Была ли Сильвия верна Мейседону? Вряд ли. И к тому, что на этот вопрос не только нельзя было ответить, но и неуместно было его ставить, Мейседону тоже надо было привыкнуть и смириться с этим. Было бы неверно думать, что в среде, к которой принадлежала семья Милтонов, супружеская верность считалась смешной, старомодной и открыто осуждалась, как это имеет место в богеме и кругах хиппианского толка. О супружеской верности попросту не говорили и не спорили, как не говорят и не спорят, скажем, об отправлении естественных надобностей; этого понятия как бы не существовало. Открытый флирт с чужой женой на глазах у её супруга с поцелуями в шейку, двусмысленными шуточками и изысканными непристойностями был явлением самым заурядным. Одному Богу или дьяволу было известно, чем оборачивались эти так называемые дружеские отношения, когда участники этих щекочущих нервы игр оставались наедине. Случайные, мимолётные и, может быть, длительные, но лёгкие связи представляли собой нечто вроде ряби на жизни этого общества, они не затрагивали глубинных слоёв и почти не отражались ни на семейных, ни на дружеских взаимоотношениях. Измены и связи обнажались и становились предметом обсуждения и осуждения лишь в том случае, когда они не укладывались в привычные рамки, когда они приобретали экстраординарный характер. Причём в разряд экстраординарностей включались и самая грубая, вульгарная открытая страсть, и истинная любовь, которая всегда бывает открытой. Иногда и такая любовь, вопреки всем условностям и разрушая их, все-таки вспыхивала в этой приглаженной, но богатой подводными течениями среде. Светская молва не доносила до ушей Мейседона ничего предосудительного о поведении Сильвии, поэтому он считал себя в этом отношении если не счастливым, то вполне благополучным супругом. Эпизодические связи с другими женщинами, которые приходились главным образом на «холостяцкие» периоды в жизни Мейседона, связанные с собственными командировками или разъездами жены, лишь усиливали впечатление этого благополучия. И вдруг все это показное благополучие полетело к чертям собачьим!
   Собственно, это «вдруг» было кажущимся, кризис назревал постепенно, просто Мейседон не замечал, а точнее, подсознательно не желал замечать перемен. Он начал прозревать, причём весьма быстрыми темпами, когда старик Милтон ни с того ни с сего заговорил с ним об эмансипации. Это произошло во время прощальной беседы: Милтон уезжал, точнее, улетал в Европу, чтобы разведать обстановку, подписать ряд контрактов и подготовить почву для последующих деловых операций. Старик намекнул Мейседону, что его вояж связан не только с делами собственно «Радио корпорейшн», а и с решением ряда куда более общих не только экономических, но отчасти и политических проблем. Политика и большой бизнес неразделимы, сказал старик и вскользь добавил, что без крупных взяток ему вряд ли обойтись. Милтон был намерен пробыть в Европе не менее трех недель, а поэтому счёл необходимым дать своему зятю целый ряд долгосрочных инструкций.
   В этот вечер старик был не похож на самого себя. Какой-то не такой! Сначала Мейседон не понимал, в чем тут дело, но потом догадался, что Милтона что-то беспокоит тревожит. Судя по всему, он говорил иногда об одном, а думал о другом. Милтон вдруг умолкал, точно теряя нить рассуждений, поправлял дрова в камине и после порядочной паузы не без некоторого затруднения возвращался к начатой мысли. В одну из таких затянувшихся пауз старик досадливо тряхнул головой, точно прогоняя надоедливую муху, и без всякой связи с предыдущей мыслью вдруг спросил:
   — Послушайте, Генри, ответьте мне откровенно. Как вы, собственно, относитесь к эмансипации?
   Ошарашенный этим неожиданным вопросом, Мейседон ответил не сразу и довольно уклончиво:
   — Я полагаю, что женщины имеют право на известную самостоятельность и равноправие.
   Старик сердито взглянул на него.
   — Это ваше убеждение? Или вы это брякнули просто так, чтобы отделаться от меня?
   Мейседон снова задумался, мысленно пожалев о том, что не курит: когда человек берет сигарету и щёлкает зажигалкой, пауза не кажется столь длинной и неловкой. Но Милтон ждал, не выказывая ни малейшего признака нетерпения, к полковник приободрился:
   — Честно говоря, — медленно проговорил он, — я никогда не размышлял серьёзно об этой проблеме. Но, как мне представляется, эмансипация — влияние времени. Всеобщая грамотность, атомная энергия, повсеместное внедрение компьютеров, эмансипация — все это разные стороны одного и того же процесса.
