таков. Я понял, что эта мысль запала ему в голову – про протечки и так далее. Он даже несколько раз возвращался к этой теме. «Как, – говорит, – взрослый мужик может видеть, что у него на потолке клякса, и не обращать на это внимания? Это, – говорит, – выше моего понимания. Ведь дело-то, – говорит, – плевое: взять кисть, промыть потолок как следует, замазать аккуратно цементным тестом, дать просохнуть, а потом развести немного мела и той же кистью пройти, сколько надо. А еще лучше – просто перетереть и перебелить весь потолок. Нет, я этого никак не пойму».
   Я видел, что это его прямо гложет, и один раз говорю Косте, как бы случайно: «Слушай, – говорю. – Это у вас что – протечка, что ли?» А он: «Да, – говорит. – А что такое?»
   – Давай, – говорю, – замажем. А то некрасиво – белый потолок, а на нем – клякса. Надо взять кисть…
   – Да знаю я, – говорит Костя. – Эка сложность – затереть. Я бы сам уже тысячу раз затер, да отец не велит. Он ужасно не любит, когда мы вмешиваемся в такие дела. Это у него дело принципа.
   – В чем, – говорю, – принцип? Чтобы протечки не убирать?
   – Нет, – говорит. – Чтобы не делать это за жилконтору.
   И тут я как-то почувствовал, что не так уж это хорошо – прийти к человеку в гости и замечать, что так, а что не так. Я подумал, что каждому надо давать возможность жить, как он хочет. При одном только условии – чтобы другому не во вред. И нельзя к человеку относиться хуже только из-за того, что он на протечки не обращает внимания или относится к ним с точка зрения воспитательной работы с ЖЭКом. Или, скажем, так: если обращать внимание – то уже на все. И тогда отец должен был бы сказать: да-а, с протечками у них неладно, и половицы со щербиной, и кафель отстал, но книг у них не в пример нашему больше, и картины у них по стенам развешаны. Не знаю, что это за картины и какая им цена, – но есть… Да, что-нибудь в этом духе. Конечно, он мог бы прибавить, что никакого порядка и здесь он не заметил, что книги везде – на столе, на шкафах, на серванте, в кухне, в передней и даже в туалете – просто такого места не назвать, где не лежали бы в полном беспамятстве книги: но ведь лучше пусть они будут и лежат в беспорядке, чем если их почти совсем нет в доме, как у нас.
   Но отец ничего про это не говорил никогда.
   В общем, Косте с родителями повезло. Особенно что мне нравится, это то, что они весело живут. Не весь день, конечно, они сидят и смеются, но, в общем, у них весело. Тепло как-то. Вы понимаете, конечно, что я говорю не о батареях центрального отопления. И я бы сидел у них с утра до вечера, если бы было можно. Как в тот день, когда мы ползали по карте Афганистана.
 
   Потом Павел Иванович спросил, когда мои родители возвращаются с работы. Ему, сказал он, надо с ними переговорить. Я ему успел уже рассказать, что меня оставляют на тетю Тоню, и о ней я успел рассказать, что она работает в своем проектном институте как безумная. И тут он сказал: «Ты, что же, выходит, будешь целый день один?» И еще сказал, чтобы я приходил к ним почаще, а потом подумал вслух: «А может, тебе просто переехать на это время к нам?» И Костю спрашивает: «Ну как ты думаешь, прокормим мы этого джентльмена или не справимся?» Но я-то знал, что из этого ничего не выйдет, что не согласится отец, чтобы я жил у кого-то, когда свой дом есть, но все равно – даже помечтать об этом было приятно. Только я подумал тут же, что вряд ли Павел Иванович предложил бы такое, если бы знал, как я себя проявил в этой истории. Потом-то оказалось, что я и тут промахнулся, – в том смысле, что он все, конечно, знал, но тогда я подумал еще раз обо всех наших «подвигах», и мне стало еще муторнее, чем в тот раз, когда я попробовал начать курить, – просто с души меня воротило от самого себя. В конце концов Павел Иванович сказал, что у него мелькнула одна мыслишка и что он обязательно должен поговорить с моими родителями. «Может быть, – сказал он, – тебе вовсе не придется страдать в одиночестве».
