Страница:
Красноватый сумрак фотолаборатории — подлинное царство негативов. Вчера, около семи вечера, я заперся в своей клетушке и, как всегда, потерял счет времени. Уже глухой ночью я буквально выполз из нее на карачках. Все же есть нечто от черной мессы в самовластном распоряжении столь интимным достоянием личности, как ее внешний образ. При том, что увеличитель напоминает дарохранительницу, красное освещение наводит на мысль об адском пламени, а строго последовательное использование ванночек с реактивами — об алхимии. К тому добавлю, что запахи бисульфита, гидрохинона и уксусной кислоты образуют вонь, вполне достойную колдовского действа.
Но все-таки колдовская мощь процесса печатанья фотографий прежде всего выражается в возможности увеличить изображение, а также произвести инверсию. Нет, речь идет не только об уже поминавшейся замене черного белым и наоборот. В негативе к тому же перепутаны правая и левая стороны. Так что с уже проявленной пленкой производится двойная инверсия, которой, бывает, предшествовала еще одна, так как видоискатель старых фотоаппаратов напоминает зрачок младенца, видящий мир вверх тормашками. Только этих мелочей уже хватает с лихвой, чтобы доказать сходство фотографии с магией — черной и белой одновременно.
У меня уже набрался полный ящик негативов — колосков, которые я подобрал на своем опытном поле. Целый батальон на диво послушных детишек. Могу любого, на выбор, взять и размножить, хоть всю клетушку набить его изображениями — разложить фотографии на столе, увешать ими стены, даже к себе пришпилить. Захочу, так отпечатаю не целиком паренька, а любую часть его тела, увеличенную донельзя, — какую пожелаю и когда пожелаю. Возможность размножить изображение — великое благо. Окружающий мир, конечно, неисчерпаемый источник образов, за которыми охотиться и охотиться, но кой улов, как ни был он богат, уже иссяк. Сколько бы я ни накопил негативов, их множество всегда будет конечным. И мне ли, пастуху, не знать поголовье молодняка в своем стаде? Но с конечного числа негативов я могу отпечатать бесконечное количество фотографий. Когда я соберу полную коллекцию, актуальная бесконечность превратится в потенциальную, явить которую буду способен я один. Таким образом, фотография станет средством одомашнить дикую бесконечность.
14 мая 1939. Чета Амбруаз занимает три комнатушки в моем гараже. Амбруаз выполняет обязанности консьержа и сторожа, а мадам Евгения бездельничает, каковому занятию наверняка предавалась всю жизнь.
Амбруаз рассказал мне, как они познакомились. Свершилось данное событие лет сорок назад, на Северном вокзале. Он тогда был начинающим столяром, а мадемуазель Евгения барышней в глубоком трауре, прибывшей из брабантского захолустья. Уверен, что она принадлежала к породе белокурых красоток, добродушных, пухленьких и вечно ноющих, поскольку защитой им служит лишь несокрушимая сила их собственной слабости. Она поспешила в столицу за наследством. Отец Евгении, проживавший в Париже у своего сына, только что умер, оставив кое-какие средства. Евгения была уверена, что ее брат-священник не обездолит свою младшую сестренку. По крайней мере, так она представила дело Амбруазу на перроне Северного вокзала. Ее будущий супруг уже тогда был тощим, как скелет, и даже успел облачиться в свою неизменную черную люстриновую тройку, но еще не утратил решительности и предприимчивости. Узнав, что барышне некуда податься, Амбруаз тотчас подхватил два ее чемодана и напрямик предложил поселиться у него, заверив в честности своих намерений. «Вот уже сорок лет, — обреченно посетовал как-то Амбруаз, — я все таскаю ее чемоданы!»
Едва вселившись в квартирку Амбруаза и легко дав себя соблазнить, Евгения тотчас там обустроилась и с тех пор повисла на шее сожителя ярмом, тем более тяжким, что надежды получить наследство вскоре рассеялись как дым: то ли священник оказался прохиндеем, как утверждала его сестренка, то ли отец умер без гроша. Все сорок лет — последние годы уже под моей кровлей, — парочка словно разыгрывает пьеску для двух персонажей. Мужской персонаж — костистый и кривобокий, подкручивая седые усы, без устали клеймит откровенный идиотизм и выдающуюся лень своей подруги, с которой, кстати, так и не обвенчался. Последняя же — слоноподобная, белотелая, рыхлая, с зачесанными за огромные, как у спаниеля, уши серыми космами, развалясь в кресле, неустанно восхваляет своего трудолюбивого муженька, на которого просто молится. Еще бы — в свободное от своих служебных обязанностей время он успевает и убрать дом, и сбегать по магазинам, и приготовить еду, и помыть посуду. Что и говорить, если с его стороны это любовь, то еще какая трудная!
Евгения весьма болтлива. Невыразительным, ноющим голосом, каким-то монотонным речитативом она словно зачитывает бесконечный список несовершенств, присущих, по ее мнению, эпохе, вещам и людям. Признаться, я долгое время не вслушивался в то, что она несет. Когда мне случалось забегать к Амбруазу, я относился к монологам его супруги, как к привычному журчанию крана, из которого течет горьковатая теплая водица. Но как-то раз я заметил, что ее голос подчас, обычно в конце куплета, неожиданно взмывает чуть не на целую октаву, обогащаясь серебристыми обертонами, в которых слышится весенний щебет птиц и позвякиванье пастушеского бубенца. Потрясенный внезапной сменой регистра, когда скучный речитатив мгновенно обернулся тем, что я называю «перезвоном бубенчиков», я разом проник в смысл слов, облеченных в звуки колокольцев и птичий щебет, а заодно и предшествующих им занудных речений, состоявших исключительно из гнусных поклепов, гадких обвинений и подлых вымыслов. Я узнал, что Жанно приворовывает в соседнем универсаме, Бен Ахмет подрабатывает сутенером у местной проститутки-соотечественницы, а заправщик-итальянец, которого я нанимаю в дни большого наплыва клиентов, отнюдь не удовлетворяется лишь своим законным процентом и чаевыми. Но главное — я понял, что мои вылазки на фотоохоту не укрылись от глаз зоркого и недоброжелательного свидетеля.
Как-то раз я возвращался с особенно удачной охоты, потряхивая фотоаппаратом, который резвился на своей привязи, как верный пес, довольный, что услужил хозяину. Счастливый и умиленный, я проходил мимо окон Амбруазов, когда вдруг услышал следующее высказывание:
— А вот и месье Тиффож возвращается с рынка. Прикупил свежего мясца, теперь запрется в темной комнатке и все скушает. Некоторые вещи лучше делать в темноте, правда?