   — Добавьте сюда разврат, алкоголизм, наркоманию, гомосексуализм — и картина будет полной, — саркастически заметил старик.
   — Все это уже было, — миролюбиво заметил Мейседон. — Было и в Ватикане, и при французском королевском дворе, и в русской императорской столице. Только то, что раньше было доступно лишь избранным, теперь доступно почти всем, во всяком случае, в нашей стране. Разве удивительно, что люди немного ошалели?
   — Вот именно, ошалели, — мрачно подтвердил Милтон. — Особенно эти самые эмансипированные дамы.
   Он хлебнул глоток, поморщился и спросил:
   — Вам не кажется, что это пойло сегодня слишком горчит?
   Мейседон отпил из своего бокала.
   — По-моему, вкус обычный.
   — А мне чудится горечь. — Старик сделал ещё глоток, поморщился, отставил бокал в сторону и вдруг спросил: — Послушайте, Генри, а почему, собственно, у вас с Сильвией нет детей?
   По лицу Мейседона бизнесмен понял, что этот вопрос ему неприятен, а поэтому поспешил добавить:
   — Я спрашиваю об этом как отец. Не сердитесь, Генри.
   Мейседон ответил не сразу и без всякой охоты:
   — Во всяком случае, дело не во мне.
   — Я так и думал. Почему бы вам не поговорить с Сильвией серьёзно?
   — Я пробовал. Она уходит от этого разговора.
   Старик в знак понимания покивал головой, подумал и с какой-то странной ноткой в голосе посоветовал:
   — И все-таки стоит поговорить с ней ещё раз. Стоит, Генри.
   Этот разговор оставил у Мейседона странное и отчасти тягостное впечатление недоговорённости. Ему казалось, что старик сказал ему далеко не все, что хотел сказать.
   У Мейседона был тренированный ум, приученный к холодному анализу фактов, и от этого анализа ему стало поистине холодно. Сильвия стала очень раздражительной. Споры у них бывали и раньше, но случались они редко и, в общем-то, заканчивались быстро и мирно — они легко шли на взаимные компромиссы, причём инициатива нередко принадлежала именно Сильвии. Теперь же ссоры вспыхивали черт его знает из-за чего! Из-за того, что Генри уронил вилку, надел не тот галстук, использовал не тот одеколон. Однажды во время завтрака, когда Мейседон управлялся с яйцами, сваренными в мешочек, Сильвия вдруг сказала:
   — Как некрасиво ты ешь.
   Голос у неё был тусклый и равнодушный, может быть, отчасти поэтому Генри поднял на неё глаза и встретил странный — чужой, оценивающий взгляд.
   — У тебя челюсти, как капкан, — ответила она на его немой вопрос. — И ты чавкаешь. Вытри губы!
   Мейседон пожал плечами, вытер губы салфеткой и миролюбиво сказал:
   — Я всегда так ем.
   — Вот именно! — Сильвия тряхнула волосами и встала из-за стола.
   Эта история произошла месяца три назад, но она вдруг вспомнилась Мейседону так отчётливо, точно Сильвия только-только вышла из комнаты.
   Мейседон тогда обиделся, но серьёзного значения этой истории не придал. Теперь же, прогоняя её в памяти, точно киноленту, он с похолодевшим сердцем вдруг понял что, скорее всего, Сильвия его ненавидела. Ненавидела какими-то тайниками своей души, и порой это чувство бывало у неё очень острым… «Я тебя ненавижу! — не раз кричала она ему в разгар ссоры. — Пойми, я тебя ненавижу!» Этим выкрикам Генри не придавал серьёзного значения. В пылу гнева, в слезах Сильвия могла наговорить черт-те что. О своей ненависти она кричала ему и до свадьбы, и во время медового месяца, это отнюдь не мешало ей буквально через четверть часа становиться милой, ласковой, любящей женщиной. Её сестрица, Сондра, бывшая однажды свидетельницей такой сцены, тихонько посоветовала не обращать внимания на Си — она с детства была немного истеричкой. Все это было и было, но у Мейседона вдруг открылись глаза: ему припомнилось, что в последнее время после своих слов о ненависти Сильвия уже не становилась милой, любящей женщиной. Немедленного примирения теперь не наступало. Они замыкались каждый в себе, неприязнь стойко держалась дня два-три, а примирение скорее носило характер перемирия.
