Я ничего не услышал. Я просто увидел на месте Арнима ослепительно-белую вспышку, и тут же воздушная волна сбила меня с ног, накрыв кровавым дождем. Вероятно, я на какое-то время потерял сознание, потому что мне почудилось, будто меня сразу окружили и куда-то понесли, а это, конечно, невозможно. В медпункте все очень удивились, обнаружив, что я цел и невредим: кровь, залившая меня с головы до ног, была не моею, она принадлежала Арниму, в один миг распыленному на мириады кровяных шариков.
   Это страшное крещение, случившееся тотчас после бодрствования у ложа мертвого Гельмута, превратило меня в другого человека.
   Огромное красное солнце вдруг поднялось и встало передо мною. И солнцем этим был ребенок.
   Багровый ураган швырнул меня в дорожную пыль, точно Савла, ослепленного божественным светом на пути в Дамаск note 34. И ураганом этим был юный мальчик.
   Кровавый циклон простер меня ниц, точно молодого послушника перед благословляющим его епископом. И циклоном этим был маленький солдат из Кальтенборна.
   Пурпурный плащ невыносимой тяжестью лег на мои плечи, утверждая меня в моем королевском достоинстве Лесного царя. И плащом этим был Арним, уроженец Швабии.

 
Мрачные записки
   Придя в себя и отдохнув, я, тем не менее, не торопился расставаться с заботливым уходом фрау Нетта. Сам не знаю, почему. Вообще, если вдуматься, удивительно, как это я до сих пор упускал из виду эту часть подземелья, переоборудованную в медпункт, где сладковатый въедливый запах эфира погружает меня в странное полуобморочное состояние. Взрезанная, вспоротая, раненая плоть является плотью куда в большей степени, чем здоровая, и у нее есть свои собственные одежды — повязки; такая дешифровальная решетка способна говорить неизмеримо красноречивее, нежели обыкновенный костюм. Атмосфера медпункта, пронизанная страхом и экстазом, тотчас вернула мне воспоминание о больничной койке Святого Христофора, где я пролежал несколько дней после того, как Пельсенер заставил меня вылизать языком свое разбитое колено.
   Благодарение Богу, сегодня я достаточно силен и проницателен, чтобы спокойно и беспристрастно оценить тот злополучный, но крайне важный эпизод моей жизни. Мне понадобились долгие годы, чтобы вырвать, наконец, правдивое признание из самых потаенных и стыдливых глубин моей души. Однако будем справедливы и воздержимся от анахронизмов: когда лихорадка и конвульсии швырнули меня к ногам Пельсенера, я, разумеется, никак не мог анализировать случившееся. Я слишком буквально воспринимал все события своей жизни, чтобы пытаться их истолковывать, давать им название. Да и сделай я это, что толку: избыток преследовавших меня несчастий сам по себе вполне убедительно объяснил бы мой нервный срыв. Но за ним последовало довольно длинное пребывание в больнице — кажется, около двух недель, — и оно-то уж могло открыть мне глаза, если бы какая-то тайная боязнь узнать о самом себе слишком многое упорно не держала их закрытыми.
   Итак, лишь сегодня, да, только сегодня я в состоянии написать правду о том кризисе и сделаю это, не вдаваясь в пространные рассуждения: в тот миг, когда мои губы слились с разверстыми губами раны Пельсенера, меня сотрясло и повергло в шок не что иное, как приступ радости, радости невыносимо острой, жгучей, точно ожог, несравнимой по глубине со всеми болями, испытанными что раньше, что потом, ибо это была боль наслаждения. И, конечно, мой еще девственный, замкнутый на собственную нежность организм не мог безболезненно перенести подобный опаляющий взрыв ощущений.