Принадлежало оно, разумеется, Евгении, причем в ее голосе заливался целый оркестр колокольцев.
18 мая 1939. Долгое время я предпочитал делать снимки тайком от фотографируемого. И быстро, и без хлопот. К тому же, так я меньше трушу, что всегда сопутствует похищению человеческих образов. Но теперь я понял, что все же лучше, отринув страх, сходиться с фотографируемым лицом к лицу. Пусть он, заметив, что его снимают, удивится, возмутится, встревожится, или наоборот — обрадуется, возгордится, пускай в ответ скорчит рожу, сделает вызывающий, даже похабный жест. Когда лет сто назад при операциях начала применяться анестезия, отнюдь не все хирурги пришли в восторг. «Хирургия умерла, сетовал один из подобных. Боль служила связующим звеном между врачом и больным. А теперь хирургическая операция мало чем отличается от вскрытия трупа». Почти тоже самое в фотографии. Телеобъективы, позволяющие делать снимки на большом расстоянии, исключая непосредственный контакт с фотографируемым, убивают самое волнующее в данном акте: некоторую душевную боль, испытываемую обеими противостоящими личностями, которая связует жертву, знающую, что ее фотографируют, с охотником за образами, знающим, что дичь об этом знает.
20 мая 1939. Подмена белого черным и наоборот — не единственная цветовая инверсия в фотографии. Некоторая инверсия свойственна и серым тонам, однако с меньшей амплитудой, причем убывающей по мере приближения к идеально серому цвету, который получится, если смешать в равном количестве белую и черную краски. Можно сказать, что данный цвет — ось инверсии, как и положено, неподвижная и неизменная. Интересно, было ли когда-нибудь обнародовано точное определение совершенной серости, не подверженной никаким инверсиям? Я, увы, ни о чем подобном не слышал.
25 мая 1939. Школьники уже разошлись по домам, а я все уныло поджидал Мартину, Наконец, она появилась, самой последней, в полном одиночестве. Я подошел к девчушке с вымученной улыбкой, призванной скрыть, каких трудов мне стоило отважиться на столь решительный шаг. Поздоровавшись с ней, как со старой знакомой, я с места в карьер предложил девчушке отвезти ее домой на своем драндулете. Девочка ничего не ответила, но уселась в мою колымагу, дверь которой я предупредительно распахнул. Расположившись на сиденьи, она упоительно женственным движением одернула свою юбчонку.
От волнения я словно язык проглотил, не сумев за всю поездку выдавить из себя и пары фраз. Мартина не захотела доехать до самого дома, и я пришел в восторг от столь явного признака зародившегося между нами, отчасти даже преступного сообщничества. По просьбе девчушки, я высадил ее на острове Гравд Жатт, если точнее, на бульваре Леваллуа, возле огромного домины, который, едва построив, тут же принялись ремонтировать. Мартина выпорхнула из машины, легкая, как эльф, оставив меня недоумевать, зачем ей понадобилось зайти в нежилое строение и сбежать по ступенькам, ведущим в подвал.
28 мая 1939, Отец у Мартины железнодорожник. Когда же она поведала про своих трех сестер, у меня тотчас разгорелось любопытство. Ах, как хотелось бы посмотреть на еще три версии Мартины — четырех-, девяти и шестнадцатилетнюю. Словно одна и та же мелодия, сыгранная в разных регистрах! В этом моем интересе выразилась моя вечная неспособность удовлетвориться единичным, постоянное стремление отыскать в нем общее, угадать мотив, таящийся за многочисленными вариациями.
Я всегда высаживал девчушку перед теми же руинами. Она объяснила, что ход через подвал ведет прямо к ее дому на бульваре Виталь-Буо.
30 мая 1939. Любопытно, что, когда я увлекся детишками, мой аппетит словно умерился. По крайней мере, витрины молочных и мясные прилавки уже не влекут меня с прежней силой. Сырое мясо и парное молоко я поглощаю уже без прежней жадности, скорее по привычке. Однако ж не похудел ни на грамм! Видимо, общение с детьми тоже своего рода пища, но гораздо более изысканная, можно сказать, духовная, да и сам испытываемый мной голод стал скорее духовным, чем физическим, терзающим более душу, чем желудок…
3 июня 1939. Каждый день читаю отчеты о процессе Евгения Вайдмана. Уже одно рвение государственных органов, обрушивших всю свою мощь, чтобы добить отверженного всеми, столь очевидно преступного человека, вызвало бы мое сочувствие к убийце. Но еще и присутствует нечто роковое в постоянно множащихся свидетельствах нашего с ним сходства. К примеру, сегодня выяснилось, что он левша и все убийства совершил именно левой рукой. Такой вот леворукий убийца! Леворукий, как мои записки.
Какое счастье, что одна мысль о Мартине рассеивает все мои наваждения!
6 июня 1939. Способность запечатлеть кожу, в подробностях передать всю ее фактуру, ее клетчатый, точнее, ромбовидный рисунок, подметить каждый прыщик или ранку, открыты поры или закрыты, жесткие на ней волоски или мягкие, — вот в чем главная сила фотографии и перед чем бессильна живопись.
10 июня 1939. Какое умиление я испытываю, представляя семейство Мартины, сестер, мать, отца, собравшихся вечером за столом! У меня-то никогда не было семьи, поэтому мне так сладко видеть себя сидящим вместе с ними за ужином, при свете люстры, наслаждающимся уютом их гнездышка, самым дивным из возможных сгущений. Всякий раз, выходя на охоту, я рассчитываю подстрелить не более одного зверя, но любопытно, что его след неизменно приводит меня к целой звериной стае. Возможно, меня направляет обостренный нюх людоеда, но это не единственная причина. После тысячелетий собирательства человек стал охотником. После тысячелетий охоты — открыл для себя земледелие. Устав метаться по заснеженной пустыне, я мечтаю о цветущем саде, где сладкие плоды будут сами падать мне в руки, или скорее даже — влиться в покорное бессловесное стадо, запертое на время холодов в теплом уютном стойле, и беззаботно пережить зиму в многочисленном обществе жвачных.
16 июня 1939. Поганец Лебрен отклонил-таки прошение Вайдмана о помиловании. Пускай даже Вайдман совершил нес читано-немерено убийств, все его преступления меркнут перед злодеянием всевластного государственного мужа, который, не выходя из своего кабинета, мог бы одним росчерком пера запретить убийство узаконенное.
