Страница:
Неверно думать, что такое обилие съестного его принижает. Наоборот — возвышает, делая неупотребимым, уничтожая в зародыше даже мысль о том, что все это пища. Не пища, а уже ее идея. Соответственно у моих ног была простерта идея яблока, идея гороха, идея моркови…
Кроме прекрасной торговки речной рыбой, свеженькой, сверкающей чешуей, как русалка, остальные местные дамы оказались жирными и хамоватыми. Поэтому моим вниманием целиком завладели городские силачи — грузчики, вследствие моего несомненного с ними сходства. Широкие спины, огромные ручищи, стрижка под полубокс или под горшок. Все похоже, однако, это чисто внешнее сходство, поскольку их фория не возвышенна, утилитарна, нечто подсобное. Поэтому они всего лишь, попросту говоря, амбалы, а не форы. Я представил себе истинного фора парижского рынка, могущественного и щедрого, победно вскинувшего на свои гигантские плечи рог изобилия, откуда неиссякаемым потоком низвергаются сокровища — цветы, плоды, самоцветы.
28 октября 1938. Узнал из энциклопедии, что титан Атлас, оказывается, поднял на плечи не землю, не земной шар, с каковым его обычно изображают, а небо. К тому же так называется гора, которую вполне можно представить опорой небес, но, разумеется, уж никак не земли. Еще один пример злокозненной инверсии, посредством которой принижают подвиг одного из величайших форов, водрузившего себе на плечи разом и звезды, и луну, и Млечный Путь, и туманности, и кометы, и солнце. Его голова, воздетая в небеса, сама стала небесным светилом. А все переиначили — вместо голубой, золотистой бесконечности, которая одновременно увенчивала и осеняла его чело, на титана взгромоздили земной шар, чудовищный ком грязи, который пригнул ему затылок, застит зрение. Герой низвергнут и унижен, добровольное превратилось в подневольное, а наименование «титан» в данном случае стало синонимом просто силача.
Однако, чем больше я думаю об этом мифологическом герое, уранофоре, астрофоре, тем больше укрепляюсь в мысли, что он и есть тот идеал, к которому мне должно стремиться, дабы исполнить свое жизненное предназначение. Бог даст, мне доведется взвалить на плечи некую драгоценную, священную ношу. Это и будет наивысшим моим триумфом, когда я пойду по земле, обременив свой затылок еще более яркой, сияющей звездой, чем та, что указала путь волхвам…
30 октября 1938. Сегодня утром Жерве приезжал забрать новенький спортивный «Рено». Чтобы умерить свою неприязнь к этим пижонским лимузинам, я деру за их продажу зверские комиссионные. Восхищенный своей новой тачкой Жерве был, как никогда, упоен собственным социальным успехом, для достижения которого, как он наверняка полагал, необходим исключительный талант, существовавший, разумеется, лишь в его воображении. Ему только что стукнуло тридцать шесть, и он мне объяснил, что это подлинный расцвет жизни, вершина горы, на которую взбираешься с рождения, потом же следует спуск, заканчивающийся смертью.
На самом же деле, по моим наблюдениям, Жерве было тридцать шесть и десять лет назад, когда мы с ним познакомились, и еще раньше, не исключено, что он уже родился тридцатишестилетним. Просто всегда он выглядел моложе своих лет, а теперь вскоре будет выглядеть старше, а с годами — намного старше.
Каждый мужчина должен всю жизнь пребывать в своем «лучшем возрасте» — тянуться к нему, пока не достиг, и удерживаться в нем, когда уже перешагнул. К примеру, Бертрану всегда было полновесных шестьдесят, а Клод обречен навсегда остаться семнадцатилетним пареньком. Что до меня, то я вечен, я — лишь зритель драмы ветшания, который с чуть грустным безразличием наблюдает один за другим расцветы и упадки очередных поколений, как лесная скала — круговорот времен года.
Общение с Жерве одарило меня еще одной идеей, свежей и вдохновляющей. Жерве не что иное, как сверхприспособленец. Медицине надо бы получше изучить данное явление, а педагогам впредь поостеречься: как бы в стремлении научить детей приспосабливаться к любым обстоятельствам, невзначай не воспитать из них таких вот сверхприспособленцев.
Сверхприспособленцы чувствуют себя в привычном окружении как рыба в воде. Рыба сверхприспособлена к жизни в водной среде, но ведь ее благополучие целиком зависит от качества воды. Попробуйте-ка поместить ее в более теплую, чем она привыкла, воду или в более соленую, или, скажем, водоем вдруг обмелеет… Выходит, что лучше быть не сверх, а просто приспособленным к среде, как, например, амфибии, которым не слишком-то уютно ни в воде, ни на суше, но и там и сям они могут выжить. Не желаю Жерве беды, но существует опасность, что, стоит судьбе нанести ему удар, нарушить привычный образ жизни, и Жерве уже трудновато будет вновь войти в колею. А вот мы, амфибии, умеющие сидеть разом на двух стульях, привычные к переменам, снесем любое изменение среды.
4 ноября 1938. Всякий раз, когда прохожу мимо Лувра, я себя корю, что редко там бываю. Жить в Париже и не ходить в Лувр, бред какой-то! Я не был там целых два года, и вот сегодня вечером наконец собрался. Наиболее зримым обретением стало осознание значительности произошедшей во мне перемены. Тому свидетельство — хотя бы изменение моих пристрастий.
Не понимаю людей, ухитряющихся стерпеть без слез сияние, излучаемое этим скопищем шедевров. Как завораживает архаический Аполлон с острова Патмос! Чарует несоответствие между величавой позой тела — монолитного, словно колонна, со сросшимися ляжками, прижатыми к торсу руками, — и загадочной улыбкой, коснувшейся его просветленного лика, нежность которой лишь подчеркивают шрамы, избороздившие мрамор.
Представляю, какой бы стала моя жизнь, если бы этот бог в меня вселился, направлял денно и нощно. Да нет, я совершенно не способен представить, как бы я вынес жар этого метеора, который рухнул к моим ногам после двухтысячелетнего падения. В этой статуе воплощена главная цель искусства: хоть чуточку утолить страдания наших душ, измученных временем, точнее — его разрушительной силой, смертностью всего живого, неотвратимостью гибели всего, что нам дорого, — прикосновением к вечному. Потому творения искусства — лучшее для нас лекарство, долгожданная тихая гавань, глоток воды в безводной пустыне.