   И ещё одна любопытная деталь. Раньше в разговорах с друзьями, приятелями и знакомыми Мейседон все время получал мимолётные, проходные весточки о Сильвии: кто-то её видел, некто с ней мило побеседовал, к кому-то она обратилась с пустяковой просьбой и так далее. И вдруг некий странный заговор молчания! Точно Сильвия перестала появляться на людях. Но ведь Генри знал, что это не так. Объяснение могло быть лишь одно: о Сильвии просто избегали говорить в присутствии Мейседона, а Генри хорошо знал, по каким причинам в их среде о женщине избегают говорить в присутствии её мужа.
   И потом этот странный разговор со стариком, эти речи об эмансипации и отсутствии потомства.
   Мейседон провёл бессонную ночь, терзаясь муками унижения и ревности, и совершенно уверился в том, что у Сильвии есть любовник, без которого она буквально жить не может. Но кто этот любовник, он решить так и не мог. В том обществе, в котором они с Сильвией вращались, внешняя оболочка нравов была очень свободной. Сильвия флиртовала со многими, но ни с кем в особенности. Она допускала некоторые вольности, касавшиеся партнёров по танцам или соседей по коктейлю, но эти вольности никогда не выходили за грань общепринятых и не бросались в глаза. Мейседон не знал, что и подумать. И все-таки, ещё и ещё раз перебирая всех, даже самых далёких знакомых, Мейседон вспомнил наконец о человеке, образ и облик которого сразу вызвали в его душе новую острую вспышку ревности.

СЮРПРИЗ

   На следующий день, в десять часов утра, полковник Мейседон под благовидным предлогом ушёл со службы и отправился к свободному художнику Роберту Флинну. Флинн не был знаменитостью, но отнюдь не прозябал в неизвестности. Он работал в ставшей теперь традиционной и тривиальной абстракционистской манере, его картины выставлялись и покупались. Художник имел собственный двухэтажный современный дом, к которому по его личному проекту была пристроена традиционная мастерская со стеклянной крышей. Дом этот, по словам самого Флинна, обошёлся ему в кругленькую сумму — что-то около сорока тысяч долларов. Однажды Мейседон побывал на парти в этом доме, на очень шумном и очень разношёрстном сборище лиц обоего пола. Он был представлен хозяину и любопытства ради заглянул в мастерскую, стены которой были сплошь увешаны только что начатыми, полузаконченными и уже законченными картинами. Роберт Флинн, бородатый здоровяк лет тридцати пяти, ростом поболее шести футов и весом никак не менее двухсот фунтов, был простым парнем, чуждым всех и всяческих условностей. Но за его простецкими, нарочито грубоватыми манерами Мейседон без особого труда угадал тонкую, легко ранимую натуру. Мейседон это понял, когда Флинн демонстрировал в мастерской некоторые из своих работ. Он говорил о них как бы мимоходом, снисходительно-небрежным тоном, называя их «очередная мазня», «самовыражение после ленча», «полуночные страсти» и в этом роде. Но Мейседон, хорошо знакомый с теорией и практикой допросов, обратил внимание на вазомоторные реакции художника, на нервозность его рук. Руки художника, здоровенные, по-своему деликатные, отлично вылепленные и проработанные лапы, не знали ни секунды покоя. Они переплетались пальцами, потирали одна другую, плавали, а то и взлетали в воздух выразительными жестами. Заметил Мейседон и то, как легко соглашается Флинн с замечаниями так называемых знатоков, торопясь при этом расстаться с критикуемым объектом и перейти к следующей картине. Заметил как оживлялось лицо художника и вспыхивали глаза, когда он слышал не формальные, а настоящие слова одобрения. Полковнику подумалось, что и свою пышную бороду «а-ля Руссос» художник отпустил отчасти для того, чтобы скрыть мимику подвижного лица и таким образом уберечь свои чувства от холодного созерцания чужих глаз.