17 июня 1939. Мои темные страсти, которые я бессилен превозмочь, заставили меня поддаться на уговоры г-жи Евгении и ее подружек свозить их в Версаль поглазеть на казнь Вайдмана. Гаденькое возбуждение, с которым пожилые дамы подбивали меня на эту поездку, уже само по себе могло меня от нее отвратить, если бы не уверенность, что я просто обязан хоть напоследок взглянуть на великана, совершившего семь убийств, о котором мне все уши прожужжали газеты, столь подробно освещавшие следствие, а потом процесс.
Из них же я узнал, что казнят его на рассвете. Однако, по настоянию г-жи Евгении, мы выехали в девять вечера, чтобы занять лучшие места. Амбруаз решительно отказался участвовать в нашем сомнительном мероприятии, признавшись мне тайком, что счастлив хотя бы один вечер провести без супруги. Не успели мы далеко отъехать, а я уже изнывал от дурацкой болтовни набившихся в мою тачку четырех злобных сплетниц. В их брюзжание постоянно вплетался звон бубенчиков г-жи Евгении, облекавший в звуки очередную гнусность.
Уже в пригородах Версаля чувствовалось, что грядет важное событие. Дело не только в людских толпах, запрудивших улицы в столь поздний час, но еще и в духе сообщничества, превратившего этих мужчин, женщин, даже и детишек в банду злоумышленников. Каждый прекрасно знал, чем приманил Версаль всех остальных. Ну что ж, и я ведь такой же…
Я не без труда приткнул свою тачку на стоянке, что на улице Маршала Жоффра, и дальше мы пошли пешком. Толпа все прибывала, постоянно возникали пробки. Площадь Арм и площадь Префектуры превратились в автостоянки. Вокзал извергал одну за другой лавины пассажиров. Но любопытствующие приезжали не только на поездах и машинах, а еще и на велосипедах, среди которых преобладали тандемы, столь гармонично объединяющие мужчину с женщиной, одетой в те же брюки-гольф и пуловер с воротничком.
Ровно в полночь погасли газовые фонари, что толпа приветствовала воплем восторга. Темень, рассеченная лучами фар, подфарников и карманных фонариков, бурлила смехом и перебранками. Иногда какой-нибудь уличный мальчуган отпускал смачную шутку или вдруг сатанели клаксоны. Я плелся следом за своими гарпиями, которые, направляемые г-жой Евгенией, растянулись цепочкой, как альпинисты в связке. Маяком для нашего нелепого каравана служила площадь Сен-Луи, где сияли огнями целых три бистро. Благодаря предусмотрительности и настойчивости г-жи Евгении, нам достался как раз столик на пятерых на одной из веранд, растянувшихся вдоль всего тротуара. Однако нашей вожатой этого показалось мало. Она устроила себе насест, взгромоздив стул на столик, и нам пришлось изрядно попотеть, чтобы подсадить туда пожилую даму. Теперь она возвышалась над толпой, напоминая Бога-Творца, почившего от трудов. Мне же и ее товаркам выпало поддерживать шаткую башенку, которая была готова в любой миг рухнуть под напором толпы, и любоваться лишь слоновьими лодыжками г-жи Евгении и ее фетровыми ботинками на застежках. Вокруг нас бурлил огромный пикник. Люди закусывали. Над толпой, в густо напитанном запахом горелого масла воздухе, гуляли бутерброды и бутылочки с лимонадом. К часу ночи во всех кафе разом кончилось пиво. Толпа чуть заволновалась, но вскоре на площадь подогнали цистерну с красным столовым вином, за которым тотчас выстроилась очередь с канистрами. Г-жа Евгения достала из своей хозяйственной сумки два термоса, театральный бинокль и теплую шаль, в которую сразу же закуталась. Затем пожилая дама одарила нас чашечкой кофе.
В два часа пополуночи кучка жандармов попыталась расчистить площадку перед тюрьмой Сен-Пьер, где надлежало возвести гильотину. Схватка была недолгой, но жестокой — затоптали какую-то женщину. Жандармы отступили, но их место заняла национальная гвардия, одержав полную победу, то есть оцепив роковой квадратик площади. Волна, порожденная военными действиями, докатилась и до нашей веранды, сбив с ног пару гуляк, разомлевших от вина и ожидания; они в обнимку рухнули в проход между столиками. Мне и трем дамам лишь с большим трудом удалось сохранить в целости обсерваторию г-жи Евгении. Однако настроение испортилось, и не только у нас одних. Возбужденная толпа не понимала, какого черта ее томят ожиданием. Где же, наконец, обещанное зрелище? Начали раздаваться выкрики, сперва разрозненные, потом единодушные. По-ра, no-pa, no-pa, — грозно скандировала орда в свои сто тысяч глоток. Неужто я один испытывал омерзение к этому взбесившемуся быдлу? На месте гвардейцев, которым все равно ведь не избежать соучастия в убийстве, я бы открыл пальбу по этой мрази или лучше выжег бы разом всю свору огнеметами. Вдруг скандирование сменилось дружным воплем: А-а-а-а! Г-жа Евгения со своей сторожевой башни сообщила, что толпа приветствует запряженный тощей клячей черный фургон, переваливающийся по булыжнику площади. В свете колеблемого ветром газового фонаря метались тени двух существ, которые, разгрузив фургон, принялись из готовых деталей сооружать Безутешную Вдову. В гробовой тишине раздавались лишь удары киянок и скрип входящих в пазы стержней. Прижавшись лбом к поддельному мрамору столика, я был почти в обмороке. Однако расслышал слова г-жи Евгении, обрушившиеся на меня, словно камнепад: «Защелка, ящик с опилками, кольцо, нож». Затем она сообщила, что в неосвещенных прежде окнах тюрьмы забрезжил свет. Я ждал, что с минуты на минуту раздастся дикий, отчаянный вопль великого одиночки. Но нет, опять какая-то заминка. Толпа вновь заворчала и угрожающе всколыхнулась.
Уже светало, когда из празднично иллюминированных тюремных ворот появилась кучка людей; они казались крошечными по сравнению с идущим впереди великаном в белой рубашке, выделявшейся в полумраке светлым пятном. Руки у него были связаны за спиной, ноги скованы цепью, так что идти он мог лишь семенящим шагом. Толпа облегченно вздохнула. Человечки сгрудились у подножья гильотины, великана же буквально внесли на эшафот четверо подручных палача. Походил он при этом на средневековый надгробный монумент. Когда гиганта поставили на ноги, свет фонаря ярко высветил его мертвенно-бледное лицо. И тут среди всеобщего затишья зазвенели колокольцы г-жи Евгении, нежностью звучания напоминавшие хор мальчиков, сопровождающий возношение Святых Даров:
— Господин Тиффож, да ведь вы на одно лицо! Это ж надо, вылитый ваш брат-близнец! Поглядите, господин Тиффож, ну просто, как две капли воды!