В античных залах я дольше всего разглядывал скульптурные бюсты, обращаясь ко всем этим лицам, столь явственно выражавшим ум, честолюбие, жестокость, самодовольство, реже — доброту, благородство, с одним и тем же вопросом, с тем самым, который всегда остается без ответа: какого действа вы, маски, порождения какой жизни, какой культуры?
По остальным залам я просто пробежал, задержавшись всего перед несколькими картинами, которым я вот уже пятнадцать лет считаю необходимым наносить своеобразные визиты вежливости, чтобы проверить свои от них впечатления, таким образом познав собственные перемены, ибо нет зеркал точнее. Можно сказать, что в Лувре я проводил те же опыты, которыми так увлекался Нестор, старавшийся в различных помещениях Св. Христофора определить степень сгущения. Атмосфера этих залов, густо насыщенная красотой, меня опьяняла, порождала чувство, сходное с форическим экстазом. Узор, который я терпеливо складываю из множества невнятных деталей, обогатился еще одной.
На обратном пути, проходя через турникет, я обратил внимание на мальчугана, о чем-то бурно препиравшегося с билетершей. Я тотчас понял предмет этого безнадежного для паренька спора. Дело в том, что мальчик захватил с собой фотоаппарат, а съемки в музее стоили полфранка, каковыми он не располагал. Значит, аппарат следовало сдать в камеру хранения, что стоило те же полфранка. В конце концов, мальчуган признал свое поражение и был вынужден отступить. Тут я, разумеется, счел своим долгом ему помочь, но не «по-взрослому», то есть попросту заплатив положенные пятьдесят сантимов, а романтически, авантюрно. Я не поленился вновь миновать турникет с карманом пиджака, оттопыренным контрабандным товаром в виде фотоаппарата.
Этьену оказалось одиннадцать. Это был мелковатый для своих лет, очаровательно замурзанный паренек с неправильными, но тонкими чертами сухощавого нервного лица, мило сочетавшегося с его круглым брюшком и толстенькими косолапыми ножками. Его карманы с торчащими оттуда книжками, как и пальцы с безжалостно обгрызанными ногтями выдавали в пареньке особую породу. Он принадлежал к юным интеллектуалам, которые, казалось, уже с пеленок все знали и все понимали. По умственному развитию они сильно опережают сверстников, по физическому же — наоборот, отстают, поэтому все их речи кажутся наивными.
Мальчонка сразу же обнаружил, что знает здешние достопримечательности как свои пять пальцев, и прямиком повел меня к «Давиду» Гвидо Рени, которого намеревался сфотографировать. Непонятно, чем этот чванливый придурковатый детина, щекастый, лупоглазый, в дурацкой шапчонке с пером, кое-как втиснувшийся в звериную шкуру, так пленил Этьена? Из его слегка смущенных разъяснений я сумел понять, что этот Давид видится Этьену представителем особо почитаемой им людской породы — тех, кто никогда не ведает сомнений. Бот что, оказывается, восхитило Этьена! Бывают люди прекрасные, но не слишком органичные, беспомощные в жизни. А мы-то, если честно признаться, больше всего уважаем в людях именно приспособленность, приметы которой — умение сообразовывать желания с возможностями, четко отвечать на заданный вопрос, избрать занятие по способностям. Подобные люди рождаются, живут и умирают с необыкновенной естественностью, так как между ними и миром существует полное соответствие. Все же остальные — сомневающиеся, тревожные, скандальные, такие, как я, Этьен, лишь завидуем этой их естественности и восхищаемся ею.
Предаваясь данным размышлениям, я почти забыл о своем главном интересе, когда копия ватиканской статуи мне о нем напомнила. Хватило бы уже одной таблички на цоколе: Herakles Pedephor. Она изображала Геракла вместе с сидящим на его согнутой левой руке малолетним сыном Телефом. Педефор означает попросту Детоносец. Геракл Детоносец…
Этьен, разумеется, недоумевал, что привело меня в такой восторг. Тогда я присел перед ним на корточки и обхватил его ноги сзади колен. Мальчуган понял игру и сел мне на локоть. Я встал во весь рост и принял позу, словно опираюсь на палицу, как это делал мой прототип. Потом мы воспроизвели статую Гермеса, державшего на той же, неполноценной руке младенца Вакха. Но больше всего труда нам доставило изобразить копии двух статуй из Неаполитанского музея. На одной из них бьющий в цимбалы сатир повернул голову к оседлавшему его шею малолетнему Дионису, который левой рукой вцепился в его шевелюру, а правой — угощал гроздью винограда. Еще хорошо, что в зале больше никого не было, иначе не знаю, что бы о нас подумали, глядя, как я, вскинув на плечи своего неожиданного сообщника, добросовестно подражаю неподвижному танцу сатира, сопровождаемому страстным, хотя и беззвучным, боем в цимбалы, а Дионис стискивает мне шею своими запачканными голыми ляжками. Но все это ерунда по сравнению с мастерством, которое нам потребовалось, чтобы изобразить вторую неаполитанскую статую — Гектора, несущего своего раненого брата Троила. Но как несущего! Ухватив за левую ногу, на закорках, вверх тормашками. Я вопросительно поглядел на Этьена, и тот вместо ответа протянул мне свою левую ногу. Я крепко схватил мальчугана за лодыжку и вскинул на закорки одним махом, чтоб он не стукнулся головой об пол. С внешней непринужденностью, поигрывая за спиной задыхавшимся от смеха пареньком, я в то же время буквально таял от форического упоения. Какой восторг! Словно медвяная река струилась по моим жилам!
У дверей Лувра мы расстались с Этьеном, и наверняка навсегда. Вспоминаю о пареньке не без тайной грусти, но уверен несомненно, непоколебимо, что отношения с каким-либо конкретным ребенком не для меня. Да и что это были бы за отношения? Они нашли бы один из проторенных путей, породив либо отцовские чувства, либо вожделение. Мое призвание шире и возвышенней. Завладеть одним единственным — мелочь, почти все равно, что ни одним. Отказаться же от одного-единственного — значит отказаться от всех разом.