   Тут мы отправились в Костину комнату играть в войну оловянными солдатиками, и, пока мы расставляли наши армии, я все думал, что он, Павел Иванович, мог иметь в виду, и пришел к мысли, что, наверное, он хочет предложить нам завести собаку. Но и это, конечно, было обречено на неудачу, потому что мои родители уже не раз и не два отбивали мои просьбы завести собаку. Они почему-то совершенно уверены, что прежде всего собака сожрет всю мебель и всю обувь, а кроме того, ее не прокормить, и сколько я ни умолял их, ничего, конечно, не помогло.
   Оловянные солдатики у Кости высшего класса. Ему отец привозил их отовсюду: из ГДР, Чехословакии, Польши. Пехота, артиллерия, кавалерия, танки. Костя достал своего совершенно затрепанного и зачитанного Тита Ливия, и мы разыграли с ним битву при Каннах. Костя был, конечно, Ганнибалом, а я сразу и консулом Варроном, и Луцием Эмилием Павлом. Мы все повторили – у римлян на правом фланге построились римская конница и пехота, в центре – пехота союзников, а на левом фланге – союзная конница, против которой у Ганнибала стояли нумидийские конники.
   Вместо метательных орудий мы применили пушки, которые стреляли спичками. И моя артиллерия уже снесла половину карфагенского войска, когда Костя с вероломством, которым всегда отличались финикийцы, бросил в бой слонов. Слоны не сражались в битве при Каннах, это было просто жульничество, но Костя сбегал в большую комнату и приволок оттуда черепаху, которая, конечно же, поползла прямо на мой центр, где и так уже изнемогали легионеры, и пропахала среди войска глубокий ров, полный моих воинов. Мои римляне сражались как звери, но против черепахи были бессильны даже пушки. Тогда я понял, что терять мне нечего, и тоже сбегал в большую комнату и притащил оттуда кота Тимофея. Но поскольку это была кошка, а не кот, она ничего не поняла в тяжелой военной обстановке и принялась играть с моими собственными войсками, так что я и опомниться не успел, как она загнала половину моей конницы под кровать. Правда, надо отдать ей должное, – потом она все-таки поняла, что нельзя так уж решительно отдавать победу Ганнибалу, и принялась за его конницу, но как-то бессистемно, а Костя тем временем притащил ежа, от которого кошка исчезла мгновенно, и участь Луция Эмилия и римского войска была решена. Я потерял в этом сражении сорок пять тысяч пехотинцев и две тысячи семьсот всадников, и еще три тысячи пехоты попали в плен на поле боя. Все-таки этот номер с черепахой был исключительно нечестным, и, пока мы убирали погибших, а потом пили чай с черносмородиновым вареньем, я все думал о том, что как тут ни суди, а Ганнибал все-таки вел несправедливую войну, ведь он залез на чужую территорию, и сколько Ганнибал ни одерживал блестящих побед, все равно он проиграл эту войну, и Карфаген в итоге был разрушен.
   И еще этот день запомнился мне не только тем, что после него в числе моих опекунов появилась Катя, но и тем, что я прочел одно стихотворение, которое с тех пор я люблю больше всех остальных. Мы уже напились чаю, и разобрали все марки, и успели сделать уроки, и провели два тура вольной борьбы, причем уронили на пол настольную лампу и чуть не опрокинули шкаф, – и тут мне захотелось что-нибудь почитать. Я пошел к полке с книгами и взял одну наугад – простенькую темно-зеленую книжку, на обложке которой было написано: «Ду Фу». Мне, я еще помню, показалось это очень забавным, потому что слова эти, я был уверен, не имеют никакого смысла. И я уже решил отложить, а потом открыл и тут сразу же увидел это самое стихотворение, и я его вам сейчас прочитаю, чтобы и вы поняли, что это такое.