Повинуясь жесту Анри Дефурно, подручные тотчас набросились на бледнолицего великана и поместили его шею в кольцо гильотины. Однако, не сразу. Привычный ритуал был нарушен, ибо выяснилось, что гильотина гиганту не по размеру. Кольцо было расположено так низко, что ему пришлось скрючить свое могучее тело. А его мучители, повергнув смертника на колени, промахнулись мимо выемки, и теперь суетились, стараясь водворить шею смертника на уготованное ей место, что оказалось непросто — пришлось тянуть страдальца за уши и за волосы. Это было и смешно, и жутко. Но вот, наконец, лязгнул нож. Предсмертный хрип. Струя крови. Казнь свершилась ровно в четыре часа тридцать две минуты.
Укрытый от глаз троном г-жи Евгении, я блевал желчью.
20 июня 1939.
Всю ночь меня терзали кошмары и галлюцинации, перемежаемые столь же мучительными проблесками полной ясности сознания. Но то и дело из этой мешанины выплывал огромный лучезарный лик Распутина. Я всегда считал, что Распутин был не только проповедником половой распущенности, но все свое немалое влияние при дворе использовал против милитаристских устремлений царской камарильи. Началом Мировой войны принято считать 28 июня 1914 года, день, когда в Сараево был убит эрцгерцог Франц-Фердинанд. Но, разумеется, никто не помнит, что в тот же самый день, а возможно и час, в некой сибирском городке неизвестная проститутка, подкупленная русскими националистами, пырнула ножом Распутина. Прикованный к постели старец в своих посланиях умолял царя не затевать войну, однако всеобщая мобилизация была все же объявлена.
Этой жуткой ночью я понял, что Распутин не только лишь пророк и жертва благотворной инверсии. Он явил мне третью и высшую свою ипостась, представ в облике величайшего фора нашего века. Ведь руки старца, обладающие целительной силой, умели вырвать ребенка из объятий болезни, даровав ему жизнь и благодать. Мои ночные кошмары шарахались из-под ног сурового и просветленного гиганта, на руках которого покоился спящий царевич Алексей. Старец, словно огромный канделябр, вознес ввысь свечечку с трепещущим от муки прозрачным огоньком.
23 июня 1939. Отныне — ни единой сигареты, ни одной рюмки. Дети ведь не пьют и не курят. Если сам ты лишен истинной бодрости, вынужден ее воровать, то уж изволь по крайней мере избавиться от мелких пороков, так и смердящих взрослостью.
25 июня 1939. Вот уже четыре дня маюсь запором. Мало того, что меня буквально изводит сильнейший зуд в анальном отверстии — в подобных случаях это обычное дело. Но вдобавок до того расперло брюхо, что я превратился в довольно странное произведение скульптуры — бюст из человеческой плоти, водруженный на постамент из дерьма.
27 июня 1939. Казнь Вайдмана совсем выбила меня из колеи. Глаза постоянно слезятся. Ангелическая хворь словно налила свинцом мои легкие. Стараюсь дышать поглубже, чтобы их проветрить, но все равно никак не могу продышаться. Так и сижу у распахнутого окна, разевая рот, словно рыба на суше.
Даже стал подумывать, не обратиться ли к врачу, несмотря на все отвращение, внушаемое мне людьми этой мерзкой профессии, которые с полным равнодушием тискают больное тело, которое, как никогда, взыскует ласки. А коли так, можно себе представить, как они врачуют душу! Страх берет, когда подумаешь об этих чудовищных психушках, куда запирают одержимых дьяволом. Бездарные пастыри, коих во множестве плодит католическая церковь, и не умеют, и не желают изгонять бесов, предпочитая записать одержимых в «душевнобольные», чтобы сплавить их врачам, которые заточат страдальцев в глухую темницу.
Если уж идти к врачу, то к самому зачуханному, нищему, «несведущему». Представляю себя в его приемной среди шлюх и забулдыг. Уверен, что уже его взгляд дарует мне надежду на выздоровление.
Но есть идея получше. Если уж ветеринар пользует всех животных подряд от колибри до слона, то почему бы ему не заняться и человеком? Схожу-ка к ближайшему ветеринару. Терпеливо отстою очередь в компании какой-нибудь кошки, лечащейся от бесплодия, попугая, мучимого катарактой, а потом бухнусь в ножки лекарю и уж сумею умолить его не отказать мне в помощи, которую он оказывает нашим меньшим братьям. Пускай представит, что я морская свинка или собачонка. Пусть приласкает, хотя бы как зверька. Но уж в любом случае я буду избавлен от допроса.
3 июля 1939. Каким же я был глупцом — верил, что современное общество позволит спокойно поживать человеку, способному на невинную любовь. Как бы он ни таился, оно рано или поздно с ним расправится. Злобное и тупое улюлюканье толпы убило во мне романтического влюбленного. Однако уже близок час моего спасенья, которое сулит им погибель.
Спокойствие, Моявель, уйми ярость, смири гнев. Ты ведь понимаешь, что твои злоключения — мелочь пред ликом грядущей вскоре Великой Беды, которую они предвещают!
Все было, как обычно: я встретил Мартину у ворот школы и высадил на бульваре Леваллуа, возле стройки. Она весело выпорхнула из машины, шаловливо махнула мне ручкой и скрылась в подвале. Я сидел, опершись локтями о баранку своего драндулета, любовался сквозь ветровое стекло лиловыми сумерками, ожидая, пока спадет волна нестерпимой нежности, которая всегда накатывала на меня в присутствии Мартины.
Не знаю, сколько прошло времени, прежде чем я услышал раздавшийся со стороны стройки душераздирающий крик. Нет, он нисколько не походил на музыкальный, богатый обертонами клич, потрясший меня у решетки колледжа! То был вопль раненого зверя. Словно лопнул воздух. Сперва я оцепенел, потом меня будто всосало в образовавшуюся воздушную воронку, выбросив из машины, протащив через завалы строительного мусора и низвергнув в подвал. Вокруг была темень, но мне указывали путь протяжные всхлипывания, доносившиеся из глубины подвала, где светился квадратик другого выхода. Привыкнув к сумраку, я, наконец, разглядел Мартину, раскинувшуюся на сыром, устеленном щебенкой полу, с задранной юбкой, обнажавшей ее тощие ляжки. Я окликнул девочку, но та словно оглохла. Лишь трогательно посапывала, закрыв лицо руками, тем выражая всю глубину своего горя. Решительно взяв девочку за руку, я ласково, как только мог, заставил ее сесть. Тут она открыла свое лживое личико и завизжала: «На помощь! Спасите! Он на меня напал, напал, напал!» Обращен был ее призыв к мужчине, силуэт которого только что явился в световом квадратике.