10 ноября 1938. Всю ночь задыхался от ангелического приступа. Казалось, что меня засасывает песок, болото или я погребен под землей… Наутро, хотя грудь у меня все еще раскалывалась, я был счастлив, что избавился от своих ночных фантазий, — и настоящих тягот хватает с избытком. Чашечка почти невыносимо крепкого кофе. Кричанье во всю глотку. Потом еще одно. Не помогло. Единственная отрада — утреннее опорожнение. Быстро и аккуратно выдавил из себя отменную какашку, такую длиннющую, что ей пришлось перекрутиться, дабы уместиться в унитазе. Только умиленно глянув на этого пухленького младенца, порожденного мною из собственной живой земли, я, наконец, обрел душевное равновесие.
Запор — главная причина меланхолии. Как я понимаю пристрастие, которое испытывал Век Людовика к слабительным и клистирам! Нет хуже для человека, чем изображать ходячий бурдюк с дерьмом. Избавляют от данной участи лишь бодрые, обильные, регулярные испражнения. Увы, как редко даруется нам это счастье!
12 ноября 1938. Рашель и акт в чистом виде (когда потенция = 0). Жанно и эйфория. Урок ветхого Адама. Из зтих деталей в моем сознании слагается единый узор, в котором можно различить шесть букв, составляющих имя Нестоо.
Воля к власти. Вот что было главным устремлением Нестора. Теперь мне кажется, что для достижения власти над людьми у него было два пути. Один, целиком связанный с замкнутостью и, так сказать, коллегиальностью жизни в школе, в самой сердцевине которой и угнездился Нестор, как паук в своей паутине, притом, что Нестору были доступны ключи от всех помещений, населенных слепо восхищавшимися им школьниками и робеющими перед ним учителями. Не случайно ведь Нестор умел столь точно определить степень сгущения этого тесного мирка, которое в школьном дворе было слабее, чем в часовне, в столовой насыщенней, чем в аквариуме, и достигало апогея в спальне, глухой ночью.
Но был и другой путь, возможность которого Нестор уже осознал, даже ступил на него, хотя и не успел далеко по нему продвинуться. Я говорю о форическом пути. Интерес к Христофору и Альбукерку, конное ристалище, торжественное вручение мне велосипеда, который тоже ведь своего рода детоносец, свидетельствуют, что он был готов встать на этот путь. И думаю, что встал бы. Но действительно ли эти пути исключают друг друга? Бывает, что в одно и то же место можно прийти разными дорогами. Наше общежитие в школе — именно, что «общежитие» — не давало простора для фории. Она была там возможна разве что как тренировка, подготовка к будущим переноскам. Подлинная фория предполагает открытые пространства, притом разреженные, где она становится чем-то вроде кислородной маски, необходимой летчику на большой высоте.
Конечно, это чисто умозрительные рассуждения, но я добросовестно пытаюсь осмыслить те немногие факты, которыми располагаю.
Так случилось, что со времени учебы в школе мне не приходилось сталкиваться со «сгущением», а тут я испытал на себе его воздействие целых два раза за одни сутки: первый раз в Лувре, второй — сегодня утром, и еще куда более могучее!
Это произошло на улице Риволи, если точнее возле дома 119 . Там есть проход через дворы, по которому можно выйти на улицу Шарлемань вблизи одноименного коллежа. Мой путь лежал на набережную Селестен, к одному из поставщиков, поэтому я свернул в эту сумрачную кишку, пролегающую через пару дворов-колодцев. В коллеже, видимо, только что кончились уроки, и меня чуть не смыл встречный поток галдящих школьников, устремившийся по узкому каналу. Потом он растекся по дворику, выплеснулся в другой, а когда и тот переполнился, вновь устремился по каналу в сторону Риволи. Я боролся с течением, как лосось в стремительной речке, ошалевший, помятый, но и невероятно счастливый, счастьем маленького цветка, все тычинки которого налетевший ураган оплодотворил пыльцой. Бо мне бушевал восторг, сходный с тем, что я испытал, подняв на руки раненного колпачком от шины Жанно. Однако на этот раз он был еще полнее, ярче, а мое состояние, возможно, еще возвышенней форического экстаза, ибо вместо одного ребенка их было множество.
Теперь я понимаю, почему из всего занудного курса философии мне в память врезалась пара строк из декартовского «Рассуждения о методе»: «Дабы ничего не забывать, я исчислимое пересчитываю, а неделимое разглядываю». Уверен, что этот завет имеет прямое отношение к главному увлечению Нестора. Достоинство замкнутого мирка, живущего лишь по собственным законам, в том, что там легче следовать данному универсальному правилу.
Но я-то теперь живу в открытом пространстве, давно изгнанный из несторовой цитадели с ее исчислимыми обитателями. Я словно бреду наугад, но все же вдохновляемый уверенностью, что некая незримая нить ведет меня к неведомой мне цели. «Пусть память о Христофоре сделает твой шаг уверенным».
Вернувшись в гараж, я решил проверить, сколько именно детей проживает во Франции на данный момент. Свои изыскания я ограничил двенадцатью годами, возрастом, который считаю самым характерным, своего рода расцветом детства, за которым, увы, следует упадок вследствие начавшегося полового созревания. Вот цифры, которые мне предоставил знакомый журналист, специализирующийся на демографии:
15 ноября 1938.
Вчера вечером супруги Жэрве почти силком затащили меня в Оперу на моцартовского «Дон-Жуана».
Оперу я всегда терпеть не мог, но только теперь понял почему. Потому что она карикатурно выпячивает черты, присущие каждому полу. Если мужчина, то настолько мужественный, что просто зверюга. Если женщина, то настолько женственная, что постоянно бьется в истерике. Признаться, я даже толком не могу понять, почему уверен, что такое качество, как бодрость, столь ценимое мною, по сравнению с которым другие свойства мне кажутся не более, чем фальшивыми монетами или чеками без покрытия, совершенно чуждо жанру оперы. Опера способна быть мужественной, величавой, великолепной, даже по-своему красивой — помпезной, заносчивой, бравурной красотой. В ней могут наличествовать глубина, жестокость, страсть. Все, что угодно, только не бодрость. Ее начисто лишены и музыка, и декорации, и само действие, и тем более актеры. Опера для меня — зрительный зал вместе со сценой, — одно из тех душных пространств, где остро чувствуется отсутствие детей. Тьфу на нее!