   Стихотворение называлось «Одинокий дикий гусь».
 
Дикий гусь одинокий
Не ест и не пьет.
Лишь летает, крича,
В одинокой печали.
Кто из стаи
Отставшего спутника ждет,
Коль друг друга они
В облаках потеряли?
Гусю кажется –
Видит он стаю, как встарь.
Гусю кажется –
Где-то откликнулась стая.
А ворона –
Пустая, бездумная тварь,
Только попусту каркает,
В поле летая.
 
   Вы поняли, что это за стихотворение? Я просто обмер. Никогда и ничего я не слышал о Ду Фу, ни от кого на свете. Нет, я просто чуть не заревел в полный голос. Про все забыл, что домой пора идти, что родители через несколько дней уедут на два года. Сижу и читаю снова и снова – и с каждым разом оно, это стихотворение, нравится мне все больше и больше, – так, что я уже через десять минут знал его так, словно оно было вырезано у меня в мозгу. Словно я всю жизнь его знал, и трудно было даже подумать о том, что еще десять минут назад я не имел никакого представления о Ду Фу. Я даже вспотел, ей-богу, и даже страшно стало мне подумать, что я мог бы случайно вытащить совсем другую книжку, а на Ду Фу не обратить никакого внимания.
   И как-то так грустно мне стало, что я распрощался и пошел домой, а когда шел дворами, вдруг почувствовал себя совершенно одиноким, как тот дикий гусь, который отбился от стаи и теперь все кружит над одним местом, – не потому, что не знает, куда ему лететь, а потому, что думает все время: ну как там они без меня, наверное, уже спохватились и будут искать, и поэтому нельзя отсюда улетать. И вот он все кружит и кружит и не знает, что вся стая уже далеко-далеко и ему не догнать ее никогда.
   И вдруг я заплакал. Вы не поверите – я никогда не плачу. Даже когда мне зашивали пропоротую стеклом ногу. Даже когда мне однажды коренной зуб пришлось рвать без наркоза, когда раздался противный звук, словно не зуб выходил из челюсти, а ржавый гвоздь из доски, – и то я не плакал, честное слово. А тут стою, и слезы так и катятся, и я ничего не могу с собой сделать. Поэтому я и домой сразу не пошел, а решил пройти через парк; и полчаса, наверное, ходил по нашему парку Победы, пока успокоился; походил по замерзшим прудам, где из-подо льда торчат засохшие камышинки, прошелся по аллеям, таким пустым, словно по ним никогда не ступала нога человека, а потом целую вечность стоял и смотрел, как маленькие ребятишки съезжают с ледяной горки – кто на санках, кто на дощечках, кто на собственном пальто, – и впервые, кажется, за всю жизнь я пожалел, что у меня нет ни сестры, ни брата.
   Наконец я замерз так, что перестал чувствовать кончики пальцев. И тогда, снова по аллеям, засыпанным мягким, не слежавшимся еще снегом, мимо прудов, мимо застывших деревьев я побрел домой.
 
   Я вошел в ту минуту, когда мой отец разговаривал по телефону с Павлом Ивановичем, и, судя по тому, что он сказал «а вот и он сам», я понял так, что разговор идет обо мне. Но я, похоже, ошибался, потому что, кроме этого короткого восклицания, обо мне больше упоминания не было. Я слышал, как они – мой отец и отец Кости – долго еще о чем-то толковали, а потом тот же разговор продолжался между отцом и мамой, и долго-долго раздавались всякие «а что, если он» и «а что, если она». Так что я понял в конце концов, о чем идет речь. Для этого мне пришлось вспомнить, как Павел Иванович сказал об идее, которая у него родилась, и идея, оказывается, была в том, чтобы в освободившуюся комнату, когда мои родители уедут, пустить кого-нибудь жить, и, насколько я мог понять, мои родители ничего против этого не имели. Я вообще-то подумал, что они могли бы – хоть для приличия – спросить меня, хочу я или нет, чтобы в нашей квартире жил еще кто-нибудь, но им, моим родителям, эта мысль, похоже, и не приходила в голову. Их беспокоило совсем другое – кого пустить в нашу маленькую комнату, где обычно жил я, – девушку или какого-нибудь парня. Я уже засыпал, а они все говорили и говорили, и я никак не мог понять, из-за чего сыр-бор, и тут до меня донеслись снова какие-то отрывочные слова, и я понял, что на этот раз сыр-бор был из-за меня. Но вы очень ошибетесь, если предположите, что моих родителей беспокоил вопрос, с кем мне будет веселее оставаться. Вы чертовски ошибетесь. Их беспокоил совсем другой вопрос, и когда я понял это, мне стало сначала стыдно, а потом так смешно, что я уже позабыл, что несколько часов назад плакал, стоя во дворе.