Но все-таки колдовская мощь процесса печатанья фотографий прежде всего выражается в возможности увеличить изображение, а также произвести инверсию. Нет, речь идет не только об уже поминавшейся замене черного белым и наоборот. В негативе к тому же перепутаны правая и левая стороны. Так что с уже проявленной пленкой производится двойная инверсия, которой, бывает, предшествовала еще одна, так как видоискатель старых фотоаппаратов напоминает зрачок младенца, видящий мир вверх тормашками. Только этих мелочей уже хватает с лихвой, чтобы доказать сходство фотографии с магией — черной и белой одновременно.
У меня уже набрался полный ящик негативов — колосков, которые я подобрал на своем опытном поле. Целый батальон на диво послушных детишек. Могу любого, на выбор, взять и размножить, хоть всю клетушку набить его изображениями — разложить фотографии на столе, увешать ими стены, даже к себе пришпилить. Захочу, так отпечатаю не целиком паренька, а любую часть его тела, увеличенную донельзя, — какую пожелаю и когда пожелаю. Возможность размножить изображение — великое благо. Окружающий мир, конечно, неисчерпаемый источник образов, за которыми охотиться и охотиться, но кой улов, как ни был он богат, уже иссяк. Сколько бы я ни накопил негативов, их множество всегда будет конечным. И мне ли, пастуху, не знать поголовье молодняка в своем стаде? Но с конечного числа негативов я могу отпечатать бесконечное количество фотографий. Когда я соберу полную коллекцию, актуальная бесконечность превратится в потенциальную, явить которую буду способен я один. Таким образом, фотография станет средством одомашнить дикую бесконечность.
14 мая 1939. Чета Амбруаз занимает три комнатушки в моем гараже. Амбруаз выполняет обязанности консьержа и сторожа, а мадам Евгения бездельничает, каковому занятию наверняка предавалась всю жизнь.
Амбруаз рассказал мне, как они познакомились. Свершилось данное событие лет сорок назад, на Северном вокзале. Он тогда был начинающим столяром, а мадемуазель Евгения барышней в глубоком трауре, прибывшей из брабантского захолустья. Уверен, что она принадлежала к породе белокурых красоток, добродушных, пухленьких и вечно ноющих, поскольку защитой им служит лишь несокрушимая сила их собственной слабости. Она поспешила в столицу за наследством. Отец Евгении, проживавший в Париже у своего сына, только что умер, оставив кое-какие средства. Евгения была уверена, что ее брат-священник не обездолит свою младшую сестренку. По крайней мере, так она представила дело Амбруазу на перроне Северного вокзала. Ее будущий супруг уже тогда был тощим, как скелет, и даже успел облачиться в свою неизменную черную люстриновую тройку, но еще не утратил решительности и предприимчивости. Узнав, что барышне некуда податься, Амбруаз тотчас подхватил два ее чемодана и напрямик предложил поселиться у него, заверив в честности своих намерений. «Вот уже сорок лет, — обреченно посетовал как-то Амбруаз, — я все таскаю ее чемоданы!»
Едва вселившись в квартирку Амбруаза и легко дав себя соблазнить, Евгения тотчас там обустроилась и с тех пор повисла на шее сожителя ярмом, тем более тяжким, что надежды получить наследство вскоре рассеялись как дым: то ли священник оказался прохиндеем, как утверждала его сестренка, то ли отец умер без гроша. Все сорок лет — последние годы уже под моей кровлей, — парочка словно разыгрывает пьеску для двух персонажей. Мужской персонаж — костистый и кривобокий, подкручивая седые усы, без устали клеймит откровенный идиотизм и выдающуюся лень своей подруги, с которой, кстати, так и не обвенчался. Последняя же — слоноподобная, белотелая, рыхлая, с зачесанными за огромные, как у спаниеля, уши серыми космами, развалясь в кресле, неустанно восхваляет своего трудолюбивого муженька, на которого просто молится. Еще бы — в свободное от своих служебных обязанностей время он успевает и убрать дом, и сбегать по магазинам, и приготовить еду, и помыть посуду. Что и говорить, если с его стороны это любовь, то еще какая трудная!
Евгения весьма болтлива. Невыразительным, ноющим голосом, каким-то монотонным речитативом она словно зачитывает бесконечный список несовершенств, присущих, по ее мнению, эпохе, вещам и людям. Признаться, я долгое время не вслушивался в то, что она несет. Когда мне случалось забегать к Амбруазу, я относился к монологам его супруги, как к привычному журчанию крана, из которого течет горьковатая теплая водица. Но как-то раз я заметил, что ее голос подчас, обычно в конце куплета, неожиданно взмывает чуть не на целую октаву, обогащаясь серебристыми обертонами, в которых слышится весенний щебет птиц и позвякиванье пастушеского бубенца. Потрясенный внезапной сменой регистра, когда скучный речитатив мгновенно обернулся тем, что я называю «перезвоном бубенчиков», я разом проник в смысл слов, облеченных в звуки колокольцев и птичий щебет, а заодно и предшествующих им занудных речений, состоявших исключительно из гнусных поклепов, гадких обвинений и подлых вымыслов. Я узнал, что Жанно приворовывает в соседнем универсаме, Бен Ахмет подрабатывает сутенером у местной проститутки-соотечественницы, а заправщик-итальянец, которого я нанимаю в дни большого наплыва клиентов, отнюдь не удовлетворяется лишь своим законным процентом и чаевыми. Но главное — я понял, что мои вылазки на фотоохоту не укрылись от глаз зоркого и недоброжелательного свидетеля.
Как-то раз я возвращался с особенно удачной охоты, потряхивая фотоаппаратом, который резвился на своей привязи, как верный пес, довольный, что услужил хозяину. Счастливый и умиленный, я проходил мимо окон Амбруазов, когда вдруг услышал следующее высказывание:
— А вот и месье Тиффож возвращается с рынка. Прикупил свежего мясца, теперь запрется в темной комнатке и все скушает. Некоторые вещи лучше делать в темноте, правда?
Принадлежало оно, разумеется, Евгении, причем в ее голосе заливался целый оркестр колокольцев.