Но как раз вчерашняя опера, вынужден признать, врезалась мне в душу, как заноза. По самой простой причине — в Дон-Жуане я узнал себя. Ну, разумеется, если меня загримировать, переодеть, короче, замаскировать. Ведь в этом лишенном бодрости мирке можно существовать лишь в ложном обличий, тая подлинный образ как от зрителей, так и от партнеров. К примеру, когда Лепорелло зачитывает список побед своего хозяина, соблазнившего в Германии сто сорок женщин, в Италии — двести тридцать, во Франции — четыреста пятьдесят и, наконец, в Испании — тысячу три, я узнал владеющую мной страсть к уничтожению. Дон-Жуану, как и мне, Рашель была бы вправе бросить: «Ты не любовник, а людоед». Поскольку я не слеп и не глух, я, разумеется, обратил внимание на ужасную гибель соблазнителя, подобная которой (и столь же назидательная) наверняка ожидает и меня. Я уверен, что как-нибудь ночью каменный гость, сошедший с надгробья, постучится и в мою дверь своим мраморным пальцем, а потом возьмет меня за руку, протянутую для приветствия, и мы вместе низвергнемся во тьму, из которой нет возврата. Однако ночным гостем будет отнюдь не оскорбленный убитый мною отец. В его лике я различу свой собственный облик.
Теперь я понял, какой конец меня ожидает: угнездившийся во мне каменный человек одержит окончательную победу над существом из плоти и крови. Это свершится именно ночью, когда я весь во власти рока; предсмертный крик и последний вздох замрут на моих каменных губах.
2 сентября.
Ожидая окончания занятий у дверей муниципальной школы, расположенной на бульваре Соссей, я вообразил огромный совок, который бы вдруг сгреб высыпавших из школы детишек. Конечно, в первую очередь он подхватил бы толкающегося толстяка, но заодно и поторопившихся выбежать на волю школьников. Живо представляю себя барахтающимся в этой куче черных, отороченных красным сюртуков, голых ляжек и радостных мордашек.
9 декабря 1938. Газеты дружно галдят об аресте в Сель-Сен-Клу, в собственной вилле «Ля Вульзи», некоего немца по фамилии Вайдман, подозреваемого в семи убийствах.
12 декабря 1938. Сегодня утром выпал снег, слегка припорошив землю. Событие достаточно редкое, так что человек с фотоаппаратом ни у кого не вызовет подозрения. С аппаратом на шее я поднялся по проспекту Руль, добравшись до коллежа Сент-Круа в то время, когда ребята затеяли во дворе чехарду — потрясающий балет, фигуры которого, постоянно сменяющие одна другую, наверняка нечто означают. Но что именно? Все в этой игре пронизано смыслом — фигуры, комбинации, композиции, их разрушение, перемена. Только что означают данные знаки? Вопрос, который неизбывен в нашем символизованном мире. Увы, не нашел я пока ключа к его иероглифам.
Я припал к решетке школьного двора и сквозь прутья направил объектив на резвящихся ребятишек, испытывая восторг с долей смущения, который охватил бы охотника, отстреливающего зверей в клетках зоологического сада. Моя цель была — последовательно запечатлеть ежесекундно меняющиеся состояния этого маленького замкнутого сообщества. Будь я проклят, если, изучив фотографии на свежую голову, что-нибудь не раскумекаю! Посадить детей в клетку… Любезная для моего людоедского сердца картина. Но ведь картонку с дырочками для чтения шифра тоже называют решеткой. И это, поверьте, не просто омонимия.
15 декабря 1938. Обеденный перерыв. Передо мной сидит Жанно и, запустив руку в шевелюру, читает книжку. Если его окликают, он упирает палец в строчку, на которой закончил чтение. Когда же приходится оторваться от чтения надолго, то он, выудив из кармана карандаш, помечает ее крестиком.
Читал он «Пиноккио» итальянца Коллоди. Я пролистал оставленную мальчуганом книгу, заранее уверенный, что она, как и все детские книжки, напичкана ужасами. Писатели, видимо, считают детей какими-то безмозглыми, толстокожими скотами, которых можно расшевелить, лишь врезав хорошенько по мозгам! Перро, Кэрролл, Буш — отпетые садисты, у которых достославному маркизу недурно бы поучиться.
Поначалу «Пиноккио» показалась мне более гуманной книжкой. Это была история ожившего деревянного человечка, связанная с древней и трогательной традицией театральных феерий. Однако мое заблуждение развеял зловещий эпизод, когда самого Пиноккио и его друга Луминона за плохую учебу превращают в пару ослов. Несчастные простирают руки, на коленях молят о пощаде. Но их мольбы постепенно превращаются в ослиные иа-иа, их сложенные ручонки — в ослиные копытца, лица — в ослиные морды, их штанишки рвутся сзади с мерзким треском под напором черного мохнатого хвоста. Я и вообразить себе не мог столь ужасной картины. Даже несчастья Ослиной шкуры, которая была вынуждена себя изуродовать, дабы пресечь инцестуальные поползновения собственного отца, не произвели на меня столь гнетущего впечатления, как агония этих двух пареньков. Однако я понял, что чудовищное несчастье, постигшее Пиноккио и Луминона, — событие вполне обыденное, которое наблюдаешь сплошь и рядом. Половозрелость — вот имя злой ведьмы, одним взмахом волшебной палочки умеющей обратить карету в тыкву, а мальчика в осла. Двенадцать лет — вершина детства, возраст наивысшего расцвета, когда мальчик превращается в перл творения. С каким радостным доверием относится он в эту пору к окружающему миру, который кажется ему замечательно устроенным. Его лицо и тело столь прекрасны, что сравнения с обычным двенадцатилетним мальчуганом не выдержит ни один красавчик постарше. А потом — катастрофа. Одна за другой являются уродливые приметы возмужалости — щеки обрастают гнусной щетиной, телеса обретают свойственный взрослым трупный оттенок, выскакивают прыщи, член становится и впрямь ослиным, огромным, бесформенным и зловонным. Низвергнутый с трона маленький принц делается похожим на тощего, горбатого, шелудивого пса с блуждающим взглядом, жадно роющегося в отбросах кинематографа и мюзик-холла, короче, на подростка.
Впрочем, все это вполне естественные перемены. Время цветения миновало — пришел черед плодов и колосьев. Вот-вот попадет простак в капкан законного брака и вместе с другими потянет тяжеленный воз. То есть примет на себя бремя размножения, приобщится к тому демографическому поносу, который вдруг прохватил человечество. Печально, обидно. Но с чего бы? Не на этом ли навозе взрастут новые цветы?