   Потому что, как я понял, мои родители обсуждали вопрос о моей безопасности. Вы поняли? Они, оказывается, ужасно боялись, как бы со мною чего не случилось. Нет, правда, – я ужасно развеселился, а они – там, за стенкой – совершенно серьезно обсуждали, при каком варианте мне угрожает меньшая опасность. При этом мама говорила, что лучше все же поселить девушку. Уж если она и будет водить парней, то уж, во всяком случае, не столько, сколько девчонок может привести парень. Да и вообще все-таки стыдливость более свойственна женщинам. А поскольку тут время от времени, как она надеется, будет все же появляться моя тетка, то уже и вовсе опасность сводится почти к нулю… И в то время, как она это говорила (часть я слышал, а часть нет), и в то время, как отец что-то отвечал ей своим басом, я лежал, закрывшись с головой, чтобы не заржать во все горло, – так меня душил хохот. Потому что если бы послушать это со стороны, то можно было бы точно решить, что речь идет о годовалом младенце, который в первый раз в своей жизни спросил, откуда берутся дети, и вот ему теперь надо рассказать сказочку об аистах и капусте. Нет, это просто помереть можно со смеху, как мало родители знают о своих детях, и я уверен, что у них, у моих, в частности, родителей, вытянулись бы лица, если бы они узнали или догадались о том, что мы знаем на самом деле. Я не говорю сейчас о похабщине, что пишут испокон веков на стенах уборных. Я не говорю уже об уроках биологии, где все эти самые процессы оплодотворения и зарождения нам объясняли и рисовали по десять тысяч раз за урок. Но ведь о том, что я несколько лет проторчал в этом проклятом интернате, они что – забыли? Да там, как только погаснет свет и прекратится битва подушками и полотенцами, – обязательно кто-нибудь из ребят постарше тут же заведет разговор о девчонках. Там были самые разные разговоры, и много было интересного, хотя я и не все тогда понимал. Но это было тогда. А теперь мне пятнадцать лет – неужели непонятно, что я знаю уже все. Кроме, скажем, одного, самого последнего. Да и то потому – но это, может, я сам себя убеждаю, – что я ужасно боюсь попасть в какую-нибудь историю. Это вообще-то совершенно точно – боюсь. А кроме того, мне не очень хочется. Потому что после этого надо жениться, а мне как-то не хочется сейчас жениться, правда. И вообще я стараюсь от девчонок держаться подальше, но это вовсе не значит, что я грудной младенец, как об этом думают мои почтенные родители. Представляю, что бы они сказали, если бы знали, как мы целовались во время этого Нового года. Просто как безумные, черт знает, что на нас напало, особенно на девчонок. Мне-то, по правде, было все равно, целоваться или нет – эка невидаль, но девчонки просто с ума посходили. В таких случаях с ними, я понял, лучше не спорить. Мы собрались у одной девчонки, у Лены Уфимцевой – тихой такой девочки и довольно хорошенькой, только она вся в веснушках. Ее родители уехали до утра куда-то, и вся квартира была в нашем распоряжении. И вот мы принялись валять дурака, играть во всякие игры и в том числе в «бутылочку». Ну, это каждый знает… В общем, сначала мне выпало целовать Трофимову, – и, клянусь, в этом ничего хорошего не было, потому что, во-первых, она выше меня на три метра, а во-вторых, ей вовсе не со мной хотелось поцеловаться, а с Толей Макаровым, так что мне пришлось стать