   Мейседон с живописью был знаком весьма поверхностно и столь же поверхностно в ней разбирался, но как человек неглупый и самолюбивый не отказывал себе в удовольствии и об этом предмете иметь собственное мнение. Некоторые из картин Флинна, в которых абстрактные мотивы причудливо сочетались с реалистическими, ему понравились. В особенности одна. Эта картина состояла из двух небольших полотен, художники называли её диптихом. На первом полотне в несколько условной манере была изображена юная девушка, почти подросток, мечтательно и рассеянно созерцавшая совершенно реалистический пейзаж: излучину реки, зелёный цветущий луг, холмы и заходящее солнце у самого горизонта. На втором полотне изображалась та же девушка, повзрослевшая на несколько лет. На её по-прежнему красивом лице были тонко подчёркнуты следы опустошённости и порока. Лиричный пейзаж оказывался смятой, уносимой ветром картинкой, нарисованной на листе бумаги, а за этой картинкой вставал абстрагированный, полный ужаса город, на фоне которого как бы в тумане рисовалось грубоватое и насмешливое мужское лицо. Эта картина подверглась особенным нападкам со стороны знатоков. Флинна обвиняли в литературщине и примитивизме, в эклектизме и недопустимом смешении разных стилей и Бог знает ещё в чем. В противовес обыкновению Флинн пытался было возражать, но его атаковали столь дружно и активно, что он быстренько перестроил свои возражения на шутливый лад, однако эти шутки звучали не очень-то весело.
   Непонятно почему, но Мейседон вдруг рассердился на этих знатоков и снобов, корчащих из себя адептов современного искусства. Дождавшись относительной паузы в их разговоре, он громко и, по всей видимости, вызывающе заявил, что ему лично, не художнику, а простому американцу, диптих очень нравится. Повысив голос и не давая себя перебить, Мейседон постарался как мог обосновать свою точку зрения и предрёк картине несомненный успех. Неожиданно его поддержал один из самых авторитетных ценителей. Он сказал, что в диптихе действительно есть искра Божья, которая должна привлекать сердца простых людей. Главным образом он упирал на то, что глас народа — это глас Божий. Долой слюнявое салонное искусство! Спор разгорелся с новой силой, все более приобретая отвлечённый характер, Мейседон участия в нем больше не принимал.
   Когда гости художника, покончив с осмотром мастерской, занялись сандвичами, орешками и выпивкой, Флинн с бутылкой мартини в руках, — он небрежно держал её на весу за горлышко двумя пальцами, — отыскал Мейседона.
   — Я бы хотел выпить с вами, мистер… э-э? — Флинн застенчиво поскрёб себе бороду.
   — Генри. Просто Генри, — с улыбкой сказал Мейседон и подставил рюмку. — С удовольствием.
   — О’кей, просто Генри, — согласился художник, наполняя рюмки. — А меня зовут Роб. Просто Роб. Заходите как-нибудь, Генри. Буду рад.
   — О’кей. Зайду.
   Улыбаясь друг другу, они выпили по глотку мартини, но намечавшийся разговор не получился — помешали. Мейседон действительно собирался навестить художника, он был ему по-человечески симпатичен, но визит не состоялся — помешало неожиданное обстоятельство.
   Как-то Мейседон был с Сильвией на концерте симфонической музыки. Честно говоря, музыку эту Мейседон терпеть не мог, да и Сильвия не очень-то её любила, но это был один из концертов знаменитого филадельфийского оркестра, которым дирижировал какой-то известнейший музыкант, не то русский, не то немец, а может быть, и еврей, так что посещение этого мероприятия было делом престижным. В антракте, ненадолго отлучившись от жены и затем отыскивая её в праздничной, разодетой толпе людей, Мейседон вдруг с удивлением обнаружил, что она очень оживлённо беседует с Робом Флинном. На Флинне был строгий вечерний костюм с белой гвоздикой в петлице, но борода и манера поведения были точно такие же, как и в мастерской. Мейседон хотел подойти, но что-то удержало его, его покоробил рисунок их разговора. Собственно, ничего бросающегося в глаза не было, но Мейседон сразу уловил оттенок интимности, доверительности в их позах, улыбках, в слишком подчёркнутой близости лиц. Заметил Мейседон и то, как Флинн непринуждённо, как бы по праву, по-хозяйски взял Сильвию выше локтя за обнажённую руку, и как Сильвия приняла это как нечто совершенно естественное и даже желанное. Неприятное, ещё неосознанное ревнивое чувство шевельнулось в груди у Мейседона, но подошёл знакомый, и в разговоре с ним это чувство если и не растаяло вовсе то заметно выцвело. Тем не менее он суховато-язвительно поинтересовался у Сильвии, с кем это она так мило беседовала во время антракта.