Кроме прекрасной торговки речной рыбой, свеженькой, сверкающей чешуей, как русалка, остальные местные дамы оказались жирными и хамоватыми. Поэтому моим вниманием целиком завладели городские силачи — грузчики, вследствие моего несомненного с ними сходства. Широкие спины, огромные ручищи, стрижка под полубокс или под горшок. Все похоже, однако, это чисто внешнее сходство, поскольку их фория не возвышенна, утилитарна, нечто подсобное. Поэтому они всего лишь, попросту говоря, амбалы, а не форы. Я представил себе истинного фора парижского рынка, могущественного и щедрого, победно вскинувшего на свои гигантские плечи рог изобилия, откуда неиссякаемым потоком низвергаются сокровища — цветы, плоды, самоцветы.
28 октября 1938. Узнал из энциклопедии, что титан Атлас, оказывается, поднял на плечи не землю, не земной шар, с каковым его обычно изображают, а небо. К тому же так называется гора, которую вполне можно представить опорой небес, но, разумеется, уж никак не земли. Еще один пример злокозненной инверсии, посредством которой принижают подвиг одного из величайших форов, водрузившего себе на плечи разом и звезды, и луну, и Млечный Путь, и туманности, и кометы, и солнце. Его голова, воздетая в небеса, сама стала небесным светилом. А все переиначили — вместо голубой, золотистой бесконечности, которая одновременно увенчивала и осеняла его чело, на титана взгромоздили земной шар, чудовищный ком грязи, который пригнул ему затылок, застит зрение. Герой низвергнут и унижен, добровольное превратилось в подневольное, а наименование «титан» в данном случае стало синонимом просто силача.
Однако, чем больше я думаю об этом мифологическом герое, уранофоре, астрофоре, тем больше укрепляюсь в мысли, что он и есть тот идеал, к которому мне должно стремиться, дабы исполнить свое жизненное предназначение. Бог даст, мне доведется взвалить на плечи некую драгоценную, священную ношу. Это и будет наивысшим моим триумфом, когда я пойду по земле, обременив свой затылок еще более яркой, сияющей звездой, чем та, что указала путь волхвам…
30 октября 1938. Сегодня утром Жерве приезжал забрать новенький спортивный «Рено». Чтобы умерить свою неприязнь к этим пижонским лимузинам, я деру за их продажу зверские комиссионные. Восхищенный своей новой тачкой Жерве был, как никогда, упоен собственным социальным успехом, для достижения которого, как он наверняка полагал, необходим исключительный талант, существовавший, разумеется, лишь в его воображении. Ему только что стукнуло тридцать шесть, и он мне объяснил, что это подлинный расцвет жизни, вершина горы, на которую взбираешься с рождения, потом же следует спуск, заканчивающийся смертью.
На самом же деле, по моим наблюдениям, Жерве было тридцать шесть и десять лет назад, когда мы с ним познакомились, и еще раньше, не исключено, что он уже родился тридцатишестилетним. Просто всегда он выглядел моложе своих лет, а теперь вскоре будет выглядеть старше, а с годами — намного старше.
Каждый мужчина должен всю жизнь пребывать в своем «лучшем возрасте» — тянуться к нему, пока не достиг, и удерживаться в нем, когда уже перешагнул. К примеру, Бертрану всегда было полновесных шестьдесят, а Клод обречен навсегда остаться семнадцатилетним пареньком. Что до меня, то я вечен, я — лишь зритель драмы ветшания, который с чуть грустным безразличием наблюдает один за другим расцветы и упадки очередных поколений, как лесная скала — круговорот времен года.
Общение с Жерве одарило меня еще одной идеей, свежей и вдохновляющей. Жерве не что иное, как сверхприспособленец. Медицине надо бы получше изучить данное явление, а педагогам впредь поостеречься: как бы в стремлении научить детей приспосабливаться к любым обстоятельствам, невзначай не воспитать из них таких вот сверхприспособленцев.
Сверхприспособленцы чувствуют себя в привычном окружении как рыба в воде. Рыба сверхприспособлена к жизни в водной среде, но ведь ее благополучие целиком зависит от качества воды. Попробуйте-ка поместить ее в более теплую, чем она привыкла, воду или в более соленую, или, скажем, водоем вдруг обмелеет… Выходит, что лучше быть не сверх, а просто приспособленным к среде, как, например, амфибии, которым не слишком-то уютно ни в воде, ни на суше, но и там и сям они могут выжить. Не желаю Жерве беды, но существует опасность, что, стоит судьбе нанести ему удар, нарушить привычный образ жизни, и Жерве уже трудновато будет вновь войти в колею. А вот мы, амфибии, умеющие сидеть разом на двух стульях, привычные к переменам, снесем любое изменение среды.
4 ноября 1938. Всякий раз, когда прохожу мимо Лувра, я себя корю, что редко там бываю. Жить в Париже и не ходить в Лувр, бред какой-то! Я не был там целых два года, и вот сегодня вечером наконец собрался. Наиболее зримым обретением стало осознание значительности произошедшей во мне перемены. Тому свидетельство — хотя бы изменение моих пристрастий.
Не понимаю людей, ухитряющихся стерпеть без слез сияние, излучаемое этим скопищем шедевров. Как завораживает архаический Аполлон с острова Патмос! Чарует несоответствие между величавой позой тела — монолитного, словно колонна, со сросшимися ляжками, прижатыми к торсу руками, — и загадочной улыбкой, коснувшейся его просветленного лика, нежность которой лишь подчеркивают шрамы, избороздившие мрамор.
Представляю, какой бы стала моя жизнь, если бы этот бог в меня вселился, направлял денно и нощно. Да нет, я совершенно не способен представить, как бы я вынес жар этого метеора, который рухнул к моим ногам после двухтысячелетнего падения. В этой статуе воплощена главная цель искусства: хоть чуточку утолить страдания наших душ, измученных временем, точнее — его разрушительной силой, смертностью всего живого, неотвратимостью гибели всего, что нам дорого, — прикосновением к вечному. Потому творения искусства — лучшее для нас лекарство, долгожданная тихая гавань, глоток воды в безводной пустыне.
В античных залах я дольше всего разглядывал скульптурные бюсты, обращаясь ко всем этим лицам, столь явственно выражавшим ум, честолюбие, жестокость, самодовольство, реже — доброту, благородство, с одним и тем же вопросом, с тем самым, который всегда остается без ответа: какого действа вы, маски, порождения какой жизни, какой культуры?