18 мая 1939. Долгое время я предпочитал делать снимки тайком от фотографируемого. И быстро, и без хлопот. К тому же, так я меньше трушу, что всегда сопутствует похищению человеческих образов. Но теперь я понял, что все же лучше, отринув страх, сходиться с фотографируемым лицом к лицу. Пусть он, заметив, что его снимают, удивится, возмутится, встревожится, или наоборот — обрадуется, возгордится, пускай в ответ скорчит рожу, сделает вызывающий, даже похабный жест. Когда лет сто назад при операциях начала применяться анестезия, отнюдь не все хирурги пришли в восторг. «Хирургия умерла, сетовал один из подобных. Боль служила связующим звеном между врачом и больным. А теперь хирургическая операция мало чем отличается от вскрытия трупа». Почти тоже самое в фотографии. Телеобъективы, позволяющие делать снимки на большом расстоянии, исключая непосредственный контакт с фотографируемым, убивают самое волнующее в данном акте: некоторую душевную боль, испытываемую обеими противостоящими личностями, которая связует жертву, знающую, что ее фотографируют, с охотником за образами, знающим, что дичь об этом знает.
20 мая 1939. Подмена белого черным и наоборот — не единственная цветовая инверсия в фотографии. Некоторая инверсия свойственна и серым тонам, однако с меньшей амплитудой, причем убывающей по мере приближения к идеально серому цвету, который получится, если смешать в равном количестве белую и черную краски. Можно сказать, что данный цвет — ось инверсии, как и положено, неподвижная и неизменная. Интересно, было ли когда-нибудь обнародовано точное определение совершенной серости, не подверженной никаким инверсиям? Я, увы, ни о чем подобном не слышал.
25 мая 1939. Школьники уже разошлись по домам, а я все уныло поджидал Мартину, Наконец, она появилась, самой последней, в полном одиночестве. Я подошел к девчушке с вымученной улыбкой, призванной скрыть, каких трудов мне стоило отважиться на столь решительный шаг. Поздоровавшись с ней, как со старой знакомой, я с места в карьер предложил девчушке отвезти ее домой на своем драндулете. Девочка ничего не ответила, но уселась в мою колымагу, дверь которой я предупредительно распахнул. Расположившись на сиденьи, она упоительно женственным движением одернула свою юбчонку.
От волнения я словно язык проглотил, не сумев за всю поездку выдавить из себя и пары фраз. Мартина не захотела доехать до самого дома, и я пришел в восторг от столь явного признака зародившегося между нами, отчасти даже преступного сообщничества. По просьбе девчушки, я высадил ее на острове Гравд Жатт, если точнее, на бульваре Леваллуа, возле огромного домины, который, едва построив, тут же принялись ремонтировать. Мартина выпорхнула из машины, легкая, как эльф, оставив меня недоумевать, зачем ей понадобилось зайти в нежилое строение и сбежать по ступенькам, ведущим в подвал.
28 мая 1939, Отец у Мартины железнодорожник. Когда же она поведала про своих трех сестер, у меня тотчас разгорелось любопытство. Ах, как хотелось бы посмотреть на еще три версии Мартины — четырех-, девяти и шестнадцатилетнюю. Словно одна и та же мелодия, сыгранная в разных регистрах! В этом моем интересе выразилась моя вечная неспособность удовлетвориться единичным, постоянное стремление отыскать в нем общее, угадать мотив, таящийся за многочисленными вариациями.
Я всегда высаживал девчушку перед теми же руинами. Она объяснила, что ход через подвал ведет прямо к ее дому на бульваре Виталь-Буо.
30 мая 1939. Любопытно, что, когда я увлекся детишками, мой аппетит словно умерился. По крайней мере, витрины молочных и мясные прилавки уже не влекут меня с прежней силой. Сырое мясо и парное молоко я поглощаю уже без прежней жадности, скорее по привычке. Однако ж не похудел ни на грамм! Видимо, общение с детьми тоже своего рода пища, но гораздо более изысканная, можно сказать, духовная, да и сам испытываемый мной голод стал скорее духовным, чем физическим, терзающим более душу, чем желудок…
3 июня 1939. Каждый день читаю отчеты о процессе Евгения Вайдмана. Уже одно рвение государственных органов, обрушивших всю свою мощь, чтобы добить отверженного всеми, столь очевидно преступного человека, вызвало бы мое сочувствие к убийце. Но еще и присутствует нечто роковое в постоянно множащихся свидетельствах нашего с ним сходства. К примеру, сегодня выяснилось, что он левша и все убийства совершил именно левой рукой. Такой вот леворукий убийца! Леворукий, как мои записки.
Какое счастье, что одна мысль о Мартине рассеивает все мои наваждения!
6 июня 1939. Способность запечатлеть кожу, в подробностях передать всю ее фактуру, ее клетчатый, точнее, ромбовидный рисунок, подметить каждый прыщик или ранку, открыты поры или закрыты, жесткие на ней волоски или мягкие, — вот в чем главная сила фотографии и перед чем бессильна живопись.
10 июня 1939. Какое умиление я испытываю, представляя семейство Мартины, сестер, мать, отца, собравшихся вечером за столом! У меня-то никогда не было семьи, поэтому мне так сладко видеть себя сидящим вместе с ними за ужином, при свете люстры, наслаждающимся уютом их гнездышка, самым дивным из возможных сгущений. Всякий раз, выходя на охоту, я рассчитываю подстрелить не более одного зверя, но любопытно, что его след неизменно приводит меня к целой звериной стае. Возможно, меня направляет обостренный нюх людоеда, но это не единственная причина. После тысячелетий собирательства человек стал охотником. После тысячелетий охоты — открыл для себя земледелие. Устав метаться по заснеженной пустыне, я мечтаю о цветущем саде, где сладкие плоды будут сами падать мне в руки, или скорее даже — влиться в покорное бессловесное стадо, запертое на время холодов в теплом уютном стойле, и беззаботно пережить зиму в многочисленном обществе жвачных.
16 июня 1939. Поганец Лебрен отклонил-таки прошение Вайдмана о помиловании. Пускай даже Вайдман совершил нес читано-немерено убийств, все его преступления меркнут перед злодеянием всевластного государственного мужа, который, не выходя из своего кабинета, мог бы одним росчерком пера запретить убийство узаконенное.
17 июня 1939. Мои темные страсти, которые я бессилен превозмочь, заставили меня поддаться на уговоры г-жи Евгении и ее подружек свозить их в Версаль поглазеть на казнь Вайдмана. Гаденькое возбуждение, с которым пожилые дамы подбивали меня на эту поездку, уже само по себе могло меня от нее отвратить, если бы не уверенность, что я просто обязан хоть напоследок взглянуть на великана, совершившего семь убийств, о котором мне все уши прожужжали газеты, столь подробно освещавшие следствие, а потом процесс.