на цыпочки, а она, Трофимова, подставила щеку – и поскорее на свое место. А потом уже Деминой выпало меня поцеловать, и тут мне было очень интересно, потому что она член нашего школьного бюро комсомола, а кроме того, в течение всего года она нас с Костей прямо изводила своими ябедами, и вообще она жуткая воображала, хотя и неизвестно, отчего. Но кто бы мог подумать – она, Демина, так прямо и чмокнула меня промеж глаз, а когда все закричали, что это не в зачет, что это нечестно, она, не моргнув, объявила, что поцеловала меня по-матерински. Ну и змея! Ну и так далее все продолжалось – сначала при свете, а потом, словно случайно, его потушили, и тут уже я не знаю, что происходило, только было во всем этом что-то пошлое, а что – не могу сказать. И вот тут произошло одно событие, о котором не стоило бы говорить, но я скажу, потому что дурного тут ничего нет. Мне надоело, по правде говоря, слушать, как наши безумные ребята возятся в темноте, точь-в-точь как поросята, а кроме того, у меня вдруг жутко заболела голова – так всегда у меня бывает, стоит мне сделать хоть глоток вина, и я потихоньку отвалил в другую комнату. Сказать по чести – я просто хотел поспать, завалиться куда-нибудь подальше и задрыхнуть, – и только пробрался в самую дальнюю комнату и хотел было уже свалиться на диван, как понял вдруг, что в комнате кто-то есть. Так оно и было – кто-то стоял у окна, за портьерами, и когда я подошел, то увидел, что это Ленка, та самая, с конопушками. Стоит ко мне спиной, а когда я подошел, то сказала: «Дима, это ты?» Я просто обомлел. А она как ни в чем не бывало: «Смотри, – говорит. – Смотри, как красиво».
   И правда красиво было, до обалдения. Какой-то зеленоватый лунный свет – и мелкий-мелкий сверкающий снег, нет, чертовски красиво, на самом деле. Но я все еще никак не мог понять, как это она поняла, что это я, а не кто-нибудь другой. И тут я взглянул на нее, на Ленку, искоса – и просто обмер. Клянусь, она была просто красавицей, черт бы меня побрал, – тоненькая, прямая, и вся какая-то натянутая, как струна, и я только через тысячу лет вспомнил, что она имеет первый взрослый разряд по гимнастике, но тогда мне, клянусь, было не до гимнастики, потому что я смотрел на нее не отрываясь и мне казалось, что я вижу ее в первый раз. Ресницы у нее были – в полметра длиной и густые, как махровая гвоздика… И вообще она мне кого-то страшно напоминала, чье-то лицо из эрмитажных картин, но я даже и тут не успел сообразить, чье, потому что во мне что-то лопнуло и вдруг стало внутри тепло-тепло, а потом я словно увидел себя со стороны – увидел, как поворачиваю ее к себе и целую. Я до сих пор об этом не могу забыть – во-первых, как я решился, а во-вторых, не могу забыть, как это все было хорошо. Не понимаю, как я решился ее поцеловать! Но может, это был и не поцелуй вовсе – то есть, я имею в виду – не настоящий поцелуй. Потому что я только успел прикоснуться к ее губам – и все. Они были удивительны, Ленкины губы, они были упругие и холодные в тот момент, когда я приблизился к ним настолько, чтобы понять это, но в следующее же мгновение они словно отошли, как-то раскрылись и дрогнули. И уже не были холодными. Черт знает когда, за такую малость, они потеплели и стали такими нежными, что у меня до сих пор мороз по коже, стоит мне только вспомнить об этом. Но все это длилось одну секунду.