По остальным залам я просто пробежал, задержавшись всего перед несколькими картинами, которым я вот уже пятнадцать лет считаю необходимым наносить своеобразные визиты вежливости, чтобы проверить свои от них впечатления, таким образом познав собственные перемены, ибо нет зеркал точнее. Можно сказать, что в Лувре я проводил те же опыты, которыми так увлекался Нестор, старавшийся в различных помещениях Св. Христофора определить степень сгущения. Атмосфера этих залов, густо насыщенная красотой, меня опьяняла, порождала чувство, сходное с форическим экстазом. Узор, который я терпеливо складываю из множества невнятных деталей, обогатился еще одной.
На обратном пути, проходя через турникет, я обратил внимание на мальчугана, о чем-то бурно препиравшегося с билетершей. Я тотчас понял предмет этого безнадежного для паренька спора. Дело в том, что мальчик захватил с собой фотоаппарат, а съемки в музее стоили полфранка, каковыми он не располагал. Значит, аппарат следовало сдать в камеру хранения, что стоило те же полфранка. В конце концов, мальчуган признал свое поражение и был вынужден отступить. Тут я, разумеется, счел своим долгом ему помочь, но не «по-взрослому», то есть попросту заплатив положенные пятьдесят сантимов, а романтически, авантюрно. Я не поленился вновь миновать турникет с карманом пиджака, оттопыренным контрабандным товаром в виде фотоаппарата.
Этьену оказалось одиннадцать. Это был мелковатый для своих лет, очаровательно замурзанный паренек с неправильными, но тонкими чертами сухощавого нервного лица, мило сочетавшегося с его круглым брюшком и толстенькими косолапыми ножками. Его карманы с торчащими оттуда книжками, как и пальцы с безжалостно обгрызанными ногтями выдавали в пареньке особую породу. Он принадлежал к юным интеллектуалам, которые, казалось, уже с пеленок все знали и все понимали. По умственному развитию они сильно опережают сверстников, по физическому же — наоборот, отстают, поэтому все их речи кажутся наивными.
Мальчонка сразу же обнаружил, что знает здешние достопримечательности как свои пять пальцев, и прямиком повел меня к «Давиду» Гвидо Рени, которого намеревался сфотографировать. Непонятно, чем этот чванливый придурковатый детина, щекастый, лупоглазый, в дурацкой шапчонке с пером, кое-как втиснувшийся в звериную шкуру, так пленил Этьена? Из его слегка смущенных разъяснений я сумел понять, что этот Давид видится Этьену представителем особо почитаемой им людской породы — тех, кто никогда не ведает сомнений. Бот что, оказывается, восхитило Этьена! Бывают люди прекрасные, но не слишком органичные, беспомощные в жизни. А мы-то, если честно признаться, больше всего уважаем в людях именно приспособленность, приметы которой — умение сообразовывать желания с возможностями, четко отвечать на заданный вопрос, избрать занятие по способностям. Подобные люди рождаются, живут и умирают с необыкновенной естественностью, так как между ними и миром существует полное соответствие. Все же остальные — сомневающиеся, тревожные, скандальные, такие, как я, Этьен, лишь завидуем этой их естественности и восхищаемся ею.
Предаваясь данным размышлениям, я почти забыл о своем главном интересе, когда копия ватиканской статуи мне о нем напомнила. Хватило бы уже одной таблички на цоколе: Herakles Pedephor. Она изображала Геракла вместе с сидящим на его согнутой левой руке малолетним сыном Телефом. Педефор означает попросту Детоносец. Геракл Детоносец…
Этьен, разумеется, недоумевал, что привело меня в такой восторг. Тогда я присел перед ним на корточки и обхватил его ноги сзади колен. Мальчуган понял игру и сел мне на локоть. Я встал во весь рост и принял позу, словно опираюсь на палицу, как это делал мой прототип. Потом мы воспроизвели статую Гермеса, державшего на той же, неполноценной руке младенца Вакха. Но больше всего труда нам доставило изобразить копии двух статуй из Неаполитанского музея. На одной из них бьющий в цимбалы сатир повернул голову к оседлавшему его шею малолетнему Дионису, который левой рукой вцепился в его шевелюру, а правой — угощал гроздью винограда. Еще хорошо, что в зале больше никого не было, иначе не знаю, что бы о нас подумали, глядя, как я, вскинув на плечи своего неожиданного сообщника, добросовестно подражаю неподвижному танцу сатира, сопровождаемому страстным, хотя и беззвучным, боем в цимбалы, а Дионис стискивает мне шею своими запачканными голыми ляжками. Но все это ерунда по сравнению с мастерством, которое нам потребовалось, чтобы изобразить вторую неаполитанскую статую — Гектора, несущего своего раненого брата Троила. Но как несущего! Ухватив за левую ногу, на закорках, вверх тормашками. Я вопросительно поглядел на Этьена, и тот вместо ответа протянул мне свою левую ногу. Я крепко схватил мальчугана за лодыжку и вскинул на закорки одним махом, чтоб он не стукнулся головой об пол. С внешней непринужденностью, поигрывая за спиной задыхавшимся от смеха пареньком, я в то же время буквально таял от форического упоения. Какой восторг! Словно медвяная река струилась по моим жилам!
У дверей Лувра мы расстались с Этьеном, и наверняка навсегда. Вспоминаю о пареньке не без тайной грусти, но уверен несомненно, непоколебимо, что отношения с каким-либо конкретным ребенком не для меня. Да и что это были бы за отношения? Они нашли бы один из проторенных путей, породив либо отцовские чувства, либо вожделение. Мое призвание шире и возвышенней. Завладеть одним единственным — мелочь, почти все равно, что ни одним. Отказаться же от одного-единственного — значит отказаться от всех разом.
10 ноября 1938. Всю ночь задыхался от ангелического приступа. Казалось, что меня засасывает песок, болото или я погребен под землей… Наутро, хотя грудь у меня все еще раскалывалась, я был счастлив, что избавился от своих ночных фантазий, — и настоящих тягот хватает с избытком. Чашечка почти невыносимо крепкого кофе. Кричанье во всю глотку. Потом еще одно. Не помогло. Единственная отрада — утреннее опорожнение. Быстро и аккуратно выдавил из себя отменную какашку, такую длиннющую, что ей пришлось перекрутиться, дабы уместиться в унитазе. Только умиленно глянув на этого пухленького младенца, порожденного мною из собственной живой земли, я, наконец, обрел душевное равновесие.