   — О, с целой кучей людей, — пожала она обнажёнными плечами.
   — Я говорю о рослом бородатом мужчине.
   — Да ты посмотри, сколько тут рослых и бородатых!
   И в самом деле, бороды тогда, что называется, вошли в моду, особенно среди художников, музыкантов и других служителей муз, поэтому примета, указанная Мейседоном, была не очень-то характерной. Мейседон постарался забыть об этой историйке, но если у него раньше и мелькала иногда мысль о посещении Флинна, то теперь она уже больше не возникала.
   Именно об этой театральной истории и о Роберте Флинне и вспомнил Мейседон, терзаясь муками сомнений и ревности после разговора со стариком Милтоном. Почему бы не поговорить с художником? Судя по всему, это честный и откровенный человек. Вряд ли он был тем самым любовником, который вскружил голову бедной Сильвии, она по меньшей мере лет на десять старше Флинна. Если между ними что-то и было, то лёгкая интрижка, не более того. Но можно надеяться, что Флинну хоть что-нибудь да известно о тайной, неизвестной Мейседону жизни Сильвии. Генри никогда бы не решился на откровенный разговор такого рода с человеком из своей среды, с офицером или бизнесменом, но Флинн — совершенно иное дело. Он был художником, представителем мира богемы; обычные условности, определяемые хорошим тоном и так называемыми правилами приличия, в представлении полковника на него не распространялись.
   У Мейседона была тренированная память профессионального разведчика, поэтому он без особого труда отыскал оригинальный дом художника. Ему открыла женщина средних лет, Мейседон затруднился бы сказать, какую роль она играла в этом доме и кем приходилась хозяину: матерью, служанкой или сестрой, ясно было только, что это не жена. Собственно, Мейседон не знал, женат ли художник, но именно с женой ему меньше всего хотелось бы встретиться. Наверное, Мейседон выглядел достаточно солидно, во всяком случае, ему без каких бы то ни было вопросов разрешили пройти в мастерскую. В ответ на приветствие Мейседона Флинн буркнул не оборачиваясь: «Доброе утро», — и продолжал работать над холстом.
   В блузе с закатанными по локоть рукавами, с палитрой и кистями бородатый Флинн выглядел весьма картинно и импозантно. День был пасмурный, рабочее место подсвечивали софиты, спектр излучения которых был подобран так удачно, что казалось — мастерская освещена утренним солнцем. На холсте был изображён огромный, во все полотнище, стилизованно, но очень чётко выписанный женский глаз; бровь, часть щеки и прядка волос едва выступали из туманного полумрака. Глаз смотрел прямо на Мейседона понимающе и скорбно, из угла его скатывалась крупная, играющая весёлыми серебристыми искрами слеза.
   — Я бы хотел поговорить с вами, мистер Флинн.
   — А я бы не хотел, — рассеянно сказал художник, отступая от картины на два шага и меняя кисть.
   — Помнится, вы приглашали меня.
   — Что из того? — Художник прищурился, откинул назад голову, разглядывая свою работу, и снова приблизился к холсту. — Зайдите в другой раз.
   Но Мейседон отнюдь не был расположен откладывать свой разговор.
   — У меня совершенно неотложное дело, — проговорил он с тем большим нажимом, что сознавал — несёт явную нелепицу.
   Флинн резко обернулся, вид у него был довольно свирепый; можно было подумать, что в левой руке у него щит, а в правой — кинжал, которым он намерен без малейшей жалости проткнуть ненавистного врага. Мейседон сдержанно поклонился.
   — Вы что же, не видите, что я работаю? Вы думаете, черт побери, что время только для вас деньги? — начав эту сентенцию довольно яростно, Флинн закончил её не очень уверенно. Хмуря брови, он все более пристально вглядывался в лицо визитёра.
   — Видимо, вы забыли меня, — начал было Мейседон, но Флинн не дал ему договорить. Лицо художника расплылось в широкой улыбке. Он швырнул палитру и кисти прямо на пол и шагнул к Мейседону.
   — О, Генри! Рад вас видеть!