   Что же касается последующих дней, проведенных на больничной койке, то они представляли собой лишь смягченный, ослабленный, как бы разнеженный повтор того невыносимого испытания. Сладковатый и какой-то двусмысленный запах эфира, пропитавший собой все кругом, вплоть до пищи, поддерживал меня в легком опьянении, счастливом и, вместе с тем, беспокойном. Но главное, что воспламеняло и воодушевляло меня в те лихорадочные часы, была моя зачарованность перевязками, то жадное любопытство, с каким я следил, как разматывают бинт, снимают ватный тампон, обнажают болезненно-белую, сморщенную кожу, а на ней красные губы раны. Марлевый квадратик, крест-накрест приклеенный пластырем, смущал меня неизмеримо сильнее, чем самые пышные и соблазнительные оборки. Ну, а сама рана, ее очертания, ее глубина, все этапы ее заживления дарили моему желанию пищу куда более богатую и неожиданную, чем нагота любого, пусть даже самого аппетитного тела. Подсыхающая рана затягивалась темной корочкой; иногда пациент сам нетерпеливо сколупывал ее, заново открывая сочащийся кровью порез, а иногда она отпадала сама, оставляя вместо себя новенькую, розовую, полупрозрачную кожицу. И еще дезинфицирующие средства… они придавали ране какую-то вызывающую, неестественную красоту. Рыжие, как хна, узоры йода на молочно-белых разводах перекиси образовывали прямо-таки фантастический макияж. Но ничто не могло сравниться с кричаще-красным цветом нового лекарства — меркурохрома. Конечно, и при нем некоторые раны выглядели, как сухие уста праведниц с поджатыми губами, но такие составляли исключение. А большинство походило на веселые, хохочущие, грубо намалеванные губы разгульных шлюх.

 
Мрачные записки
   Сегодня утром все четыреста детей были выстроены в плотное каре на плацу. Они только что совершили утреннюю пробежку и теперь, несмотря на холод, стояли в одних черных спортивных трусах, с голыми ногами и грудью. Рауфайзен, которому предстояло явиться к одиннадцати часам в комендатуру Йоганнисбурга, был, наоборот, при полном параде — в каске и мундире с портупеей, в сверкающих сапогах, с моноклем в глазнице; сунув подмышку хлыст, он нервно прохаживался вдоль рядов. О, мне стоило только взглянуть, как этот тип, точно майский жук в блестящем панцире, красуется перед беззащитной невинностью, и я сразу угадал подлые замыслы, овладевшие его душой! Он выкрикнул короткий приказ, и ряды мальчиков рухнули вперед, наземь, словно сбитые костяшки домино; этот обширный ковер из тел напоминал аккуратные валки скошенных колосьев или травы. И тогда Рауфайзен прошел на середину этого костра, но не МЕЖДУ телами, а ПРЯМО ПО НИМ. Его сапоги безжалостно попирали человеческую плоть, давя на ходу то руку, то ягодицу, то затылок. Он даже приостановился на минуту посреди лежащих детей и, расставив ноги, закурил сигару, по-прежнему держа хлыст подмышкой.
   Слушай же, Штефан из Киля! Твой дьявольский инстинкт подсказал тебе точную формулу идеального АНТИФОРИЧЕСКОРО акта, и за это я предвещаю тебе жестокую неминуемую смерть!
   Они шли из Ревеля и Пернау, что в Эстонии, из Риги и Либавы, что в Латвии, из Мемеля и Ковно, что в Литве, только привлекали к себе гораздо меньше внимания, чем другие беженцы, ибо передвигались в основном по ночам и под охраной эсэсовцев, один вид которых создавал вокруг них пустоту. Старуха-крестьянка, увидевшая в лунном свете колонну этих бесшумных, как призраки, людей, говорила, что, видать, мертвецы на Востоке повставали из могил и бегут впереди врага, оскверняющего прах усопших. Другие очевидцы также утверждали, будто видели этих живых покойников, и добавляли еще, что головы у них наголо обриты, а высохшие тела кажутся скелетами в полосатых куртках заключенных; иногда они были скованы цепями. Если кто-нибудь из них падал от истощения, ближайший охранник тут же приканчивал его выстрелом в затылок; таким образом, и этот тайный исход оставлял после себя следы.
   Тиффож ни разу не встречал такие колонны; он только слышал, что их срочно эвакуируют с «фабрик смерти», из шахт и карьеров, гетто и концлагерей, расположенных на Востоке. Однако пришел день, когда по пути в Ангербург ему пришлось остановить Синюю Бороду перед трупом, укрытым в канаве под старым пастушеским плащом. Это существо не имело ни пола, ни возраста, и только номер, вытатуированный на левом запястье, да желтая буква «J» в центре красноватой шестиконечной звезды, нашитой на левой стороне куртки, позволяли угадать, кем было оно при жизни. Тиффож сел на коня, но через пару километров ему пришлось спешиться вновь — на сей раз перед свертком из мешковины, прислоненным к путевому столбу. Это был ребенок в шапочке, сшитой из трех кусочков фетра. Он еще жил, он дышал. Тиффож легонько встряхнул его, попробовал расспросить, но тщетно, — мальчик пребывал в оцепенении, близком к смерти. Когда Тиффож поднял его на руки, у него даже сердце защемило от поразительной невесомоети этого тельца, как будто в свертке, под грубыми лохмотьями, вообще не было ничего, кроме головы. Тиффож пустился в обратный путь, к Кальтенборну. До крепости оставалось два десятка километров, — значит, ему удастся, как он надеялся, вернуться еще до рассвета.