Запор — главная причина меланхолии. Как я понимаю пристрастие, которое испытывал Век Людовика к слабительным и клистирам! Нет хуже для человека, чем изображать ходячий бурдюк с дерьмом. Избавляют от данной участи лишь бодрые, обильные, регулярные испражнения. Увы, как редко даруется нам это счастье!
12 ноября 1938. Рашель и акт в чистом виде (когда потенция = 0). Жанно и эйфория. Урок ветхого Адама. Из зтих деталей в моем сознании слагается единый узор, в котором можно различить шесть букв, составляющих имя Нестоо.
Воля к власти. Вот что было главным устремлением Нестора. Теперь мне кажется, что для достижения власти над людьми у него было два пути. Один, целиком связанный с замкнутостью и, так сказать, коллегиальностью жизни в школе, в самой сердцевине которой и угнездился Нестор, как паук в своей паутине, притом, что Нестору были доступны ключи от всех помещений, населенных слепо восхищавшимися им школьниками и робеющими перед ним учителями. Не случайно ведь Нестор умел столь точно определить степень сгущения этого тесного мирка, которое в школьном дворе было слабее, чем в часовне, в столовой насыщенней, чем в аквариуме, и достигало апогея в спальне, глухой ночью.
Но был и другой путь, возможность которого Нестор уже осознал, даже ступил на него, хотя и не успел далеко по нему продвинуться. Я говорю о форическом пути. Интерес к Христофору и Альбукерку, конное ристалище, торжественное вручение мне велосипеда, который тоже ведь своего рода детоносец, свидетельствуют, что он был готов встать на этот путь. И думаю, что встал бы. Но действительно ли эти пути исключают друг друга? Бывает, что в одно и то же место можно прийти разными дорогами. Наше общежитие в школе — именно, что «общежитие» — не давало простора для фории. Она была там возможна разве что как тренировка, подготовка к будущим переноскам. Подлинная фория предполагает открытые пространства, притом разреженные, где она становится чем-то вроде кислородной маски, необходимой летчику на большой высоте.
Конечно, это чисто умозрительные рассуждения, но я добросовестно пытаюсь осмыслить те немногие факты, которыми располагаю.
Так случилось, что со времени учебы в школе мне не приходилось сталкиваться со «сгущением», а тут я испытал на себе его воздействие целых два раза за одни сутки: первый раз в Лувре, второй — сегодня утром, и еще куда более могучее!
Это произошло на улице Риволи, если точнее возле дома 119 . Там есть проход через дворы, по которому можно выйти на улицу Шарлемань вблизи одноименного коллежа. Мой путь лежал на набережную Селестен, к одному из поставщиков, поэтому я свернул в эту сумрачную кишку, пролегающую через пару дворов-колодцев. В коллеже, видимо, только что кончились уроки, и меня чуть не смыл встречный поток галдящих школьников, устремившийся по узкому каналу. Потом он растекся по дворику, выплеснулся в другой, а когда и тот переполнился, вновь устремился по каналу в сторону Риволи. Я боролся с течением, как лосось в стремительной речке, ошалевший, помятый, но и невероятно счастливый, счастьем маленького цветка, все тычинки которого налетевший ураган оплодотворил пыльцой. Бо мне бушевал восторг, сходный с тем, что я испытал, подняв на руки раненного колпачком от шины Жанно. Однако на этот раз он был еще полнее, ярче, а мое состояние, возможно, еще возвышенней форического экстаза, ибо вместо одного ребенка их было множество.
Теперь я понимаю, почему из всего занудного курса философии мне в память врезалась пара строк из декартовского «Рассуждения о методе»: «Дабы ничего не забывать, я исчислимое пересчитываю, а неделимое разглядываю». Уверен, что этот завет имеет прямое отношение к главному увлечению Нестора. Достоинство замкнутого мирка, живущего лишь по собственным законам, в том, что там легче следовать данному универсальному правилу.
Но я-то теперь живу в открытом пространстве, давно изгнанный из несторовой цитадели с ее исчислимыми обитателями. Я словно бреду наугад, но все же вдохновляемый уверенностью, что некая незримая нить ведет меня к неведомой мне цели. «Пусть память о Христофоре сделает твой шаг уверенным».
Вернувшись в гараж, я решил проверить, сколько именно детей проживает во Франции на данный момент. Свои изыскания я ограничил двенадцатью годами, возрастом, который считаю самым характерным, своего рода расцветом детства, за которым, увы, следует упадок вследствие начавшегося полового созревания. Вот цифры, которые мне предоставил знакомый журналист, специализирующийся на демографии:
РОЖДАЕМОСТЬ ВО ФРАНЦИИВыходит, что 1938 год был исключительно урожайным. Подобное сгущение детей до двенадцати еще долго не будет достигнуто, так как их число в 1939 году упадет, в 1940 чуть увеличится по сравнению с предыдущим, но зато в 1941 еще больше уменьшится.
Год Общее количество Мальчики Девочки
1926 767500 392100 375400
1927 743800 379700 364100
1928 749300 383600 365700
1929 730100 373000 357100
15 ноября 1938.
Вчера вечером супруги Жэрве почти силком затащили меня в Оперу на моцартовского «Дон-Жуана».
Оперу я всегда терпеть не мог, но только теперь понял почему. Потому что она карикатурно выпячивает черты, присущие каждому полу. Если мужчина, то настолько мужественный, что просто зверюга. Если женщина, то настолько женственная, что постоянно бьется в истерике. Признаться, я даже толком не могу понять, почему уверен, что такое качество, как бодрость, столь ценимое мною, по сравнению с которым другие свойства мне кажутся не более, чем фальшивыми монетами или чеками без покрытия, совершенно чуждо жанру оперы. Опера способна быть мужественной, величавой, великолепной, даже по-своему красивой — помпезной, заносчивой, бравурной красотой. В ней могут наличествовать глубина, жестокость, страсть. Все, что угодно, только не бодрость. Ее начисто лишены и музыка, и декорации, и само действие, и тем более актеры. Опера для меня — зрительный зал вместе со сценой, — одно из тех душных пространств, где остро чувствуется отсутствие детей. Тьфу на нее!