Из них же я узнал, что казнят его на рассвете. Однако, по настоянию г-жи Евгении, мы выехали в девять вечера, чтобы занять лучшие места. Амбруаз решительно отказался участвовать в нашем сомнительном мероприятии, признавшись мне тайком, что счастлив хотя бы один вечер провести без супруги. Не успели мы далеко отъехать, а я уже изнывал от дурацкой болтовни набившихся в мою тачку четырех злобных сплетниц. В их брюзжание постоянно вплетался звон бубенчиков г-жи Евгении, облекавший в звуки очередную гнусность.
Уже в пригородах Версаля чувствовалось, что грядет важное событие. Дело не только в людских толпах, запрудивших улицы в столь поздний час, но еще и в духе сообщничества, превратившего этих мужчин, женщин, даже и детишек в банду злоумышленников. Каждый прекрасно знал, чем приманил Версаль всех остальных. Ну что ж, и я ведь такой же…
Я не без труда приткнул свою тачку на стоянке, что на улице Маршала Жоффра, и дальше мы пошли пешком. Толпа все прибывала, постоянно возникали пробки. Площадь Арм и площадь Префектуры превратились в автостоянки. Вокзал извергал одну за другой лавины пассажиров. Но любопытствующие приезжали не только на поездах и машинах, а еще и на велосипедах, среди которых преобладали тандемы, столь гармонично объединяющие мужчину с женщиной, одетой в те же брюки-гольф и пуловер с воротничком.
Ровно в полночь погасли газовые фонари, что толпа приветствовала воплем восторга. Темень, рассеченная лучами фар, подфарников и карманных фонариков, бурлила смехом и перебранками. Иногда какой-нибудь уличный мальчуган отпускал смачную шутку или вдруг сатанели клаксоны. Я плелся следом за своими гарпиями, которые, направляемые г-жой Евгенией, растянулись цепочкой, как альпинисты в связке. Маяком для нашего нелепого каравана служила площадь Сен-Луи, где сияли огнями целых три бистро. Благодаря предусмотрительности и настойчивости г-жи Евгении, нам достался как раз столик на пятерых на одной из веранд, растянувшихся вдоль всего тротуара. Однако нашей вожатой этого показалось мало. Она устроила себе насест, взгромоздив стул на столик, и нам пришлось изрядно попотеть, чтобы подсадить туда пожилую даму. Теперь она возвышалась над толпой, напоминая Бога-Творца, почившего от трудов. Мне же и ее товаркам выпало поддерживать шаткую башенку, которая была готова в любой миг рухнуть под напором толпы, и любоваться лишь слоновьими лодыжками г-жи Евгении и ее фетровыми ботинками на застежках. Вокруг нас бурлил огромный пикник. Люди закусывали. Над толпой, в густо напитанном запахом горелого масла воздухе, гуляли бутерброды и бутылочки с лимонадом. К часу ночи во всех кафе разом кончилось пиво. Толпа чуть заволновалась, но вскоре на площадь подогнали цистерну с красным столовым вином, за которым тотчас выстроилась очередь с канистрами. Г-жа Евгения достала из своей хозяйственной сумки два термоса, театральный бинокль и теплую шаль, в которую сразу же закуталась. Затем пожилая дама одарила нас чашечкой кофе.
В два часа пополуночи кучка жандармов попыталась расчистить площадку перед тюрьмой Сен-Пьер, где надлежало возвести гильотину. Схватка была недолгой, но жестокой — затоптали какую-то женщину. Жандармы отступили, но их место заняла национальная гвардия, одержав полную победу, то есть оцепив роковой квадратик площади. Волна, порожденная военными действиями, докатилась и до нашей веранды, сбив с ног пару гуляк, разомлевших от вина и ожидания; они в обнимку рухнули в проход между столиками. Мне и трем дамам лишь с большим трудом удалось сохранить в целости обсерваторию г-жи Евгении. Однако настроение испортилось, и не только у нас одних. Возбужденная толпа не понимала, какого черта ее томят ожиданием. Где же, наконец, обещанное зрелище? Начали раздаваться выкрики, сперва разрозненные, потом единодушные. По-ра, no-pa, no-pa, — грозно скандировала орда в свои сто тысяч глоток. Неужто я один испытывал омерзение к этому взбесившемуся быдлу? На месте гвардейцев, которым все равно ведь не избежать соучастия в убийстве, я бы открыл пальбу по этой мрази или лучше выжег бы разом всю свору огнеметами. Вдруг скандирование сменилось дружным воплем: А-а-а-а! Г-жа Евгения со своей сторожевой башни сообщила, что толпа приветствует запряженный тощей клячей черный фургон, переваливающийся по булыжнику площади. В свете колеблемого ветром газового фонаря метались тени двух существ, которые, разгрузив фургон, принялись из готовых деталей сооружать Безутешную Вдову. В гробовой тишине раздавались лишь удары киянок и скрип входящих в пазы стержней. Прижавшись лбом к поддельному мрамору столика, я был почти в обмороке. Однако расслышал слова г-жи Евгении, обрушившиеся на меня, словно камнепад: «Защелка, ящик с опилками, кольцо, нож». Затем она сообщила, что в неосвещенных прежде окнах тюрьмы забрезжил свет. Я ждал, что с минуты на минуту раздастся дикий, отчаянный вопль великого одиночки. Но нет, опять какая-то заминка. Толпа вновь заворчала и угрожающе всколыхнулась.
Уже светало, когда из празднично иллюминированных тюремных ворот появилась кучка людей; они казались крошечными по сравнению с идущим впереди великаном в белой рубашке, выделявшейся в полумраке светлым пятном. Руки у него были связаны за спиной, ноги скованы цепью, так что идти он мог лишь семенящим шагом. Толпа облегченно вздохнула. Человечки сгрудились у подножья гильотины, великана же буквально внесли на эшафот четверо подручных палача. Походил он при этом на средневековый надгробный монумент. Когда гиганта поставили на ноги, свет фонаря ярко высветил его мертвенно-бледное лицо. И тут среди всеобщего затишья зазвенели колокольцы г-жи Евгении, нежностью звучания напоминавшие хор мальчиков, сопровождающий возношение Святых Даров:
— Господин Тиффож, да ведь вы на одно лицо! Это ж надо, вылитый ваш брат-близнец! Поглядите, господин Тиффож, ну просто, как две капли воды!