   И действительно, часом позже светлая гиперборейская ночь все еще окружала его своим нежным мерцанием, своими тайнами. Синяя Борода шел вперед ровным, спокойным шагом, и лед разлетался сверкающими брызгами под его железными копытами. Это уже не было той, безумной, горячечной скачкой, что приводила» Тиффожа в Кальтенборн после удачной охоты с белокурой и свежей добычей в жадных руках. И сейчас его не опьянял обычный форический экстаз, исторгавший у него то мучительные, стоны, то всхлипывающий смех. Величественный звездный бестиарий, подобно нимбу, медленно вращался над его головой, в черной небесной бездне, вокруг полярной звезды. Большая Медведица со своей Колесницей, Жираф и Рысь, Овен и Дельфин, Орел и Телец чередовались с другими священными и фантастическими созданиями — Единорогом и Девой, Пегасом и Близнецами. Тиффож скакал вперед торжественно и неспешно, со смутным чувством, что открывает новую эру — эру ЗВЕЗДОНОСНОЙ фории. Ибо под его широким плащом укрывался Звездоносный мальчик; время от времени он размыкал уста, роняя тихие слова на неведомом языке.
   Большая часть замковых кровель давно уже лишилась черепицы, и в образовавшиеся дыры свободно влетали полчища ночных птиц, угнездившихся на чердаке. Но в самом дальнем углу сохранилось подобие закрытого чуланчика, куда выходили отопительные и канализационные трубы; с помощью керосинового примуса здесь можно было поддерживать сносную для жилья температуру. Сюда-то Тиффож и водворил своего подопечного, уложив его на раскладушку, найденную в куче хлама. Потом он спустился в кухню и вернулся с чашкой молочной ячменной каши, которой попытался, — впрочем, безрезультатно, — накормить своего найденыша.
   С этого дня жизнь его раздвоилась между привычными обязанностями внутри или вне замка и жарко нагретой чердачной каморкой, где он упорно боролся за жизнь умирающего Эфраима. Невозможно было определить возраст этого ребенка — то ли восемь, то ли пятнадцать лет; его страшное физическое истощение удивительно не соответствовало высокому умственному развитию. Тиффож отыскал в аптечке мыло с пиретрумом и стал бережно обмывать голову Эфраима, постепенно освобождая ее от зловонной корки из слипшихся волос, перхоти и гнид. Но особенно изводила мальчика дизентерия; ее мучительные спазмы заставляли скелетоподобное тело корчиться в судорогах, исторгая бледные выделения с кровяными подтеками. Когда приступ кончался, больной просил пить и жадно, стакан за стаканом, поглощал воду; в отсутствие Тиффожа он сам доползал до большого медного крана, торчащего среди топоров, багров, ведер и брезентовых рукавов на противопожарном щите. Утолив, наконец, жажду, он впадал в беспокойный сон, полный кошмаров и борьбы с невидимыми мучителями. Тиффож установил в чулане маленькую печурку, позволявшую ему готовить, не привлекая чужого внимания, мясные и овощные бульоны, которыми он кормил больного.
   Пришлось ждать два дня, пока мальчик смог заговорить. Он объяснялся на дикой смеси идиш с ивритом, литовским и польским, откуда Тиффож с трудом выуживал и переводил для себя слова немецкого происхождения. Но, для того чтобы понять друг друга, времени у них было предостаточно, да и терпения тоже, и, когда ребенок обращал к Тиффожу свое изкуренное, покрытое язвами личико, на котором жили, казалось, одни огромные черные глаза, тот слушал его, затаив дыхание, всем своим существом, ибо перед ним воздвигалась новая, неведомая вселенная, отражавшая его собственную до ужаса верно, только с противоположными знаками.