Но как раз вчерашняя опера, вынужден признать, врезалась мне в душу, как заноза. По самой простой причине — в Дон-Жуане я узнал себя. Ну, разумеется, если меня загримировать, переодеть, короче, замаскировать. Ведь в этом лишенном бодрости мирке можно существовать лишь в ложном обличий, тая подлинный образ как от зрителей, так и от партнеров. К примеру, когда Лепорелло зачитывает список побед своего хозяина, соблазнившего в Германии сто сорок женщин, в Италии — двести тридцать, во Франции — четыреста пятьдесят и, наконец, в Испании — тысячу три, я узнал владеющую мной страсть к уничтожению. Дон-Жуану, как и мне, Рашель была бы вправе бросить: «Ты не любовник, а людоед». Поскольку я не слеп и не глух, я, разумеется, обратил внимание на ужасную гибель соблазнителя, подобная которой (и столь же назидательная) наверняка ожидает и меня. Я уверен, что как-нибудь ночью каменный гость, сошедший с надгробья, постучится и в мою дверь своим мраморным пальцем, а потом возьмет меня за руку, протянутую для приветствия, и мы вместе низвергнемся во тьму, из которой нет возврата. Однако ночным гостем будет отнюдь не оскорбленный убитый мною отец. В его лике я различу свой собственный облик.
Теперь я понял, какой конец меня ожидает: угнездившийся во мне каменный человек одержит окончательную победу над существом из плоти и крови. Это свершится именно ночью, когда я весь во власти рока; предсмертный крик и последний вздох замрут на моих каменных губах.
2 сентября.
Ожидая окончания занятий у дверей муниципальной школы, расположенной на бульваре Соссей, я вообразил огромный совок, который бы вдруг сгреб высыпавших из школы детишек. Конечно, в первую очередь он подхватил бы толкающегося толстяка, но заодно и поторопившихся выбежать на волю школьников. Живо представляю себя барахтающимся в этой куче черных, отороченных красным сюртуков, голых ляжек и радостных мордашек.
9 декабря 1938. Газеты дружно галдят об аресте в Сель-Сен-Клу, в собственной вилле «Ля Вульзи», некоего немца по фамилии Вайдман, подозреваемого в семи убийствах.
12 декабря 1938. Сегодня утром выпал снег, слегка припорошив землю. Событие достаточно редкое, так что человек с фотоаппаратом ни у кого не вызовет подозрения. С аппаратом на шее я поднялся по проспекту Руль, добравшись до коллежа Сент-Круа в то время, когда ребята затеяли во дворе чехарду — потрясающий балет, фигуры которого, постоянно сменяющие одна другую, наверняка нечто означают. Но что именно? Все в этой игре пронизано смыслом — фигуры, комбинации, композиции, их разрушение, перемена. Только что означают данные знаки? Вопрос, который неизбывен в нашем символизованном мире. Увы, не нашел я пока ключа к его иероглифам.
Я припал к решетке школьного двора и сквозь прутья направил объектив на резвящихся ребятишек, испытывая восторг с долей смущения, который охватил бы охотника, отстреливающего зверей в клетках зоологического сада. Моя цель была — последовательно запечатлеть ежесекундно меняющиеся состояния этого маленького замкнутого сообщества. Будь я проклят, если, изучив фотографии на свежую голову, что-нибудь не раскумекаю! Посадить детей в клетку… Любезная для моего людоедского сердца картина. Но ведь картонку с дырочками для чтения шифра тоже называют решеткой. И это, поверьте, не просто омонимия.
15 декабря 1938. Обеденный перерыв. Передо мной сидит Жанно и, запустив руку в шевелюру, читает книжку. Если его окликают, он упирает палец в строчку, на которой закончил чтение. Когда же приходится оторваться от чтения надолго, то он, выудив из кармана карандаш, помечает ее крестиком.
Читал он «Пиноккио» итальянца Коллоди. Я пролистал оставленную мальчуганом книгу, заранее уверенный, что она, как и все детские книжки, напичкана ужасами. Писатели, видимо, считают детей какими-то безмозглыми, толстокожими скотами, которых можно расшевелить, лишь врезав хорошенько по мозгам! Перро, Кэрролл, Буш — отпетые садисты, у которых достославному маркизу недурно бы поучиться.
Поначалу «Пиноккио» показалась мне более гуманной книжкой. Это была история ожившего деревянного человечка, связанная с древней и трогательной традицией театральных феерий. Однако мое заблуждение развеял зловещий эпизод, когда самого Пиноккио и его друга Луминона за плохую учебу превращают в пару ослов. Несчастные простирают руки, на коленях молят о пощаде. Но их мольбы постепенно превращаются в ослиные иа-иа, их сложенные ручонки — в ослиные копытца, лица — в ослиные морды, их штанишки рвутся сзади с мерзким треском под напором черного мохнатого хвоста. Я и вообразить себе не мог столь ужасной картины. Даже несчастья Ослиной шкуры, которая была вынуждена себя изуродовать, дабы пресечь инцестуальные поползновения собственного отца, не произвели на меня столь гнетущего впечатления, как агония этих двух пареньков. Однако я понял, что чудовищное несчастье, постигшее Пиноккио и Луминона, — событие вполне обыденное, которое наблюдаешь сплошь и рядом. Половозрелость — вот имя злой ведьмы, одним взмахом волшебной палочки умеющей обратить карету в тыкву, а мальчика в осла. Двенадцать лет — вершина детства, возраст наивысшего расцвета, когда мальчик превращается в перл творения. С каким радостным доверием относится он в эту пору к окружающему миру, который кажется ему замечательно устроенным. Его лицо и тело столь прекрасны, что сравнения с обычным двенадцатилетним мальчуганом не выдержит ни один красавчик постарше. А потом — катастрофа. Одна за другой являются уродливые приметы возмужалости — щеки обрастают гнусной щетиной, телеса обретают свойственный взрослым трупный оттенок, выскакивают прыщи, член становится и впрямь ослиным, огромным, бесформенным и зловонным. Низвергнутый с трона маленький принц делается похожим на тощего, горбатого, шелудивого пса с блуждающим взглядом, жадно роющегося в отбросах кинематографа и мюзик-холла, короче, на подростка.
Впрочем, все это вполне естественные перемены. Время цветения миновало — пришел черед плодов и колосьев. Вот-вот попадет простак в капкан законного брака и вместе с другими потянет тяжеленный воз. То есть примет на себя бремя размножения, приобщится к тому демографическому поносу, который вдруг прохватил человечество. Печально, обидно. Но с чего бы? Не на этом ли навозе взрастут новые цветы?