   После традиционного в таких случаях рукопожатия, фамильярного похлопывания по плечам и по спине (Мейседону пришлось ответить тем же) художник потащил его в уголок мастерской, где стоял удивительный стол в окружении не менее удивительных кресел. Столешница был сделана из цельного среза дерева оригинальной, очень неправильной, но близкой к кругу формы диаметром футов около шести, покоилась она на узловатых корнях, словно бы вырастая из пола. А кресла были сооружены из старых пней, причём сиденья были вырублены в столь искусной форме, что Мейседон никак не ощутил жёсткости дерева, — ему показалось, что он опустился в мягкое кресло. Ничего подобного Мейседон не видел во время предыдущего посещения мастерской.
   — Сам делал, дизайн высшего качества. — Флинн захохотал и похвалился: — Предлагают бросить живопись и поработать для салонов финансовых тузов и деловых боссов. Да ну их к черту!
   Художник сел не в кресло, а прямо на стол, и пошлёпал ладонью по дереву.
   — Клён, трехлетней выдержки. И даром! То есть, я хочу сказать, что он не стоил мне ни цента, только труд и время. Я и хозяину отгрохал такой же гарнитурчик. — Флинн небрежно пнул ногой одно из кресел. — А это из лиственницы. Вечная продукция. Лиственница — удивительное дерево, со временем она становится только крепче.
   Художник болтал, а Мейседон вежливо улыбался и думал, как бы побыстрее и половчее повернуть разговор в нужную сторону. И опыт, и интуиция подсказывали, что в такой ситуации лучше сразу брать быка за рога.
   — Я ведь к вам по делу, Роб, — сказал он, воспользовавшись паузой.
   — Да ну?
   — И по весьма щекотливому.
   — О! — Флинн засмеялся. — Какой-нибудь заказ? Да вы не стесняйтесь, Генри. Я свиреп только с виду, а так-то — человек нежный и сговорчивый.
   Мейседон набрал в грудь побольше воздуху и, как это говорится, прыгнул в холодную воду.
   — Простите, Роб, вы знакомы с некоей Сильвией, — полковник запнулся, — с Сильвией Хаксли?
   — А-а, с этой потаскушкой! Как же, знаком. — Художник передёрнул плечами. — Настоящая стерва, но дело своё знает.
   Мейседон обладал профессионально поставленным самообладанием, но фраза Флинна, произнесённая обыденным, будничным тоном, чуть не вышибла его из кресла. Видимо, лицо Мейседона отразило нечто, замеченное цепким взглядом художника.
   — Удивлены? О, эта особа не лишена примитивной животной хитрости. Она из богатой семьи, а муж у неё какая-то шишка в Пентагоне. Ну, и она, избегая приключений в вашингтонском обществе и в околовоенной среде, научилась ловко обделывать свои делишки на стороне.
   — Вы уверены в этом? — негромко уточнил Мейседон.
   — В каком смысле? Вы не доверяете молве и предпочитаете сведения из первых рук? — Художник улыбнулся. — Вас интересует, спал ли с ней персонально я?
   — Скажем так.
   — Разумеется. — Художник сказал об этом без нотки гордости и даже хвастливости. — Она редко пропускает мужчину моего роста и веса. Настоящая би-герл! — Он огладил бороду, присматриваясь к лицу Мейседона. Видимо, оно ему не понравилось, потому что художник доверительно, с некоторым сочувствием спросил: — Послушайте, а коего черта вы заинтересовались этой дамочкой? Уж не покорила ли она ваше сердце? В порочных женщинах есть нечто, притягивающее мужчин. Как у дичи с душком для иных гурманов! — Флинн захохотал и доверительно положил свою лапу на плечо Мейседона. — Плюньте!
   В искренности художника сомневаться было невозможно. Мейседон узнал то, что было ему нужно, и держать себя в узде дальше не было ни смысла, ни желания. Мейседон откинулся на жёсткую спинку декоративного кресла и провёл ладонью по лицу.
   — У меня такое ощущение, точно я выкупался в дерьме, — пробормотал он с отвращением.
   Флинн беспокойно шевельнулся, приглядываясь к собеседнику.
   — Уж не родственница ли она вам? — спросил он с опаской.
   — Нет, — вздохнул Мейседон.
   — О, — с облегчением протянул художник, — а я было подумал…