   Так он узнал, что под этой Германией, одурманенной экстазом войны и разделившей надвое немецкую нацию, простиралась другая, подземная страна концлагерей, ничем, за малыми случайностями, не сообщавшаяся с поверхностным миром живых. По всей Европе, оккупированной вермахтом, а, главное, в Германии, Австрии и Польше, около тысячи городов, сел и деревень образовывали адскую географическую карту тайной империи, имевшей не только свои столицы и районные центры, но и супрефектуры, транспортные узлы и пункты сортировки людей. Ширмек, На-цвиллер, Дахау, Нойенгамме, Берген-Бельзен, Бухенвальд, Ораниенбург, Терезиенштадт, Маутхаузен, Штутгоф, Лодзь, Равенсбрюк… Их названия звучали в устах Эфраима как давно знакомые и привычные ориентиры этой заселенной призраками земли — единственной, какую он помнил с самого детства. Но ни одно из этих названий не звучало так зловеще-звучно, как Освенцим, лагерь в тридцати километрах к юго-востоку от польского городка Катовицы; немцы называли его Аушвиц. Вот где находился Anus Mundi — великая метрополия нравственного падения, страданий и смерти, куда со всех концов Европы свозили миллионы жертв. Эфраим попал в этот лагерь таким маленьким, что ему казалось, будто он там и родился; он был почти горд тем, что вырос в этой страшной бездне, имевшей самую мрачную славу даже в глазах бывалых обитателей концлагерей. Эфраим и его родители были арестованы немецкими спецслужбами в июле 1941 года, сразу же после захвата Эстонии, и отправлены прямо в Освенцим. Их доставили туда в вагонах для скота, и от момента прибытия у мальчика осталось только одно четкое воспоминание — гигантская гроздь сосисок-дирижаблей в темном небе.
   Эсэсовцы гнали огромное людское стадо ударами палок в сторону лагеря. Затем был душ, стрижка и дезинфекция, после которой им разрешили выбрать себе одежду в куче разноцветного тряпья, к великой радости ребятишек.
   — Мы со смехом напяливали на себя женские платья; некоторые едва ковыляли, потому что надели на ноги оба левых или правых башмака. Это было похоже на Пурим note 35!
   И Эфраим не мог сдержать слабый, дребезжащий смешок, вспоминая тот «веселый» эпизод.
   Потом его разлучили с родителями, которых он больше не увидел, и отвели в барак, где жили дети младше шестнадцати лет, в том числе и несколько младенцев. Один бывший учитель из соседнего барака приходил заниматься с детьми. Эфраим любил вспоминать, какую задачку он дал им однажды: что с вами случится, если вдруг исчезнет земное тяготение? Ответ был такой: «Мы все улетим на луну». Услышав это, Эфраим не удержался и прыснул со смеху. Эсэсовцы нередко обходились с детьми вполне милостиво: разрешали отращивать волосы, установили стол для пинг-понга и далее отдали целый узел одежды из Канады.
   Когда Эфраим впервые произнес это слово — Канада, — Тиффож понял, что слышит голос великой злонесущей инверсии. Канада была заповедным краем его давней потаенной мечты, приютом его несторианского детства и первых месяцев прусского плена. Он потребовал разъяснений.
   — Канада? — переспросил Эфраим, удивленный неведением Тиффожа. — Это сокровищница Освенцима. Понимаешь, заключенные привозили с собой все самое ценное — дорогие камни, золотые монеты, украшения, часы. И когда они уходили в газовую камеру, то их одежду, вместе со всем, что лежало в карманах или зашивалось внутрь, складывали в специальный барак, — вот его-то и называли Канадой.
   Тиффож никак не мог смириться с этой ужасной метаморфозой своей самой лучезарной, самой заветной мечты.
   — Но почему, почему вы его звали именно Канадой?
   — Да потому, что для нас Канада означала богатство, счастье, свободу! Вот взять хоть меня, — родители всю жизнь твердили: «Хочешь быть счастливым, эмигрируй в Канаду! У твоего двоюродного деда Иегуды есть фабрика готовой одежды в Торонто. Он богат, у него много детей». Вот я и мечтал попасть в Канаду. А нашел ее в Освенциме.
   — Что же еще было в вашей Канаде?
   — В одних отсеках держали одежду, в других — только очки, пенсне и даже монокли. О, и еще в одном бараке хранились волосы, женские волосы, не короче двадцати сантиметров, — такие можно было использовать для всяких поделок. Женщинам срезали волосы, а потом выбривали полосу от лба до затылка, чтобы их можно было узнать, если они сбегут. Волосы увозили из лагеря целыми вагонами. Говорили, будто из них делают валенки для немецких солдат, воюющих в России.