Повинуясь жесту Анри Дефурно, подручные тотчас набросились на бледнолицего великана и поместили его шею в кольцо гильотины. Однако, не сразу. Привычный ритуал был нарушен, ибо выяснилось, что гильотина гиганту не по размеру. Кольцо было расположено так низко, что ему пришлось скрючить свое могучее тело. А его мучители, повергнув смертника на колени, промахнулись мимо выемки, и теперь суетились, стараясь водворить шею смертника на уготованное ей место, что оказалось непросто — пришлось тянуть страдальца за уши и за волосы. Это было и смешно, и жутко. Но вот, наконец, лязгнул нож. Предсмертный хрип. Струя крови. Казнь свершилась ровно в четыре часа тридцать две минуты.
Укрытый от глаз троном г-жи Евгении, я блевал желчью.
20 июня 1939.
Всю ночь меня терзали кошмары и галлюцинации, перемежаемые столь же мучительными проблесками полной ясности сознания. Но то и дело из этой мешанины выплывал огромный лучезарный лик Распутина. Я всегда считал, что Распутин был не только проповедником половой распущенности, но все свое немалое влияние при дворе использовал против милитаристских устремлений царской камарильи. Началом Мировой войны принято считать 28 июня 1914 года, день, когда в Сараево был убит эрцгерцог Франц-Фердинанд. Но, разумеется, никто не помнит, что в тот же самый день, а возможно и час, в некой сибирском городке неизвестная проститутка, подкупленная русскими националистами, пырнула ножом Распутина. Прикованный к постели старец в своих посланиях умолял царя не затевать войну, однако всеобщая мобилизация была все же объявлена.
Этой жуткой ночью я понял, что Распутин не только лишь пророк и жертва благотворной инверсии. Он явил мне третью и высшую свою ипостась, представ в облике величайшего фора нашего века. Ведь руки старца, обладающие целительной силой, умели вырвать ребенка из объятий болезни, даровав ему жизнь и благодать. Мои ночные кошмары шарахались из-под ног сурового и просветленного гиганта, на руках которого покоился спящий царевич Алексей. Старец, словно огромный канделябр, вознес ввысь свечечку с трепещущим от муки прозрачным огоньком.
23 июня 1939. Отныне — ни единой сигареты, ни одной рюмки. Дети ведь не пьют и не курят. Если сам ты лишен истинной бодрости, вынужден ее воровать, то уж изволь по крайней мере избавиться от мелких пороков, так и смердящих взрослостью.
25 июня 1939. Вот уже четыре дня маюсь запором. Мало того, что меня буквально изводит сильнейший зуд в анальном отверстии — в подобных случаях это обычное дело. Но вдобавок до того расперло брюхо, что я превратился в довольно странное произведение скульптуры — бюст из человеческой плоти, водруженный на постамент из дерьма.
27 июня 1939. Казнь Вайдмана совсем выбила меня из колеи. Глаза постоянно слезятся. Ангелическая хворь словно налила свинцом мои легкие. Стараюсь дышать поглубже, чтобы их проветрить, но все равно никак не могу продышаться. Так и сижу у распахнутого окна, разевая рот, словно рыба на суше.
Даже стал подумывать, не обратиться ли к врачу, несмотря на все отвращение, внушаемое мне людьми этой мерзкой профессии, которые с полным равнодушием тискают больное тело, которое, как никогда, взыскует ласки. А коли так, можно себе представить, как они врачуют душу! Страх берет, когда подумаешь об этих чудовищных психушках, куда запирают одержимых дьяволом. Бездарные пастыри, коих во множестве плодит католическая церковь, и не умеют, и не желают изгонять бесов, предпочитая записать одержимых в «душевнобольные», чтобы сплавить их врачам, которые заточат страдальцев в глухую темницу.
Если уж идти к врачу, то к самому зачуханному, нищему, «несведущему». Представляю себя в его приемной среди шлюх и забулдыг. Уверен, что уже его взгляд дарует мне надежду на выздоровление.
Но есть идея получше. Если уж ветеринар пользует всех животных подряд от колибри до слона, то почему бы ему не заняться и человеком? Схожу-ка к ближайшему ветеринару. Терпеливо отстою очередь в компании какой-нибудь кошки, лечащейся от бесплодия, попугая, мучимого катарактой, а потом бухнусь в ножки лекарю и уж сумею умолить его не отказать мне в помощи, которую он оказывает нашим меньшим братьям. Пускай представит, что я морская свинка или собачонка. Пусть приласкает, хотя бы как зверька. Но уж в любом случае я буду избавлен от допроса.
3 июля 1939. Каким же я был глупцом — верил, что современное общество позволит спокойно поживать человеку, способному на невинную любовь. Как бы он ни таился, оно рано или поздно с ним расправится. Злобное и тупое улюлюканье толпы убило во мне романтического влюбленного. Однако уже близок час моего спасенья, которое сулит им погибель.
Спокойствие, Моявель, уйми ярость, смири гнев. Ты ведь понимаешь, что твои злоключения — мелочь пред ликом грядущей вскоре Великой Беды, которую они предвещают!
Все было, как обычно: я встретил Мартину у ворот школы и высадил на бульваре Леваллуа, возле стройки. Она весело выпорхнула из машины, шаловливо махнула мне ручкой и скрылась в подвале. Я сидел, опершись локтями о баранку своего драндулета, любовался сквозь ветровое стекло лиловыми сумерками, ожидая, пока спадет волна нестерпимой нежности, которая всегда накатывала на меня в присутствии Мартины.
Не знаю, сколько прошло времени, прежде чем я услышал раздавшийся со стороны стройки душераздирающий крик. Нет, он нисколько не походил на музыкальный, богатый обертонами клич, потрясший меня у решетки колледжа! То был вопль раненого зверя. Словно лопнул воздух. Сперва я оцепенел, потом меня будто всосало в образовавшуюся воздушную воронку, выбросив из машины, протащив через завалы строительного мусора и низвергнув в подвал. Вокруг была темень, но мне указывали путь протяжные всхлипывания, доносившиеся из глубины подвала, где светился квадратик другого выхода. Привыкнув к сумраку, я, наконец, разглядел Мартину, раскинувшуюся на сыром, устеленном щебенкой полу, с задранной юбкой, обнажавшей ее тощие ляжки. Я окликнул девочку, но та словно оглохла. Лишь трогательно посапывала, закрыв лицо руками, тем выражая всю глубину своего горя. Решительно взяв девочку за руку, я ласково, как только мог, заставил ее сесть. Тут она открыла свое лживое личико и завизжала: «На помощь! Спасите! Он на меня напал, напал, напал!» Обращен был ее призыв к мужчине, силуэт которого только что явился в световом квадратике.