   Тиффож слушал этот рассказ и вспоминал, как он приволок к фрау Дорн мешок волос и ножку косули. Только теперь он понял причину ужаса рослой костлявой женщины, что пятилась от него, мотая головой, отмахиваясь, протестуя всем своим существом. Ясное дело, она прослышала о волосах из Аушвица и решила, что он хочет приобщить ее к работе на этой огромной фабрике смерти.
   Затем Эфраим рассказал о пытке перекличками, которые длились иногда по шесть часов; заключенные должны были выстаивать их не двигаясь, как бы ни было холодно. И Тиффож тотчас признал в этой процедуре дьявольскую инверсию общей переклички в Кальтенборне, позволявшей ему любовно перебирать имена всех своих детей. После этого повествование о специально натасканных лагерных доберманах, которые преследовали и рвали в клочья заключенных, показалось ему всего лишь легким дополнительным штрихом, завершающим ту чудовищную аналогию, то противоестественное сходство, что стало теперь его личным адом. И уж окончательно добил его рассказ о газовых камерах, замаскированных под душевые.
   — Под конец, — продолжал Эфраим, — я с двадцатью ребятами работал в Rollkommando; нам выдали телегу, и мы сами возили ее вместо лошадей. С этой телегой мы разъезжали по всему лагерю, а по главным аллеям так прямо неслись галопом. Я всегда бежал впереди и правил телегой, поворачивая дышло то вправо, то влево. Мы развозили белье, одеяла, дрова, поэтому нас везде пропускали, и мы все могли видеть. Я присутствовал даже на селекциях. Однажды мне удалось сунуть помаду женщине, чтобы она накрасилась и не выглядела бледной и больной. А в другой раз, зимой, надзиратель-«капо» разрешил нам зайти погреться в газовую камеру. Она выглядела, как обычная душевая. Когда приговоренные раздевались, им приказывали запоминать, куда они сложили свою одежду, чтобы потом легче найти ее. Им даже раздавали полотенца. А потом битком набивали эту самую «душевую» мужчинами и женщинами вместе. Под конец «капо» запихивали туда людей плечами и коленями, чтобы закрыть дверь; детей швыряли прямо на взрослых, поверх голов. Души, конечно, были ненастоящие. Я-то сразу углядел, что дырочки на них наколоты только для виду. Когда после «операции» двери открывались, было видно, что сильные пытались забраться повыше, чтобы спастись от газа, поднимавшегося с пола, и затаптывали слабых. Мертвецы лежали кучей до самого потолка; внизу женщины и дети, а сверху, на них — мужчины, те, что посильней.
   Несмотря на льготы, которыми Эфраим пользовался в силу своего возраста и работы в Rollkommando, он, конечно, не мог видеть своими глазами все, что происходило в этом царстве смерти. Но у него были уши, чтобы слышать, а новости распространялись по лагерю мгновенно. Эфраим знал о существовании некоего квартала «В «, где доктор Менгеле проводил опыты на заключенных. По словам Эфраима, этот Менгеле страстно интересовался близнецами и неизменно присутствовал при разгрузке эшелонов, чтобы отбирать для своей лаборатории братьев или сестер-двойняшек. Главное, что его привлекало, это возможность произвести сравнительное вскрытие близнецов, умерших одновременно, а в обычной жизни такие случаи представляются чрезвычайно редко. Зато здесь, в лагере, рука доктора Менгеле помогала случаю. А еще в Освенциме ходили слухи об опытах по умерщвлению заключенных в вакууме, с целью разработки средств помощи летчикам при разгерметизации самолета на большой высоте. Подопытных загоняли в специальную камеру, из которой мгновенно выкачивали весь воздух. Сквозь застекленный иллюминатор видно было, как у жертв брызжет кровь из носа и ушей, как они вонзают ногти в кожу на лбу и медленным, неостановимым движением сдирают ее с лица.
   Слушая подробные рассказы Эфраима, Тиффож, парализованный ужасом, почти воочию видел перед собой этот кошмарный Город Смерти, каждым своим камнем схожий с форической Цитаделью, о которой он грезил в Кальтенборне. Канада, изделия из волос, переклички, злобные доберманы, опыты над близнецами, исследования атмосферной плотности, а, главное — да, главное! — фальшивые душевые; все эти изобретения, все открытия выглядели отражениями какого-то адского зеркала, преобразившего их первоначальную суть в безжалостную, невыносимо-страшную реальность. Тиффожу осталось только узнать, что эсэсовцы стремились уничтожить в первую очередь два народа — евреев и цыган. Вот где увидел он доведенную до пароксизма тысячелетнюю ненависть оседлых рас к расам кочевников. Евреи и цыгане, народы-скитальцы, дети Авеля, его братья, с которыми он был солидарен и сердцем и душой, тысячами шли в Освенцим на пытки и гибель от руки современного, дисциплинированного Каина в сапогах и каске. Итак, все было ясно; Тиффож составил себе окончательное представление о лагерях смерти.
   Если Освенцим становился конечным, смертельным пунктом назначения для большинства заключенных, прошедших под его порталом, украшенным лозунгом «Arbeit macht frei» note 36, то для других он служил пересылкой, откуда их отправляли в другие лагеря или на заводы и стройки, по желанию администрации, которая парадоксальным образом стремилась и уничтожать свои жертвы и извлекать из их работы максимальную пользу. Весной 1944 года Эфраима с колонной его товарищей отправили под небольшим конвоем на родину, в Литву, где поместили в лагерь близ Каунаса, — впрочем, ненадолго, ибо уже в августе наступление советских войск заставило немцев свернуть этот лагерь, а пленников погнать пешком на юго-запад. Жалкое людское стадо тащилось от лагеря к лагерю и в конечном счете попало в провинцию Ангенбург, где Тиффож и нашел Эфраима.
   Нацистские власти пытались елико возможно отсрочить одно мрачное, чисто символическое мероприятие, которое произвело бы в Восточной Пруссии весьма тяжелое впечатление — перенос в Западную Германию останков маршала Гинденбурга, покоившегося в мавзолее Танненберга среди знамен прусских полков, некогда сражавшихся под его командованием. И, однако, им пришлось сделать это в январе 1945 года, в тот момент, когда после двухмесячного затишья советские войска начали новое стремительное наступление на немецкие позиции. К 13 января сильные морозы сковали поверхность озер и болот, сделав их проходимыми для тяжелых машин, и две русские танковые бригады, при содействии трехсот пятидесяти орудий, прорвали линию обороны между Гумбиненом и Эбенроде; следом за ними двинулись вперед тринадцать пехотных дивизий. Роминтенский лес был до неузнаваемости изуродован артналетами, все охотничьи домики сгорели дотла. Несколько дней спустя в заснеженных полях и на заледенелых озерах края появились табуны лошадей с безумными глазами и растрепанными гривами; по выжженному на правой ляжке тавру в виде стилизованного лосиного рога местные жители догадались, что императорский конный завод в Тракенене прекратил свое существование. 27 января русские подошли к Кенигсбергу, и немецким инженерным ротам пришлось спешно взрывать бункеры и все остальное хозяйство гитлеровского «Волчьего логова» в Растенбурге. Говорили, будто жившая в Верцине старая баронесса фон Бисмарк, невестка «железного канцлера», наотрез отказалась покинуть замок и земли, которыми император наградил в 1866 году победителя при Садове. Она приказала слугам вырыть ей могилу рядом с домом и отпустила их, а сама осталась в имении с одним дряхлым лакеем; хрупкая, бесстрашная, с седыми волосами, уложенными в бандо по моде прошлого века, она сидела у окна, обмахиваясь веером, и ждала красного потопа, который, она знала, ей не суждено пережить.
   Однако советские войска двигались вперед не сплошной линией, вытесняя немцев по всему фронту, а скорее прорывами в отдельных местах, разделенных иногда сотнями километров.
   Поэтому в тылу победителей оставались бесчисленные островки сопротивления, державшиеся тем более упорно, что Гитлер по-прежнему приказывал не капитулировать, а бороться до последнего солдата. Так, например, группа армии «Север», дислоцированная в Латвии и отрезанная от Восточной Пруссии еще в октябре 1944 года, получала снабжение морем, через порт Либаву, и продержалась до самого заключения мира. Кенигсбергская крепость сдалась только 10 апреля, и даже ко времени общей капитуляции вермахта, а именно, к 8 мая, отдельные армейские части все еще дрались с неприятелем; так было на полуострове Хела, на восточной окраине Данцига, и в других местах.